Зельда Фицджеральд
Спаси меня, вальс


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Высокие параболы Шумана падали в узкий, огороженный кирпичными стенами двор и разлетались, ударившись о красные стены, с громыхающим, нарастающим шумом. Алабама шла по грязному коридору за сценой мюзик-холла «Олимпия». В сером сумраке имя Ракель Меллер[79] выцветало на двери с большой золотой звездой; доступ к лестнице затрудняло имущество труппы акробатов. Алабама одолела семь пролетов стертых, старых, выщербленных ступеней, опасных уже не для одного поколения танцоров, и открыла дверь в студию. Стены цвета голубой гортензии и вымытый пол при дневном свете, лившемся через стеклянную крышу, напоминали висящую в воздухе корзину воздушного шара. В просторной студии сразу чувствовалось, что тут тяжело работают и строят заоблачные планы, волнуются, подчиняются дисциплине и относятся ко всему очень серьезно. В центре мускулистая девушка наматывала пространство на твердое выставленное бедро. Она крутилась и крутилась, а потом, замедлив головокружительную спираль до легкого покачивания, остановилась, застынув на миг в непристойной позе. После она неловкой походкой направилась к Алабаме.

— У меня урок в три, — по-французски сказала девушке Алабама. — По рекомендации одной приятельницы.

— Она скоро будет, — отозвалась танцовщица не без насмешки в голосе. — Наверно, вам надо подготовиться.

Алабама не могла понять, то ли этой девушке вообще свойственно насмехаться над всем миром, то ли она насмехается над Алабамой, а, может быть, и над самой собой.

— Вы давно танцуете? — спросила она.

— Нет. Это мой первый урок.

— Что ж, мы все когда-то начинали, — примирительно проговорила танцовщица.

Она еще три или четыре раза покружилась, кладя конец беседе.

— Сюда, — сказала она, демонстрируя отсутствие интереса к новенькой, и проводила Алабаму в раздевалку.

На стенах висели длинные пластиковые ноги, твердые ступни и черное трико, до того мокрое от пота, что вызывало в воображении мощные ритмы Прокофьева и Соге, Поленка и де Фальи. Пышная, как гвоздика, ярко-красная балетная юбочка высовывалась из-под полотенец. В углу, за выцветшей серой занавеской, мадам держала белую блузку и плиссированную юбку. В раздевалке все говорило о тяжелой работе. Полька с волосами, как кухонная мочалка из медной проволоки, и багровым, будто у гнома, лицом наклонилась над соломенным сундуком, разбирая рваные ноты и кучу старых туник. С лампы свисали стертые пуанты. Переворачивая страницы потрепанного альбома Бетховена, полька обнаружила выцветшую фотографию.

— Думаю, это ее мать, — сказала она танцовщице.

Танцовщица по-собственнически завладела фотографией: на ней была балерина.

— Нет уж, Арьена Жаннере! Она останется у меня.

— Можно мне посмотреть? — попросила Алабама.

— Это точно мадам.

Пожав плечами, Арьена отдала фотографию Алабаме. У нее были резкие движения. А в перерыве между спорадическими вибрациями, которые предопределяли очередной катаклизм перемещения ее тела в пространстве, она оставалась совершенно неподвижной.

Глаза у женщины на фотографии были круглыми, печальными, русскими, а явное осознание ею чар своей прозрачной, драматичной красоты придавало лицу выражение властной решимости, словно эти нежные черты соединяла воедино духовная сила. Лоб пересекала широкая металлическая полоса в стиле римского возничего. Кисти рук она, позируя фотографу, положила себе на плечи.

— Разве она не прекрасна? — спросила Стелла.

— В ней есть что-то от американки, — ответила Алабама.

Женщина смутно напомнила ей Джоанну; в сестре была такая же прозрачность, которая проступала на лице, когда ее фотографировали, — словно слепящее сияние русской зимы. Наверное, столь же слепящее сияние летнего солнца придавало Джоанне этот мерцающий свет.

Девушка быстро обернулась, заслышав усталые нерешительные шаги.

— Где ты отыскала эту старую фотографию?

У мадам дрогнул голос от переполнивших ее чувств, отчего можно было подумать, что она извиняется. Мадам улыбнулась. С юмором у нее было неплохо. Но на белом загадочном лице ничего нельзя было прочитать.

— В Бетховене.

— Когда-то, — не тратя лишних слов, проговорила мадам, — я выключала у себя дома свет и играла Бетховена. Моя гостиная в Петрограде была желтой, и в ней всегда было много цветов. Тогда я говорила себе: «Я слишком счастлива. Это не может длиться вечно».

Словно отгоняя воспоминания, она помахала рукой и испытующе посмотрела на Алабаму.

— Моя подруга говорит, что вы хотите танцевать. Почему? У вас есть друзья и есть деньги. — Взгляд черных глаз с детской непосредственностью скользнул по фигуре Алабамы, пластичной, с острыми углами, как серебряные треугольники в оркестре, — по широким лопаткам и почти незаметной вогнутости длинных ног, словно соединенных вместе упругой силой крепкой шеи. Тело Алабамы было словно птичье перо.

— Я видела русский балет, — попыталась объясниться Алабама. — И мне показалось… ох, я не знаю! Словно в нем было то, что я постоянно искала во всем остальном.

— Что вы видели?

— «La Chatte», мадам. Когда-нибудь я должна это сделать, — неожиданно для себя произнесла Алабама.

Слабый огонек заинтересованности затеплился в черных глазах. Потом все личное исчезло с лица. Глядеть в ее глаза было все равно что идти по длинному каменному туннелю, в конце которого ждал мутный свет, хлюпать, ничего не видя, по мокрому, в извилистых рытвинах, дну.

— Вы слишком взрослая. А балет прелестный. Почему вы так поздно пришли ко мне?

— Раньше я не знала. Я очень хотела жить.

— А теперь что?

— Теперь мне скучно, — засмеялась Алабама.

Женщина тихо прошлась среди танцевальных аксессуаров.

— Посмотрим, — сказала она. — Переоденьтесь.

Алабама поспешила выполнить ее приказ, а Стелла показала, как завязать пуанты, чтобы узел не натер ногу.

— Кстати, насчет «La Chatte»… — проговорила русская балерина.

— Да?

— Вы не сможете этого сделать. Не стоит питать слишком смелые надежды.

Над головой мадам висела табличка, гласившая: «Не трогать зеркало», — на французском, английском, итальянском и русском языках. Мадам стояла спиной к большому зеркалу и обозревала дальние углы гримерной. Музыкального сопровождения не было.

— Когда научитесь владеть своими мышцами, тогда будет рояль, — объяснила мадам. — Сейчас единственный путь, уж коли вы так поздно начинаете, постоянно думать о том, куда ставить ноги. Вы должны стоять вот так. — Она развернула горизонтально свои ножки в атласных туфельках. — Каждый вечер это надо повторять пятьдесят раз.

Когда мадам взяла длинную ногу Алабамы и положила ее на станок, у той от усилия побагровело лицо. Наставница буквально раздирала мышцы у нее на бедре, и Алабама едва не закричала от боли. Глядя на затуманенные глаза мадам и на красную рану ее рта, Алабама даже уловила злость у нее на лице. Она подумала, что мадам жестокая женщина. И еще она подумала, что мадам мерзкая и подлая.

— Отдыхать нельзя, — сказала мадам. — Продолжайте.

Алабаму терзала боль в ногах. Русская отошла от нее, повелев повторять жуткие упражнения. Когда она вернулась, то, не обращая внимания на Алабаму, опрыскала себя из пульверизатора перед зеркалом.

— Устали? — равнодушно спросила она, не поворачиваясь.

— Да, — ответила Алабама.

— Все равно не останавливайтесь.

Спустя какое-то время русская подошла к станку.

— Когда я была маленькой и жила в России, — невозмутимо произнесла она, — то каждый вечер делала это упражнение по четыреста раз.

Ярость охватила Алабаму, словно топливо забулькало в полупрозрачной канистре. Она надеялась, что высокомерная дама почувствовала, как она ненавидит ее.

— Я сделаю это четыреста раз.

— К счастью, американки хорошо подготовлены физически. У них больше природного таланта, чем у русских, — заметила мадам. — Однако они испорчены легкой жизнью, деньгами и избытком мужей. На сегодня достаточно. У вас есть одеколон?

Алабама обтерлась ароматной жидкостью из пульверизатора мадам. Потом она оделась под смущенными и удивленными взглядами и между обнаженными телами собравшихся учениц, которые шумно перебрасывались фразами на русском языке. Мадам предложила Алабаме задержаться и побыть на уроке.

На сломанном железном стуле сидел, делая наброски, мужчина. Два массивных бородатых персонажа, очевидно, из театра, сначала заинтересовались одной девочкой, потом стали смотреть на другую; сокрушал воздух, ударяя себя по лодыжке, мальчик — в черном трико и с повязкой на голове, у него было лицо мифического пирата.

Завораживающее балетное действо набирало силы. Понемногу этот балет все смелее раскрывал себя в соблазнительной дерзости jete[80] назад, в беззаботных pas de chats[81], во множестве энергичных пируэтов, выпускавших свою ярость в прыжках и растяжках русского stchay[82] и успокоился в скольжении убаюкивающих chasses[83]. Все молчали. В студии еще как будто царил циклон.

— Вам понравилось? — с вызовом спросила мадам.

Алабама почувствовала, как ее лицо заливает горячая краска смятения. Она устала от урока. Болело и дрожало все тело. Ей открылся целый мир — при первом же взгляде на танец как на искусство. «Профанация!» — хотелось ей крикнуть будто ожившему прошлому, когда она, почувствовав сразу отчаянный стыд, вспомнила «Танец часов», который танцевала десять лет назад. А еще ей вдруг вспомнился восторг, который она испытывала в детстве, спрыгивая с кромки тротуара и в этот момент, зависнув на миг в воздухе, ударяла пяткой о пятку. Теперешнее ее состояние было близко к тогдашнему, забытому, и она не могла устоять на месте.

— Мне понравилось. Что это было?

Женщина отвернулась.

— Мой балет о дилетантке, которой хочется работать в цирке.

Алабама поникла: с чего это ей почудилось, что в туманных янтарных глазах мадам мелькнула доброта? Ведь они откровенно смеялись над ней.

— Будем работать завтра в три часа.

Вечер за вечером Алабама растирала ноги кремом Элизабет Арден. Над коленом, где была порвана мышца, синели пятна. В горле она ощущала такую сухость, что поначалу решила, будто простудилась, даже померила температуру, но она оказалась нормальной, Алабама даже расстроилась. Надев купальный костюм, она попыталась поупражняться, приспособив под станок спинку софы в стиле Людовика Четырнадцатого. Упрямства ей было не занимать, и она хваталась за вызолоченные цветы на спинке, перемогая боль. Заснула она, просунув ноги между прутьями железной кровати, и несколько недель потом проспала со склеенными пальцами, добиваясь выворотности стоп. Уроки были пыткой.

Прошел почти месяц, прежде чем Алабама наконец-то могла стоять прямо в балетной позиции, держать равновесие, не сгибать спину; как скаковая лошадь в узде, научилась разворачивать плечи, так, чтобы их линия была вровень с линией бедер. Время двигалось прыжками, словно стрелки на школьных часах. Дэвид радовался ее увлечению. Это освобождало его от вечеринок, так как Алабама, у которой болели все мышцы, свободное время предпочитала проводить дома. Теперь, когда у нее появилось занятие и она перестала претендовать на его время, Дэвид мог больше работать.

Вечером Алабама, будучи не в силах пошевелиться от усталости, устраивалась у окна, поглощенная желанием добиться успеха. Ей казалось, что, достигнув цели, она справится с дьяволами, которые пока еще верховодили ею, — то есть, проявив себя, она успокоится, ведь состояние покоя, как она думала, зависело от ее внутренней уверенности в себе, и, благодаря танцу, который должен был стать каналом, по которому будут прибывать чувства, она сможет управлять ими, по своей воле любить, жалеть или радоваться. Алабама была безжалостна к себе, а тем временем лето шло своим чередом.

Жаркое июльское солнце проникало в студию, где мадам регулярно распыляла дезинфицирующие средства. Крахмал на кисейных юбках липнул к рукам, глаза заливал пот, и Алабама переставала что-либо видеть. С пола поднималась удушающая пыль, от духоты темнело в глазах. Ей казалось унизительным то, что мадам трогала лодыжки ученицы, когда они были мокрыми от жары. Человеческое тело на редкость строптиво. Алабаму приводила в ярость собственная неспособность совладать с ним. Учиться управлять своим телом — все равно что вести тяжелую борьбу с самой собой. Тогда, сказав себе: «Мое тело это я», — она стала нещадно себя изматывать, вот так это было. Некоторые танцовщицы работали, накрутив на шею банное полотенце. Было до того жарко под едва не плавившейся крышей, что надо было чем-то постоянно вытирать пот. Иногда зеркало словно заливали красные волны, если урок Алабамы был назначен на часы, когда солнце посылало на стеклянную крышу прямые лучи. Алабаму изводили бесконечные батманы без музыки. Она переставала понимать, зачем вообще ходит на эти уроки: Дэвид звал ее поплавать. И она почему-то злилась на мадам за то, что не отправилась вместе с мужем в прохладу. Злилась, хотя и не верила, что можно вновь пережить счастливое беззаботное начало их совместной жизни — или хотя бы обрести его подобие, если такое вообще возможно после всех тех экспериментов, которые истощили их с Дэвидом чувства. И все же самое большое счастье, когда Алабама думала о радостях жизни, она находила в воспоминаниях о тех — давних — днях.

— Вы слышите? — спросила мадам. — Это для вас, — сказала она, протанцевав простенькое адажио.

— У меня не получится, — возразила Алабама. Она начала небрежно, следуя показанному рисунку, и вдруг остановилась. — Ах, как это прекрасно! — восторженно воскликнула она.

Балерина даже не обернулась.

— В танце много прекрасного, — небрежно отозвалась она, — но вам мало что подвластно — пока.

После урока Алабама сложила мокрые вещи и сунула их в чемоданчик. И тут Арьена решила выжать пропитанное потом трико на пол. Алабама держала его за один конец, а Арьена все крутила и крутила. Много надо пролить пота, чтобы научиться танцевать.

— Я собираюсь уехать на месяц, — в субботу объявила мадам. — Будете работать с мадемуазель Жаннере. Надеюсь, к моему возвращению вы уже сможете работать под музыку.

— Значит, урока в понедельник не будет?

Алабама столько времени отдавала студии, что жизнь стала казаться ей немыслимой без танцев.

— Будет — с мадемуазель.

Неожиданно по щекам Алабамы побежали горячие слезы, сквозь которые она смотрела, как усталая фигура учительницы танцев исчезает в облачке пыли. Ей бы надо было радоваться передышке; она думала, что обрадуется.

— Не надо плакать, — девушка попыталась утешить ее. — Мадам должна поехать в Руайя из-за сердца. — И она ласково улыбнулась. — Стелла сыграет вам на уроке, — заговорщицки произнесла она.

Весь жаркий август они продолжали работать. Листья высыхали и падали в пруд Сан-Сулписа; Елисейские поля закипали в автомобильных выхлопах. Париж опустел; так все говорили. Фонтаны в Тюильри творили вокруг себя горячий и почти непроницаемый туман; мидинетки, эти юные белошвейки, ходили с голыми руками. Дважды в день Алабама занималась в студии. Бонни была в Бретани у друзей няни. Дэвид пил с толпой народа в баре «Ритц», отмечая пустоту в городе.

— Почему ты никуда не ходишь со мной? — спрашивал он.

— Потому что не смогу потом работать.

— Ты все еще веришь, что у тебя получится?

— Наверно, нет; но есть только один способ узнать наверняка.

— Мы больше не живем дома.

— Потому что тебя никогда нет — мне же надо как-то коротать время.

— Опять дамское нытье — у меня работа.

— Я все сделаю для тебя.

— Пойдешь со мной сегодня?

Они отправились в Ле Бурже и арендовали самолет. Дэвид выпил так много бренди перед полетом, что, едва они оказались над портом Сан-Дени, он попытался уговорить пилота лететь в Марсель. Потом, уже в Париже, он потребовал, чтобы Алабама пошла с ним в кафе «Lilas»[84].

— Найдем там знакомых и пообедаем.

— Дэвид, я не могу, правда. Мне делается плохо, когда я пью. Опять, как в последний раз, придется глотать морфин.

— Куда ты?

— В студию.

— Значит, ты не останешься со мной? Тогда какой толк в том, чтобы иметь жену? Если с женщиной только спишь, то для этого есть много доступных…

— Какой толк иметь мужа? Неожиданно понимаешь, что есть и другие, а ты при нем.

Такси с шумом въехало на улицу Камбон. Несчастная Алабама поднялась по лестнице. Арьена ждала ее.

— Почему такое грустное лицо? — спросила она.

— Жизнь — грустная штука, правда, Алабама? — вступила в разговор Стелла.

Когда с разогревающими упражнениями у станка было покончено, Алабама и Арьена перешли на середину зала.

— Bien, Стелла.

Кокетливо-грустная мазурка Шопена слишком резко звучала в сухом воздухе. Алабама смотрела, как Арьена пытается подражать творческим методам мадам. И такой она казалась приземистой, жалкой. А ведь она была премьершей в парижской «Опера», и почти самой знаменитой. Алабама беззвучно заплакала.

— Как трудно быть профессионалом, — прошептала она.

— Что ж, — сердито фыркнула Арьена, — здесь не пансион для jeunes filles[85]! Может быть, сделаете по-своему, если вам не нравится, как делаю я?

Она стояла, уперев руки в бока, властная и банальная, уверенная, что умозрительных знаний Алабамы достаточно для выполнения нужных па. Кому-то надо было разрядить атмосферу, иначе все могло случиться. Арьена начала, так пусть она и выкручивается.

— Мы работаем для вас, если вам это неизвестно, — вызывающе заявила Арьена.

— У меня болит нога, — раздраженно отозвалась Алабама. — Слез ноготь.

— Надо вырастить ноготь покрепче. Вы готовы? Два, Стелла!

Оставляя позади мили и мили pas de bourre[86], ее пальчики тыкались в пол, словно клювы голодных кур, но после десяти тысяч миль двигаешься так, что груди перестают трястись. От Арьены пахло мокрой шерстью. Еще раз и еще раз. Поворот и снова поворот; голова работала быстрее ног, и она теряла равновесие. Тогда она придумала уловку: надо направить разум против движения тела, тогда сохранишь чувство собственного достоинства и меньше заметны усилия, а это и есть стиль.

— Вы bte[87], вы невозможная! — визжала Арьена. — Надо понять, прежде чем делать.

Алабама наконец-то научилась тому, что значит «держать» верхнюю часть тела, так, словно твой торс поставлен на колеса. Ее pas de borre стали похожи на полет птицы. Она едва удерживалась, чтобы не затаить дыхание, когда повторяла заученные па.

Отвечая на вопросы Дэвида об уроках танцев, Алабама позволяла себе высокомерный тон. Она чувствовала, что он не поймет, даже если она попытается объяснить ему, что такое pas de bourre Но однажды она все-таки попыталась. Она то и дело повторяла: «Ты понимаешь, что я имею в виду?» и «Как ты не понимаешь?» — поэтому Дэвиду в конце концов стало скучно, и он назвал ее мистиком.

— Нет ничего такого, чего нельзя было бы объяснить, — рассерженно заявил он.

— Потому что ты слишком разумный. А мне и так все понятно.

Дэвид вдруг спросил себя, а сама Алабама поняла ли хоть одну его картину? И, вообще, не является ли искусство выражением того, что невозможно выразить? И разве то, что невозможно выразить, не одинаково, хотя и предполагает варианты — как «X» в физике? Этим «X» можно обозначать все, что угодно, но при этом он остается «X».

Мадам вернулась, когда в Париже наступила сентябрьская сухость.

— Вы очень продвинулись, — сказала она, — однако вам следует избавиться от американской вульгарности. И вы наверняка слишком много спите. Четырех часов хватит.

— Вам лучше?

— Меня поместили в какую-то кабину, — засмеялась мадам, — где я могла лишь стоять, и при этом кто-нибудь держал меня за руку. Отдых не простое дело для усталого человека. А артисту он противопоказан.

— Этим летом в Париже было, как в этой вашей кабине, — довольно грубо заметила Алабама.

— Бедняжка, вы все еще не отказались от мысли танцевать «Кошку», «La Chatte»?

Алабама засмеялась.

— Разве не вы будете решать, можно мне уже купить балетную пачку или нет?

Мадам пожала плечами.

— Почему бы не теперь?

— Сначала я хочу стать хорошей балериной.

— Для этого надо работать.

— Я работаю по четыре часа в день.

— Многовато.

— А как иначе я стану балериной?

— Не представляю, как это стать кем-то, — заявила русская.

— Я поставлю свечки Святому Иосифу.

— Наверно, это поможет. Но лучше поставить свечку русскому святому.

В последние жаркие дни Дэвид и Алабама отправлялись на Левый берег. Их квартира, обитая желтой парчой, смотрела на купол собора Сен-Сульпис, в тени которого прятались старухи, а колокола непрерывно оповещали о похоронах. Кормившиеся на площади голуби бесчинствовали на выступе у них за окном. Сев у окна, Алабама подставляла лицо вечернему ветерку и размышляла. От изнеможения пульс у нее замедлялся, как в детстве. Она вспоминала время, когда была маленькой и рядом был папа — теперь, издалека, он казался ей источником непогрешимой мудрости и надежности. Отцу она могла доверять. А вот Дэвиду… Его сомнения были ей почти ненавистны, потому что были похожи на ее собственные. Обоюдные пробы и ошибки приводили исключительно к несчастливому компромиссу. В том-то и была беда: Алабама и Дэвид не учли, что жизненные их горизонты начнут — по мере их взросления — расширяться, и воспринимали эти перемены как что-то требующее компромисса, а не как естественный ход вещей. Им казалось, что они совершенны, и они открыли свои сердца для обесцененных чувств, но не для перемен.

С осенними туманами пришла сырость. Они обедали то в одном, то в другом кафе или ресторане, где было много женщин в бриллиантах, сверкавших, словно большие рыбины в аквариуме. Иногда они отправлялись на прогулки, иногда катались в такси. Алабама все сильнее боялась за их брак, но была тверда в намерении продолжать работу. Заставляя свое тело упражняться в аттитюдах и арабесках, Алабама пыталась, вспоминая о сильном отце и о своей первой прекрасной любви к Дэвиду, о забытом отрочестве и защищенном теплом домашнего очага детстве, сплести волшебный плащ. Теперь она все чаще ощущала одиночество.

А Дэвид становился все более общительным и все чаще бывал в разных компаниях. Их жизнь напоминала завораживающую перестрелку, правда, до убийства не доходило. И Алабама полагала, что они никого не убьют — вмешаются власти, а все остальное чепуха, вроде ее истории с Жаком или его с Габриэль. Ей было все равно — она действительно стала безразличной к одиночеству. Через несколько лет она сама удивлялась, вспоминая о том, как сильно может уставать человек.

У Бонни появилась французская гувернантка, которая отравляла им совместные трапезы бесконечными: «N'est-ce pas, Monsieur?»[88] [89]. Жевала она с открытым ртом, и Алабаму начинало мутить при виде кусочков сардин на золотых коронках. К тому же за едой гувернантка не сводила взгляда с пустого осеннего двора. Пришлось поменять гувернантку, однако Алабама все равно чувствовала, что быть беде. Она решила ждать.

Бонни быстро росла и сыпала историями о Жозетте, Клодин и других ученицах из своей школы. Она подписывалась на детский журнал, переросла Гриньоля[90] и начала забывать английский язык. Кое-что она все же приберегала для объяснений с родителями. Бонни стала вести себя высокомерно со своей старой английской няней, которая оставалась с ней, когда у мадемуазель были «выходные дни»: это были жуткие дни, когда в квартире можно было задохнуться в аромате духов «Ориган» от «Коти», а на лице Бонни выступала сыпь из-за лепешек от «Рампелмайера». Алабаме ни разу не удалось заставить няню признать тот факт, что Бонни ела их; няня твердила в ответ, что пятна появились из-за дурной крови и надо дать им выйти наружу, няня намекала на что-то вроде изгнания злых наследственных духов.

Дэвид купил Алабаме щенка, которого назвали Адажио. Горничная обращалась к нему: «Месье», — и кричала, когда он начинал носиться сломя голову, так что никто не мог его утихомирить. Обычно Адажио находился в комнате для гостей, где висели фотографические портреты ближайших родственников хозяина квартиры, которых пока еще можно было разглядеть сквозь накопившуюся грязь.

Алабаме было искренне жаль Дэвида. Она и он очень походили на обедневших людей, которые зимой перебирают оставшуюся от благополучных времен одежду. Оба повторялись, когда разговаривали друг с другом; она вытаскивала из памяти словечки, которые ему надоели до оскомины, но он терпел эти маленькие представления, привычно изображая живейший интерес. Алабама обижалась. Она всегда гордилась своими актерскими способностями.

Ноябрьский утренний воздух просачивался сквозь золотистую порошу, которая укутала Париж, и теперь все дни напоминали одно сплошное утро. Алабама в своей серой сумеречной студии ощущала себя истинной профессионалкой, стойко перенося дискомфорт неотапливаемого помещения. Девочки переодевались около плиты, которую Алабама купила для мадам; в раздевалке воняло сушившимися над плитой пуантами, затхлым одеколоном и нищетой. Когда мадам опаздывала, танцовщицы согревались, делая по сотне releve[91] под декламацию стихов Верлена. Окна никогда не открывались из-за русских, а Нэнси и Мэй, которые работали с Павловой, говорили, что им делается дурно от вони. Мэй жила в доме Христианского союза молодых женщин и приглашала Алабаму в гости на чашку чаю. Однажды, когда они вместе спускались по лестнице, она сказала Алабаме, что, мол, не может больше танцевать, потому что ее уже тошнит.

— У мадам такие грязные уши, дорогая, что меня тошнит.

Мадам ставила Мэй позади других, и Алабама посмеялась над отговоркой девушки.

Маргерит всегда одевалась в белое, Фаня в вечно грязном белье, Анис и Анна, жившие с миллионерами, носили бархатные туники, еще Сеза в сером и красном — говорили, что она еврейка, — кто-то в голубом органди, худенькие девочки в абрикосовых драпировках, похожих на складки кожи, три Тани, ничем не отличавшиеся от всех остальных русских Тань, девочки в строго-белом, которые выглядели, как мальчики в купальных костюмах, девочки в черном, похожие на взрослых женщин, суеверная девочка в розовато-лиловом, еще одна девочка, которую одевала мать и которая носила нечто светло-вишневое, слепящее всех своими переливчатыми фалдами, и худенькая, трогательная, женственная Марта, танцевавшая в «Опера Комик», с воинственным видом убегавшая сразу после занятий к поджидавшему ее мужу.

В раздевалке властвовала Арьена Женнере. Она одевалась, повернувшись лицом к стене, использовала множество средств для растирания и однажды купила пятьдесят пар пуантов, которые давала Стелле, изнашивавшей по паре в неделю. Когда мадам проводила урок, Арьена следила, чтобы девушки не шумели. Ее вульгарно вихляющие бедра отталкивали Алабаму, и все же они подружились. Теперь она после уроков сидела с Арьеной в кафе под концертным залом «Олимпия» и пила свой ежедневный аперитив «Берег Корсики» — «Cap Corse» — с сельтерской водой. Арьена заходила за кулисы в «Опера», там к танцовщице относились с большим почтением, а потом они вместе с Алабамой шли на ланч. Дэвид смертельно ненавидел ее, потому что она пыталась прочитать ему нотацию по поводу его взглядов и приверженности к алкоголю. Однако мещанкой она не была: она была парижским уличным сорванцом и знала множество смешных историй о пожарных и солдатах, а также популярных на Монмартре песенок про священников, крестьянок и рогоносцев. Если бы не вечно спущенные чулки и занудные проповеди, ее можно было бы принять за проказливого эльфа.

Арьена взяла Алабаму на последнее выступление Павловой. Двое мужчин, словно сошедшие со страниц альбомов Бирбома[92], вызвались проводить их домой. Арьена им отказала.

— Кто они? — спросила Алабама.

— Не знаю — постоянные зрители, какие-нибудь меценаты.

— Тогда почему ты разговариваешь с ними так, словно сегодня в первый раз их увидела?

— Мы встречаемся не просто с патронами, сидящими в первых трех рядах, они прежде всего мужчины, — ответила Арьена. Она жила вместе с братом недалеко от Булонского леса. Иногда она плакала в раздевалке.

— Замбелли[93] все еще танцует «Коппелию»! — восклицала она. — Ты не представляешь, Алабама, как трудна жизнь, ведь у тебя есть муж и дочка.

Когда она плакала, тушь стекала у нее с ресниц и высыхала неровно, как акварель. Широко расставленные серые глаза казались невинными, как нетронутый ромашковый луг.

— Ах, Арьена! — с восхищением говорила мадам. — Вот это танцовщица! Когда она плачет, это дорогого стоит.

Алабама побледнела от усталости, и у нее померкли глаза, словно их заволокло дымом осенних костров.

Арьена помогла ей освоить антраша.

— Ты не должна останавливаться после прыжка, — сказала она, — наоборот, надо тотчас двигаться дальше, чтобы один прыжок тянул за собой второй, как прыгает мяч.

— Да, — сказала мадам, — да! да! — но этого недостаточно.

Мадам никогда нельзя было угодить.

По воскресеньям Алабама и Дэвид спали допоздна, обедали «У Фойота» или где-нибудь еще поближе к дому.

— Мы обещали твоей матери приехать на Рождество, — сказал Дэвид, наклонившись над столом.

— Да, но я не представляю, как это сделать. Слишком дорого, да и ты еще не закончил парижские картины.

— Хорошо, что ты так настроена, потому что я решил отложить поездку до весны.

— К тому же, Бонни учится. Сейчас ее нельзя дергать.

— Поедем на Пасху.

— Да.

Алабаме не хотелось покидать Париж, где они оба были так несчастливы. Ее семья отдалялась от нее, так как душой она все больше погружалась в прыжки и пируэты.

Стелла принесла в студию рождественский пирог и двух цыплят для мадам, которых ей прислал из Нормандии дядя, сообщивший, что не сможет больше материально поддерживать племянницу, так как франк упал на сорок сантимов. Стелла зарабатывала переписыванием нот, чем портила зрение и обрекала себя на недоедание. Жила она в мансарде, где постоянно простужалась на сквозняках, однако ни за что не желала расстаться со студией.

— Что полька может делать в Париже? — говорила она Алабаме.

А что вообще кому-то делать в Париже? Когда доходит до главного, тогда не до национальностей.

Мадам нашла Стелле работу — переворачивать на концертах ноты для музыкантов, и Алабама платила ей десять франков за штопку носков у балеток, чтобы они не скользили.

На Рождество мадам расцеловала всех в обе щеки, и они съели пирог, принесенный Стеллой. Нормальное Рождество, ничем не хуже, чем дома, подумала Алабама. Ее ничуть не интересовало предстоящее празднование в их с Дэвидом квартире.

Арьена послала Бонни в качестве подарка дорогой наборчик для кухни, чем очень тронула Алабаму, ведь ее подруга так нуждалась в деньгах. Всем отчаянно не хватало денег.

— Придется мне отказаться от уроков, — сказала Арьена. — Свиньи-начальники платят нам в театре по тысяче франков в месяц, этого слишком мало.

Алабама пригласила мадам на обед, а потом на «Лебединое озеро». В светло-зеленом вечернем платье мадам казалась очень бледной и хрупкой. И не сводила глаз со сцены. Ее ученица танцевала в этом балете. Алабама даже представить не могла, что творится в голове женщины, которая не сводит желтых конфуцианских глаз с белых стаек танцовщиц.

— Сегодня балет измельчал, — сказала она. — Когда я танцевала, масштаб был другой.

Алабама изумилась.

— Она сделала двадцать четыре фуэте. Разве можно лучше?

Алабаме было физически больно смотреть, как воздушно-стальное тело танцовщицы изгибается и вьется в сумасшедших поворотах.

— Не знаю, можно или нельзя. Знаю лишь, что у меня было иначе, — заявила балерина, — и лучше.

После спектакля она не пошла за кулисы поздравить девушку. Алабама, Дэвид и мадам сразу же отправились в русское кабаре. Рядом с ними за столиком сидел Гернандара, пытавшийся заполнить пирамиду из бокалов, наливая шампанское в верхний бокал. Дэвид присоединился к нему. Потом они пели и дурачились на танцевальной площадке, изображая боксеров. Алабаме было стыдно, и она боялась, что мадам обидится.

Однако мадам была русской княгиней, как и все остальные русские.

— Они, как расшалившиеся дети. Не приставайте к ним. Они так хороши.

— Хороша только работа, — возразила Алабама. — Во всяком случае, я забыла все остальное.

— Почему бы не развлечься, если это можно себе позволить? — словно о чем-то вспоминая, сказала мадам. — В Испании после спектакля я пила красное вино. А в России всегда только шампанское.

При голубом верхнем свете и красном свете ламп за железными решетками белая кожа мадам сияла, как ледовый дворец в лучах арктического солнца. Пила она мало, но заказала икру и очень много курила. Платье на ней было из дешевых, и это огорчило Алабаму — ведь когда-то мадам была великой балериной. После войны мадам хотела уйти на покой, однако у нее не было денег, да и сын учился в Сорбонне. Муж жил воспоминаниями о пажеском корпусе и утолял жажду воспоминаниями, пока не превратился в некий фантом аристократии. Русские! Их вскармливали молоком галантной щедрости, а потом вмиг посадили на черствый хлеб революции, эти русские заполонили Париж! Все рвутся в Париж, все его домогаются.

На рождественскую елку к Бонни приехали няня и некоторые из друзей Дэвида. Алабаму не волновали воспоминания о Рождестве в Америке. У них в Алабаме не продавали словно бы заиндевевших домиков, которые вешали на елку. А еще в Париже цветочные магазины продавали много рождественской сирени, и накрапывал дождь. Алабама принесла цветы в студию.

Мадам пришла в восторг.

— В молодости приходилось экономить на цветах. А я любила полевые цветы, собирала букеты и бутоньерки для гостей, приезжавших к моему отцу.

Эти подробности из прошлого великой балерины были такими очаровательными, такими трогательными.

Ближе к весне Алабама откровенно, радостно гордилась силой своих негроидных бедер, похожих на бока вырезанных из дерева лодок. Она обрела полный контроль над телом и больше не терзалась мучительными мыслями о нем.

Девушки унесли стирать свою грязную одежду. На улице Капуцинов опять начиналась жара, в «Олимпии» работала другая труппа акробатов. Солнце рисовало памятные таблички на полу в студии, и Алабама уже дошла до Бетховена. Они с Арьеной дурачились на продуваемых ветром улицах и скандалили в студии. Алабама одурманивала себя работой. А дома ей казалось, что она вдруг проснулась и никак не может вспомнить сон, увиденный ночью.

II

— Пятьдесят один, пятьдесят два, пятьдесят три — я говорю вам, месье, письмо вы должны отдать мне. Я — помощница мадам. Пятьдесят четыре, пятьдесят пять…

Холодным взглядом Гастингс мерил фигурку тяжело дышавшей танцовщицы. Стелла замерла в эффектной позе искусительницы. Она часто видела, как мадам проделывала это. Глядя в лицо гостя, Стелла всем своим видом говорила, что у нее есть некая важная тайна, и ждала, когда он попросит приобщить к ней и его. Батманы удавались ей на славу.[94].

— Мне хотелось бы повидать миссис Дэвид Найт, — сказал Гастингс.

— Нашу Алабаму! Она должна скоро прийти. Она такая милая, наша Алабама, — проворковала Стелла.

— У них дома никого не было, мне сказали, чтобы я ехал сюда.

Гастингс настороженно оглядывался, словно не верил своим глазам.

— Ах вот оно что! — воскликнула Стелла. — Она всегда тут. Вам надо лишь немного подождать. Прошу месье извинить меня…

Пятьдесят семь, пятьдесят восемь, пятьдесят девять. На счете триста восемьдесят Гастингс собрался уходить. Стелла была вся мокрая и свистела, как дельфин, отчего даже казалось, будто она ненавидит добровольное истязание у станка. Она явно давала понять, что на этой галере она в числе лучших рабынь и что эту прекрасную рабыню Гастингс мог бы и купить.

— Передадите ей, что я заходил?

— Конечно. Скажу, что вы ушли. Жаль, что мои упражнения не заинтересовали месье. Урок начнется в пять, если месье угодно знать…

— Да, скажите ей, что я ушел. — Он с отвращением огляделся. — Но все равно она скорее всего не освободится до вечеринки.

Стелла достаточно давно занималась у мадам, чтобы обрести абсолютную преданность своей работе, подобно всем ученицам мадам. Если зрителям тут не нравилось, значит, это их вина, они лишены эстетического восприятия.

Мадам разрешила Стелле заниматься бесплатно; многие танцовщицы, у которых не было денег, ничего не платили. Но если у них появлялись деньги, они платили — такой была русская система.

Грохот падающего чемодана на лестнице возвестил о приходе ученицы.

— Заходил друг, — с важностью сообщила Стелла.

Живущей замкнуто Стелле было непонятно то, что визит мог ничего не значить. Алабама же успела подзабыть прежние свои привычки и случайные порывы. И ей на фоне неистовых поворотов и трудно дающихся, однако обязательных jete[95] приход Гастингса казался не значительным, а неприятным и неуместным эпизодом.

— Что ему было нужно?

— Откуда мне знать?

И все же Алабама немного расстроилась — надо разделить студию и жизнь, чтобы они никак не соприкасались, — иначе студия перестанет ее удовлетворять так же, как все остальное, будет бессмысленным и безжизненным топтанием на месте.

— Стелла, если он придет опять — если кто-нибудь придет, скажи, что ничего не знаешь обо мне — что меня тут не бывает.

— Почему? Разве вы танцуете не для того, чтобы удивить ваших друзей?

— Нет-нет! — запротестовала Алабама. — Я не могу делать две вещи одновременно — я же не пойду по авеню де Опера, делая фигуры pas de chat перед регулировщиком, и я не хочу, чтобы мои друзья играли в уголке в бридж, пока я танцую.

Стелла всегда с удовольствием вникала в жизненные перипетии подруг, так как ее собственная жизнь в этом смысле была пустой и проходила в мансарде разве что под ругань хозяек.

— Отлично! Зачем обыденной жизни лезть к нам, артистам? — напыщенно вопросила она.

— В прошлый раз пришел мой муж и курил в студии сигарету, — продолжала Алабама в попытке оправдать свои малопонятные возражения.

— Ах, так! — Стелла была возмущена. — Понятно. Будь я тут, непременно сказала бы, как непростительно дымить, когда люди работают.

Стелла одевалась в старые балетные юбки, унаследованные ею от других учениц, и розовые газовые кофточки, купленные в «Галери Лафайет». Чтобы было теплее, она большими булавками прикалывала кофточку поверх юбки. Днем Стелла практически жила в студии. Чтобы цветы, которые ученицы дарили мадам, подольше сохраняли свежесть, она подрезала стебли, она отчищала зеркало, подклеивала клейкой лентой нотные альбомы, играла во время занятий на рояле, когда отсутствовала пианистка. Она считала себя советчицей мадам. А мадам считала ее обузой.

В отношении своих бесплатных уроков Стелла была очень щепетильной. И если кто-то, кроме нее, хотел оказать мадам услугу, пусть даже совершенно незначительную, Стелла устраивала сцену, сердилась и плакала. Из-за голода и постоянного напряжения ее мечтательные глаза истинной польки выцвели и стали желтовато-зелеными, как ряска на застойном пруду. Девушки называли ее «ма шер» и в середине дня покупали ей рогалик и кофе с молоком. Под тем или иным предлогом Алабама и Арьена совали ей деньги. Мадам угощала пирожными и отдавала старые платья. В благодарность Стелла каждой из учениц говорила, что мадам, мол, считает ее самой перспективной, и подделывала записи в рабочей книжечке мадам, отчего ее собственный восьмичасовой рабочий день растягивался иногда до девяти или даже десяти одночасовых уроков. Стелла жила в атмосфере постоянного интриганства.

Мадам была строга с ней.

— Ты же знаешь, что никогда не будешь танцевать на сцене, почему бы тебе не подыскать какую-нибудь работу? Ты постареешь, я постарею — что станется с тобой тогда?

— У меня концерт на следующей неделе. Я буду переворачивать страницы и получу двадцать франков. Пожалуйста, мадам, позвольте мне остаться!

Получив эти двадцать франков, Стелла тут же пришла к Алабаме.

— Если вы добавите немного денег, — умоляюще произнесла она, — мы сможем купить аптечку для студии. Как раз на прошлой неделе одна девочка подвернула ногу, а еще нам нужны дезинфицирующие средства, чтобы мазать царапины и волдыри.

Стелла повторяла и повторяла это, и однажды утром Алабама, не выдержав, отправилась вместе с ней за аптечкой. Они стояли в золотистых лучах солнца, словно материализовавшихся в золоченом фасаде, и ждали открытия магазина. Аптечка стоила сто франков и должна была стать сюрпризом для мадам.

— Стелла, ты сама вручи ее мадам, — сказала Алабама, — а я все равно заплачу. Такую сумму тебе не найти.

— Нет, — скорбно подтвердила Стелла. — У меня нет мужа, который мог бы за меня заплатить! Увы!

— У меня есть и другие проблемы, — жестко отозвалась Алабама, не в силах рассердиться на некрасивую и унылую польку.

Мадам была недовольна.

— Надо же учудить такое. Да в раздевалке нет места для такой громадины. — Она посмотрела в безумные глаза разочарованной польки. — Ладно, пригодится. Оставь тут. Но зачем ты тратишь на меня деньги?

И она попросила Алабаму присмотреть за Стеллой, чтобы та больше не покупала ей подарки.

Мадам сердилась, когда Стелла оставляла для нее на столе изюм и шоколадные конфеты с ликером, а еще она приносила в небольших пакетах русский хлеб: с сыром внутри и с сахарными шариками, караваи и клейкий трагически-черный хлеб, — все эти батоны даже не успевали остыть и пахли чистой духовкой, а еще «заплесневелый» эпикурейский хлеб из еврейской булочной. Едва у Стеллы заводились деньги, она что-нибудь покупала для мадам.

Вместо того чтобы сдерживать Стеллу в ее безумствах, Алабама переняла ее бессмысленную экстравагантность. Новые туфли она теперь носить не могла: у нее слишком болели ноги. Ей казалось преступлением надевать новые платья, они бы тут же пропахли одеколоном, и все равно весь день висели бы в раздевалке студии. Алабама думала, что будет работать лучше, если почувствует себя бедной. Она очень часто отказывала себе в каких-то прихотях, и теперь, отдавая стофранковую банкноту за цветы, наделяла их свойствами тех вещей, которые так радовали ее в прошлой жизни, например, эффектностью новой шляпки или бесспорным шиком нового платья.

Она покупала розы, желтые словно императорская атласная парча, белую сирень и розовые, как глазированные пирожные, тюльпаны, розы темно-красные — как стихотворения Вийона, черные бархатистые розы — как крылышко бабочки, холодные голубые гортензии напоминали только что побеленную, чистую стену, а еще были полупрозрачные ландыши, корзинка с настурциями — как из медной фольги, анемоны, словно сошедшие с акварели, задиристые попугайные тюльпаны, которые царапали воздух своими резными лепестками, и роскошные, словно покрытые взбитой пеной, пармские фиалки. Она покупала лимонно-желтые гвоздики с запахом карамели и садовые розы, пурпурные будто малиновый пудинг, и белые цветы, все, какие только отыскивались в цветочном магазине. Алабама дарила мадам гардении, плотные, как белые лайковые перчатки, и незабудки с площади Мадлен, букеты воинственных гладиолусов и нежно-шелковистые, будто готовые замурлыкать, черные тюльпаны. Она скупала цветы, похожие на салат или фрукты, нарциссы и жонкилии, маки и лихнисы, и цветы блестящие и плотоядные, как у Ван Гога. Цветы она выбирала на витринах между металлическими шарами и кактусами близ улицы Мира, а также в магазинах, где продавали в основном растения в горшках и сиреневые ирисы, и в магазинах на Левом берегу, загроможденных декоративными сооружениями из проволоки, и на открытых рынках, где крестьяне красили свои розы в ярко-абрикосовый цвет и насаживали на проволоку головки крашеных пионов.

Тратить деньги было важной частью прежней жизни Алабамы, а теперь, занявшись балетом, она потеряла интерес к материальным ценностям.

В студии не было богачек, только Нордика. Она приезжала на уроки в «роллс-ройсе» и занималась вместе с Аласией, у которой тоже был высокий статус, поскольку она окончила престижный колледж — «Брин Мор». К тому же Аласия обладала житейской хваткой. Она увела его высочество у Нордики, однако Нордика не пожелала расстаться с деньгами, и они как-то мирились друг с другом. Нордика была на удивление красивой блондинкой, а Аласия сумела растрогать милорда. Нордика трепетала от восторга, подчас хмельного, который она старалась подавить, — балетные говорили, что от этих ее восторгов страдают костюмы. Ей не удавалось, так она трепетала, ровно ехать по улице, и подруге приходилось изображать якорь, чтобы та вовремя давила на педаль автомобиля. Они обе однажды пригрозили мадам уходом из студии, потому что Стелла спрятала полупустые банки с креветками за их зеркалом, и они там постепенно протухали. И при этом Стелла твердила, что вонь такая из-за грязной одежды. Когда же девушки нашли креветки, они не пожалели бедняжку Стеллу, которой так нравилось, когда шикарная Нордика и ее подруга находились в классе, ибо они были почти что публикой.

— Polissonne![96] — сказали они Стелле. — Ни к чему есть креветки дома, а уж здесь они и вовсе смердящая бомба.

У Стеллы была настолько крошечная комната, что свой чемодан ей приходилось держать на подоконнике, оставляя наклонное окошко этой мансарды полуоткрытым. Она бы задохнулась там со своими креветками.

— Ничего, — утешила ее Алабама. — Я свожу тебя к «Прюнье» поесть креветок.

Мадам сказала Алабаме, что она будет дурой, если в самом деле поведет Стеллу есть креветок к «Прюнье». Мадам могла по пальцам пересчитать дни, когда она и ее муж вместе ели икру среди мясных ароматов на улице Дюфо. Для мадам несчастья всегда ассоциировались с устричным баром — за революциями с неизбежностью следуют экскурсии к «Прюнье», нищета и трудные времена. Мадам была суеверна; она никогда не одалживала булавки и никогда не танцевала в фиолетовом платье, и в ее сознании соединились беда и рыба, которую она обожала, но редко могла себе позволить. Мадам очень боялась искушений роскоши.

От шафрана в буайбесе у Алабамы вспотели щеки, и вино «Барзак» потеряло вкус. Во время ланча Стелла беспокойно ерзала за столом и что-то прятала в салфетке. На нее ресторан «Прюнье» не произвел такого впечатления, какого ждала Алабама.

— «Барзак» — монастырское вино, — равнодушно заметила Алабама.

Втайне Стелла что-то ловила в супе, словно искала мертвое тело. Все ее внимание было поглощено этим, и она не могла даже говорить.

— Ма шер, какого черта ты там шаришь?

Алабаму взбесило то, что Стелла не выказывает большого восторга, и она зареклась водить бедных девушек в места, где бывают богатые люди, пустая трата денег.

— Ш-ш-ш! Ма шер Алабама, я нашла жемчужины — целых три, и такие крупные! Если официант узнает, то потребует жемчужины обратно, поэтому я спрятала их в салфетке.

— Правда? Так покажи.

— Когда мы выйдем на улицу. Уверяю вас, я не шучу. Теперь мы разбогатеем, у вас будет свой балет, а я буду в нем танцевать.

Они молча доели ланч. Стелла так разволновалась, что не стала даже бессмысленно сопротивляться, когда Алабама заплатила и за нее.

Выйдя на улицу, где уже смеркалось, она осторожно развернула салфетку.

— Мы купим мадам подарок, — радостно произнесла Стелла.

Алабама осмотрела желтые шарики.

— Это глаза лобстеров, — уверенно проговорила она.

— Откуда мне было знать? Я же их никогда еще не ела, — потерянно отозвалась Стелла.

Только представить, что живешь с единственной надеждой найти жемчужины — случайное богатство в случайной похлебке! Все равно что оставаться ребенком, который все время смотрит под ноги, выискивая оброненную кем-то монетку — только детям не надо покупать хлеб, изюм, аптечку на монетки, найденные на тротуарах!

День в студии начинался с уроков Алабамы.

В этой холодной казарме горничная скребла пол, отчаянно кашляя. Женщина совала пальцы прямо в пламя керосиновой лампы, чтобы отщепить сгоревший фитиль, и даже не обжигалась.

— Бедняжка! — сказала Стелла. — Муж бьет ее по вечерам — она показывала мне синяки — у ее мужа с войны нет подбородка. Наверно, надо ей что-нибудь дать?

— Хватит, Стелла! Нельзя помочь всем.

Слишком поздно — Алабама уже обратила внимание на черную запекшуюся кровь под ногтями горничной, где они были сломаны жесткой щеткой, смоченной в жавелевой воде. Она дала женщине десять франков и возненавидела ее за то, что сама же не устояла и пожалела ее. И так было противно работать в холодной удушающей пыли, а тут еще все эти ужасы про горничную.

Стелла отломила шипы у роз и собрала с пола рассыпавшиеся лепестки. И она, и Алабама дрожали от холода и работали в ускоренном темпе, чтобы согреться.

— Покажите мне, что показывает вам мадам на ваших уроках, — потребовала Стелла.

Алабама повторяла снова и снова, пока не начинала задыхаться и мышцы не обретали нужную эластичность. Одно и то же много лет, чтобы через три года подняться всего-навсего на дюйм выше — конечно, если это вообще случится.

— Нужно после того, как запустишь тело, повиснуть в воздухе — вот так.

Алабама подбросила свое тело вверх с колоссальной силой и безвольно опустилась на пол, словно сдувшийся шар.

— Ах, вы будете танцевать! — восхищенно вздохнула Стелла. — Вот только я не понимаю зачем, если у вас есть муж.

— Пойми, я ничего не добиваюсь — во всяком случае, так мне кажется, — я хочу просто избавиться от себя.

— Зачем?

— Чтобы сидеть вот так в ожидании урока и думать, что не приди я вовремя, в назначенный час, он останется ничьим и будет ждать меня.

— А ваш муж не сердится оттого, что вы надолго уходите из дома?

— Сердится. Он так сердится, что мне надо нарочно задерживаться подольше, чтобы уже не было времени на скандал.

— Ему не нравятся танцы?

— Никому не нравятся, кроме самих танцоров и садистов.

— Мы неисправимы! Покажите мне еще раз эти движения.

— У тебя не получится — ты слишком толстая.

— Покажите, тогда я смогу лучше подыграть вам на рояле во время урока.

Когда что-то не получалось с адажио, Алабама молча, но яростно ругала Стеллу.

— Вы слышите что-то не то, соберитесь, — пыталась помочь мадам.

Однако Алабама не умела слушать и музыку, и свое тело. Ее унижало то, что она должна была слушать бедрами.

— Я слышу только, как фальшивит Стелла, — с отвращением прошептала она. — Надо же держать темп.

Когда ее ученицы ссорились, мадам в этом не участвовала.

— Танцор ведет в музыке, — коротко заметила она. — В балете не мелодия главное.

Однажды пришел Дэвид со своими друзьями.

Увидев его, Алабама разозлилась на Стеллу.

— Мои уроки не цирк. Зачем ты впустила их?

— Но это же ваш муж! Не могу я, как дракон, охранять дверь.

[97].

— Это не «Сказки Венского леса»? — негромко спросила высокая, шикарно одетая Дикки.

— Не понимаю, почему Алабама не взяла музыку Неда Вейберна, — сказала элегантная мисс Дуглас, чья прическа напоминала порфировые кудри на надгробии.

Желтое дневное солнце струилось в окно будто теплый ванильный крем.

— Failli, cabriole, — повторила Алабама и нечаянно прикусила язык.

Она подбежала к окну, старясь унять кровь, все время ощущая спиной присутствие этих красоток. Кровь струилась по подбородку.

— Что с вами, шерри?

— Ничего.

— Просто смешно так надрываться, — раздраженно заметила мисс Дуглас. — Вот уж удовольствие — постоянно быть такой взмыленной.

— Ужасно! — поддержала ее Дикки. — Перед гостями всего этого не изобразишь! И зачем тогда себя мучить?

Алабама никогда не чувствовала себя так близко к цели, как в то мгновение.

— Cabriole, failli…

Зачем. Вот русская это понимала, и Алабама почти понимала. Алабама знала, что поймет по-настоящему, когда начнет слышать руками и видеть ногами. Непостижимо, но ее друзья ощущают всего лишь необходимость слышать ушами. Вот в этом-то вся суть. Зачем! Неистовая верность искусству танца проснулась в Алабаме. Какой смысл объяснять?

«Встретимся на углу в бистро», — прочла она в записке Дэвида.

— Вы пойдете к своим друзьям? — бесстрастно спросила мадам после того, как Алабама прочитала записку.

— Нет, — сказала как отрезала Алабама.

Русская вздохнула:

— Почему?

— Жизнь слишком печальна, а я слишком грязная после урока.

— Что будете делать одна дома?

— Шестьдесят фуэте.

— Не забывайте pas de bourre

— Почему мне нельзя делать то, что делает Арьена? — взвилась Алабама. — Или хотя бы то, что делает Нордика? Стелла говорит, у меня получается не хуже.

Тогда мадам провела ее через сложности вальса из «Павильона Армиды»[98], и Алабама поняла, что она все еще похожа на девочку, которая прыгает через скакалку.

— Пока вы не готовы! Для Дягилева танцевать нелегко.

Дягилев назначал репетиции на восемь часов утра. Из театра танцовщики уходили только к вечеру. После работы с мэтром они прямиком направлялись в студию. Дягилев настаивал на том, чтобы они жили в постоянном напряжении, когда движение, то есть танец, было для них необходимостью, своего рода наркотиком. Танцоры работали без передышки.

В один прекрасный день в труппе состоялась свадьба. Алабама с удивлением смотрела на пришедших девушек, которые были в одежде на выход, в мехах и простеньких кружевах. Теперь они казались ей старше; и их всех отличала некая горделивость, так как они отлично осознавали красоту своих тел, даже в этом дешевом облачении. Стоило им поправиться хотя бы ненамного против установленных Дягилевым пятидесяти килограммов, как маэстро начинал громко и визгливо возмущаться.

— Придется похудеть. Я не могу платить за своих танцоров в гимнастическом зале, чтобы они не пыхтели, исполняя адажио.

Женщин в труппе он будто бы и не считал танцовщицами, разве что за исключением звезд. И все же они жили своей преданностью гению, творя из него кумира и отделяя себя от других из-за настоятельного требования мэтра посвятить себя целиком его балету. В его постановках не было ничего petite marmite[99], как и в его подопечных, которых он отыскивал среди русских оборвышей, некоторые были весьма преданы балету. Они жили ради танца и ради своего учителя и хозяина.

— Что вы делаете со своим лицом? — язвительно спрашивала мадам. — Мы здесь не снимаем кино. Пожалуйста, никаких эмоций.

— Раз-два-три, раз-два-три…

— Алабама, покажите, — в отчаянии плакала Стелла.

— Как я могу показать, когда сама не умею, — раздраженно отзывалась Алабама.

Она злилась оттого, что Стелла записала ее на те же часы, когда занималась сама. И мысленно твердила, что больше никогда не даст ей денег и поставит ее на место. Однако девушка отлично знала жизнь и чуяла, когда пахло жареным, поэтому она приносила Алабаме то яблоко, то пакетик мятных леденцов, так что той волей-неволей приходилось выкладывать десять франков за покупки.

— Если бы не вы, как бы я жила? Дядя больше не в состоянии посылать мне деньги.

— А как ты собираешься жить, когда я уеду в Америку?

— Будут другие — может быть, тоже из Америки.

Стелла непредусмотрительно улыбнулась. Она много рассуждала о трудностях, ее ждущих, но на самом деле не умела заглядывать хотя бы на день вперед.

Пришла Малин и дала Стелле денег. Малин хотела открыть собственную студию, поэтому предложила Стелле работать у нее пианисткой, если удастся переманить достаточно учениц у мадам. Бесчестную игру затеяла мать Малин — она тоже когда-то была балериной, однако не очень известной.

Мать Малин, толстая, как деликатесные колбаски, которые якобы поддерживали в ней жизнь, из-за жизненных злоключений почти ослепла. В раздутой пухлой руке она обычно держала лорнет и внимательно, не отрывая глаз, следила за дочерью.

— Послушай, — сказала она Стелле, — даже у Павловой не получаются sauts sur les points![100] Моя Малин лучше всех. Ты приведешь своих подружек в нашу студию?

У Малин была куриная грудь, и она двигалась как корова на льду.

— Малин словно цветочек, — говорила старая квочка. Когда Малин потела, от нее несло луком. Она делала вид, будто любит мадам, и была ее давней ученицей — мать Малин рассчитывала, что мадам пристроит ее дочку в «Русский балет».

Опрыскивая пол перед занятиями, Стелла якобы нечаянно уронила лейку, и вода пролилась на то место, где стояла Малин. Она даже не соизволила извиниться, считая, что мадам оценит ее ненависть.

— Failli, cabriole, failli…

Малин поскользнулась в луже и ушибла коленку.

— Я знала, что наша аптечка пригодится, — обрадовалась Стелла. — Алабама, вы поможете мне наложить повязку?

— Раз, два, три!

— Розы уже завяли, — с упреком произнесла Стелла.

Она попросила у Алабамы старые юбки из органди, которые не сходились на ней, оставляя огромную прореху на небезупречных бедрах. Алабама взяла четыре полосы ткани и, собрав в оборки, нашила их на широкие пояса — ей стоило пять франков отутюжить юбки во французской прачечной. Красный, блеклый до белизны цвет символизировал погоду — такую как в Нормандии, зеленовато-желтый — нехорошие дни, розовый был для ранних уроков и небесно-голубой — для поздних. Утром Алабаме больше всего нравилось надевать белые юбки, они больше всего подходили к прозрачным теням на небе.

Она купила хлопковые велосипедные майки и положила их на солнце, чтобы выгорели до пастельных тонов. Выцветшую оранжевую она надевала с розовой юбкой, зеленую — с зеленовато-желтой. Находить новые сочетания стало увлекательной игрой для Алабамы. Привычная яркая одежда, которую Алабама выбирала для выхода из дома, здесь сменялась менее броской. Она выбирала цвета в зависимости от настроения.

Дэвиду не нравилось, что ее комната пропахла одеколоном. В углу постоянно лежала куча грязной одежды из студии. Широченные юбки не лезли в шкафы и ящики. Алабама изматывала себя до полусмерти и не замечала, что творится дома.

Однажды Бонни пришла пожелать ей доброго утра. Алабама опаздывала. Половина восьмого, а сырой ночной воздух испортил накрахмаленную юбку. Недовольно развернувшись, она с раздражением произнесла:

— Сегодня ты не чистила зубы.

— Чистила, — возразила малышка, рассердившись на несправедливое подозрение. — Ты сама говорила, что это надо делать раньше всего остального.

— Я говорила, а ты решила, что сегодня можно обойтись без этого. У тебя на зубах крошки от бриоши.

— Нет, я почистила.

— Бонни, не говори неправду.

— Это ты говоришь неправду! — крикнула Бонни.

— Как ты смеешь дерзить мне?

Алабама схватила дочь за маленькие ручки и звонко шлепнула ее по попке. Короткий звук, словно взрыв, — Алабама поняла, что она шлепнула Бонни слишком сильно. Обе смотрели друг на друга с упреком.

— Извини, — сделала Алабама жалкую попытку помириться. — Я не хотела сделать тебе больно.

— Тогда зачем ты меня шлепнула? — переспросила возмущенная Бонни.

— Я просто хотела наказать тебя за вранье.

Алабама сама не верила тому, что говорила, однако дать какое-то объяснение было необходимо.

Она торопливо вышла из комнаты. В коридоре около двери в комнату Бонни она остановилась.

— Мадемуазель!

— Да, мадам!

— Бонни сегодня чистила зубы?

— Конечно! Мадам приказала, чтобы она чистила зубы, как только встает с постели, хотя лично я думаю, что это портит эмаль…

— Черт! — злясь на себя, воскликнула Алабама. — Но крошки все равно были. Что же мне сказать Бонни, я ведь зря ее отругала?

Как-то днем, когда мадемуазель не было дома, няня привезла Бонни в студию. Танцовщицы стали наперегонки баловать девочку; Стелла тоже дала ей сладостей, и Бонни, давясь и брызгая слюной, терла руками рот, залепленный шоколадом. Алабама строго-настрого запретила ей шуметь, и та старалась не кашлять. Хлопая раскрасневшуюся Бонни по спине, Стелла повела ее в раздевалку.

— Ты тоже будешь танцевать, когда вырастешь?

[101]. Раньше она была лучше.

— Мадам, — сказала няня, — я потрясена! Как у вас ловко получается. Почти так же, как у всех остальных. Вряд ли это понравилось бы мне самой — но вам, наверно, тут хорошо.

— Господи… — в ярости прошипела Алабама.

— Всем надо что-то делать, а мадам никогда не играет в бридж, — не унималась няня. — Надо же что-то делать, поэтому, когда мы находим свое, оно захватывает нас.

Алабаме хотелось крикнуть: «Заткнись!»

— Разве бывает иначе?

Когда Дэвид сказал, что хочет еще раз приехать в студию, Алабама воспротивилась.

— Но почему? Я думал, ты хочешь показать, чего добилась.

— Ты не поймешь, — безапелляционно заявила Алабама. — Увидишь, что я делаю упражнения, которые у меня не получаются, и станешь меня отговаривать.

Танцовщицы постоянно работали до полного изнеможения.

[102]? — увещевала мадам. — Вы это уже делали — кажется.

— Ты очень похудела, — сочувственно твердил Дэвид. — Зачем себя убивать? Надеюсь, ты когда-нибудь поймешь, что в искусстве между любителем и профессионалом — огромная разница.

— Наверно, ты имел в виду себя и меня… — задумчиво отозвалась Алабама.

Дэвид показывал Алабаму своим друзьям, словно она была одной из его картин.

— Вы только пощупайте ее мускулы, — говорил он.

Кажется, натренированность ее тела стала чуть ли не единственным поводом для их общения.

Мышцы на ее тоненьком теле исходили жаром, собирая отчаяние усталости, от которого горело все внутри.

Успех Дэвида был его собственным — он заработал право критиковать, а Алабама чувствовала, что ей нечего дать миру, к тому же она не могла уйти от того, что уже осталось в прошлом.

Надежда стать членом труппы Дягилева неясно мерцала впереди, как дарующий благодать собор.

— Ты не первая учишься танцевать, — сказал Дэвид. — И не надо так ханжить.

Алабама не могла избавиться от уныния, так как лелеяла свои честолюбивые мечты, основываясь лишь на спорной лести Стеллы.

В студии Стелла была для всех посмешищем. Злые завистливые девушки срывали на массивной и неуклюжей польке досаду или просто плохое настроение. Она же так старалась всем угодить, что обязательно оказывалась у кого-то на пути — она льстила всем.

— Не могу найти новое трико — а я отдала за него четыреста франков, — возмутилась как-то Арьена. — У меня нет столько денег, чтобы выбрасывать на ветер четыреста франков! У нас в студии никогда прежде не случалось воровства.

Арьена обвела взглядом всех танцовщиц и остановила его на Стелле.

Призвали мадам, чтобы разрешить разгорающийся конфликт. Стелла положила трико в сундук Нордики. Разозлившись, Нордика заявила, что придется отдать в чистку все туники, но она могла бы этого и не говорить, так как Арьена держала свои вещи в идеальном состоянии.

По собственной инициативе Стелла поставила Киру позади Арьены, чтобы та могла поучиться, копируя ее замечательную технику. Кира была красавицей с длинными каштановыми волосами и роскошными формами, к тому же, протеже — неизвестно кого, — но правильно двигаться, не имея перед собой примера для подражания, она никак не могла.

— Кира! — вопила Арьена. — Не мешай мне! Она спит за станком и спит без станка. Можно подумать, что здесь лечат сном!

У Киры был надтреснутый голос.

— Арьена, — угодливо говорила она, — ты не поможешь мне с батри[103]?

— Тебе — с батри?! — взвилась Арьена. — Куда тебе батри, тебе разве что подойдет батарея кастрюлек на кухне. Или мне сообщить Стелле, что у меня теперь собственные протеже?

Стелла вынуждена была попросить Киру отойти подальше от Арьены, та заплакала и отправилась к мадам.

— Почему Стелла распоряжается, где я должна стоять?

— Не знаю, — ответила мадам, — но она тут живет, так что не обращай на нее внимания.

Мадам никогда не была особенно многословной. Ей казалось закономерным то, что девушки ссорятся. Иногда она могла обсудить желтый или светло-вишневый цвета в музыке Мендельсона. Неизбежно значение ее слов начинало ускользать от Алабамы, погружавшейся в темные скорбные воды Мраморного моря русского языка.

Карие глаза мадам были как бронзово-красные дорожки в осенней буковой роще, где полно болот, затянутых туманом, и чистые озерца неожиданно выплескиваются из земли, когда, ступая, нажимаешь на нее ногой. Девушки покачивались в такт движениям рук мадам, словно буйки на прихотливых волнах. Почти ничего не произнося на своем непостижимом, затейливом восточном языке, девушки, все сами музыкантши, понимали, что, едва пианистка начинала трогательную мелодию из «Клеопатры»[104], мадам тут же изнемогала от их самонадеянности. И они сразу требовали Брамса, потому что тогда уроки получались живыми и наполненными. У мадам, как известно, не было другой жизни, кроме студийной, и она жила, лишь когда сочиняла балетные сценки.

— Стелла, где мадам живет? — полюбопытствовала как-то Алабама.

— Ма шер, студия и есть ее дом, — ответила Стелла, — и наш тоже.

Однажды урок Алабамы был прерван — явились какие-то люди с рулетками. Они обошли всю студию, сделали обмеры и подсчеты. Потом пришли еще раз в конце недели.

— Что это значит? — спросили девушки.

— Нам придется переехать, мои дорогие, — печально ответила мадам. — Здесь хотят устроить киностудию.

На последнем уроке Алабама пыталась перед разрозненными кусками зеркала найти потерянные пируэты и окончания тысячи арабесков.

В студии не осталось ничего, кроме толстого слоя пыли и ржавых шпилек, скопившихся за тяжелой рамой, висевшей на стене картины.

— Я подумала, что найду что-нибудь, — застенчиво произнесла она, поймав любопытный взгляд мадам.

— А тут ничего нет! — воскликнула русская, разведя руками. — В мою новую студию вы сможете надевать пачку, — добавила она. — Вы просили сообщить, когда я сочту, что вы уже стали балериной. И, кто знает, возможно, в ее складках вы что-нибудь найдете.

Этой замечательной женщине было грустно покидать выцветшие стены студии, много чего повидавшие за долгие годы.

Щедро поливая потом обшарпанный пол, Алабама работала, несмотря на подхваченный на зимних сквозняках бронхит, прожигая свою жизнь в самом буквальном смысле.

И она, и Стелла, и Арьена помогали мадам перетаскивать кучи старых юбок, сношенных балеток, ненужные сундуки. Пока они все вместе разбирали эти вещи, напоминавшие о самоотверженной борьбе танцовщиц за красоту линий тела и па, Алабама наблюдала за русской.

— Ну? — произнесла мадам. — Все это очень грустно, — помолчав, добавила она безутешно. < h3>III

Высокие углы новой студии в Русской консерватории обтачивали свет до блеска бриллиантовых граней.

Алабама стояла одна, наедине с собственным телом, в этих равнодушных стенах, наедине с собой и своими почти осязаемыми мыслями, похожая на вдову в окружении принадлежавших прошлому вещей. Длинными ногами она разбивала белую пачку, напоминая статуэтку девы, решившей укротить луну.

— Хар-ра-шо, — произнесла балетная повелительница, и в этом раскатистом русском слове Алабаме чудились неистовые клики и гром, разносящиеся над степью. Русское лицо было белым и тускло светилось, как стекло, тронутое слабым лучом. Голубые жилки на лбу говорили о сердечном недомогании, однако мадам не была больной, разве что страдала от постоянного пребывания в мире абстракций. Жила она трудно. Ланч приносила с собой в студию: сыр, яблоко и термос с холодным чаем. Она сидела на ступеньках, что вели на возвышение, и смотрела в пространство сквозь печальные такты адажио.

Алабама приближалась к витавшей неведомо где княгине, уверенно направляя себя, так направляют крепкой рукой стрелу в луке. Болезненная улыбка оживляла ее лицо — удовольствие от танца можно обрести лишь тяжким трудом. Шея и грудь покраснели и горели огнем; плечи были сильными и твердыми и казались слишком тяжелыми для тонких точеных рук. Она не сводила нежного взгляда с белой фигуры.

— Что вы видите, когда вот так смотрите?

Нежность и самоотречение словно бы незримо окружали русскую.

— Очертания, девочка, образы.

— Красивые?

— Да…

— Я это станцую.

— Отлично. Только обрати внимание на рисунок. Па у тебя получаются, но ты всегда забываешь об общем. Без понимания общей идеи ты не сможешь ничего рассказать своим танцем.

— Я попробую.

— Начинай! Шерри, это была моя первая роль.

Алабама уничижала себя, совершая жертвенный ритуал, это походило на сладострастное самобичевание русских, которому они предавались даже во второстепенных партиях. Она медленно двигалась под торжественно-печальное адажио из «Лебединого озера».

— Минутку.

Взглядом она нашла белое прозрачное лицо в зеркале. Две улыбки встретились и соединились.

— Я это сделаю, правда, может быть, сломаю ногу, — сказала она, прежде чем начать заново.

Русская натянула шаль на плечи. Очнувшись от своих глубоких грез, она проговорила, не слишком, впрочем, убедительно:

— Не стоит — тогда ты не сможешь танцевать.

— Да, — согласилась Алабама, — не стоит рисковать.

— Давай маленькими шагами, — вздохнула старая балерина, — сможешь — так сможешь.

— Попробую.

Новая студия была не похожа на прежнюю. Здесь было меньше места, и мадам сократила количество бесплатных уроков. В раздевалке тоже не хватало места, чтобы попрактиковаться в changement de pieds[105]. Туники стали чище, ибо их негде было оставлять для просушки. Здесь занималось много англичанок, которые пока еще верили в возможность одновременно жить как все и танцевать, они заполняли раздевалку сплетнями о катаниях по Сене и веселых сборищах на Монпарнасе.

Вечерние классы были мучительны. Черный дым с вокзала повисал над студией, к тому же появилось слишком много мужчин. У станка работал негр, приверженец классического танца, из Фоли-Бержер. У него было потрясающее тело, но девушки смеялись над ним. Они смеялись над Александром, близоруким интеллектуалом в очках — он обычно бронировал ложу в Московском балете, в ту пору, когда служил в армии. Смеялись над Борисом, который перед уроком заходил в соседнее кафе и пил десять капель валерьянки; смеялись над Шиллером, потому что он был старым и у него опухало лицо, так как он много лет гримировался — то барменом, то клоуном. Смеялись они и над Дантоном, потому что тот умел танцевать на пуантах, хотя и старался не показывать, до чего он хорош и что на него стоит посмотреть. Девушки смеялись над всеми, кроме Лоренца — никто не смеялся над Лоренцем. У него было лицо фавна из восемнадцатого столетия, он горделиво напрягал безупречные мускулы. Глядя, как этот смуглый гений танцует шопеновскую мазурку, каждая ощущала себя помазанницей, причастившейся высшей истины, иной же в жизни просто не существует… Он был застенчив и нежен, хотя считался лучшим танцором в мире, и иногда он сидел с девушками после занятий, пил кофе из стакана и жевал русские булочки с маком. Он понимал остроумную виртуозность Моцарта и тонко чувствовал высокое безумие, против которого люди разумные давно разрабатывали вакцину, предназначенную для тех, кто собирался существовать в унылой реальности. Чувственные пассажи Бетховена не представляли трудностей для Лоренца, но революционные вихри современных музыкантов были ему не под силу. Он говорил, что не может танцевать под музыку Шумана, и в самом деле не мог, потому что постоянно опаздывал или обгонял ритм романтических музыкальных каденций. Алабама считала его совершенством.

Злобностью, не уступающей злобности гномов, и безупречной техникой Арьена купила для себя свободу от насмешек.

— Ну и ветер! — кричал кто-нибудь.

— Это Арьена делает повороты.

Ее любимым музыкантом был Лист. Она играла на своем теле, словно на ксилофоне, и была незаменимой для мадам. Когда мадам просила сделать сразу десять разных шагов подряд, только Арьена могла это исполнить. У нее был твердый подъем, и пуанты уверенно резали воздух, словно инструмент скульптора, а вот руки были коротковаты и не могли достигнуть завершенности движений, отягощенные собственной силой и рублеными линиями слишком мощных мускулов. Ей нравилось рассказывать, как когда ей потребовалась операция, врачи приходили посмотреть на ее спину, где был четко виден каждый мускул.

— А вы очень продвинулись, — сказали девушки Алабаме, толпясь перед ней, чтобы оказаться впереди.

— Оставьте место для Алабамы, — потребовала мадам.

Каждый вечер она делала четыреста батманов.

Каждый день, добираясь до площади Согласия, Арьена и Алабама спорили, кто заплатит за такси. Арьена настоятельно звала ее к себе на ланч.

— Ты часто платишь за меня, а я не люблю быть в долгу, — говорила она.

Обеих мучило желание понять, что именно в сопернице заставляет испытывать зависть, и поэтому их тянуло быть вместе. И та и другая были весьма строптивы, и это еще больше укрепляло их дружбу, дружбу двух сорванцов.

— Ты должна взглянуть на моих собак, — говорила Арьена. — Одна — настоящая поэтесса, а другая идеально воспитана.

У Арьены на маленьких столиках было много папоротников, которые блестели серебром на солнце, и много фотографий с автографами.

— У меня нет фотографии мадам.

— Может быть, она подарит нам по одной.

— Мы можем купить их у фотографа, который снимал ее, когда она в прошлом году танцевала на сцене, — забыв о незаконности сделки, предложила Арьена.

Мадам и рассердилась и обрадовалась, когда они принесли фотографии в студию.

— Я дам вам другие, получше.

Мадам подарила Алабаме такую: она в широкой юбке в горошек танцует в балете «Карнавал»[106], кисти рук скрещены, отчего похожи на крылышки бабочек. Алабаму не переставали удивлять руки мадам: совсем не длинные, и довольно полные. Арьена же фотографию не получила, оттого завидовала Алабаме, и чем дальше, тем сильнее.

Мадам справила новоселье в студии. Они выпили много сладкого шампанского, которое делают в России, и съели много клейких внутри русских пирогов. Алабама пожертвовала две бутылки шампанского марки «Поль Роже», однако князь, муж мадам, получивший образование в Париже, унес их домой, чтобы самому получить удовольствие от знаменитого напитка.

Алабаме стало плохо от сыроватого теста — и князя отправили проводить ее в такси до дома.

— Мне везде чудится запах ландышей, — сказала она.

Голова у нее кружилась от вина и духоты. И она держалась за ремни на всякий случай.

— Вы слишком много работаете, — отозвался князь.

В свете мелькающих фонарей лицо князя казалось костлявым. Поговаривали, что он содержит любовницу на деньги, которые ему дает мадам. Пианистка тоже содержала мужа — он чем-то болел. Почти все кого-то содержали. Раньше это вызывало у Алабамы негодование, но очень-очень давно — такова жизнь.

Дэвид обещал помочь Алабаме стать хорошей танцовщицей, однако не верил, что у нее получится. В Париже у него появилось много друзей. Когда он возвращался из своей студии, то чаще всего кого-то приводил с собой. Они шли обедать — в окружении гравюр Бенедетто Монтанья, кожи и цветного стекла Поля Фойо, среди плюша и букетов в ресторанах на площади Оперы. Если Алабама просила Дэвида прийти пораньше, он сердился.

— Какое у тебя право жаловаться? Из-за этого чертова балета ты забыла обо всех своих друзьях.

С его друзьями они пили «Шартрез» на бульварах под розово-кварцевыми фонарями и деревьями, которые с наступлением темноты делались похожими на веера из перьев в руках молчаливых куртизанок.

Алабаме становилось все тяжелее и тяжелее. В сплетениях уверенных фуэте ей ее ноги казались бездарными; она считала, что в стремительной элевации[107] из пяти антраша у нее висят груди, словно у сухопарой английской старухи. В зеркале грудей вообще не видно. Ничего у нее нет, кроме мускулов. Успех стал навязчивой идеей. Она работала на износ, под конец урока ощущая себя продырявленной рогом быка лошадью, которая тащит за собой по арене выпадающие кишки.

Дома все шло кувырком, поскольку некому было следить за порядком. Утром, прежде чем уйти, Алабама оставляла список блюд для ланча, которые повариха и не думала готовить: она хранила масло в ларе для угля и каждый день тушила кролика для Адажио, а семейству подавала то, что любила есть сама. Нанимать другую повариху не было смысла; да и сама квартира оставляла желать лучшего. Домашняя жизнь стала представлять собой существование на одной территории разных индивидов, не имеющих общих интересов.

Бонни считала, что родители — это нечто приятное и непостижимое, как Санта Клаус, который никак не влияет на ее жизнь, досаждали только проклятия мадемуазель.

Мадемуазель водила Бонни гулять в Люксембургский сад, в своих коротеньких белых перчатках девочка выглядела настоящей француженкой, когда катила обруч между клумбами с металлическими цинниями и геранью. Бонни быстро росла, и Алабаме хотелось, чтобы она начала заниматься балетом — мадам обещала посмотреть ее, как только найдется время. Но Бонни заявила, что не желает танцевать, и это было совершенно непонятно Алабаме. Кстати, Бонни же сообщила, что в Тюильри мадемуазель гуляла с шофером. Мадемуазель ответила, что ниже ее достоинства опровергать нелепое предположение. Повариха стояла на том, что волосы в супе с черных усов горничной Маргерит. Адажио ел, разлегшись на диване с шелковой обивкой. Дэвид говорил, что их дом похож на приют для лодырей: наверху в девять часов утра слуги крутили на их, хозяйском, патефоне «Пульчинеллу»[108], не давая ему спать. Алабама все больше и больше времени проводила в студии.

Наконец-то мадам взяла Бонни в ученицы, и ее мать вся трепетала, видя, как маленькие ручки и ножки старательно повторяют движения наставницы. Новая мадемуазель прежде работала у английского герцога; она сокрушалась из-за того, что атмосфера студии губительна для маленькой девочки. Что ж, она не говорила по-русски и думала, будто танцовщицы — это исчадия ада, которые несут тарабарщину на непонятных языках и беззастенчиво кривляются перед зеркалом. Новая мадемуазель оказалась неврастенической особой. Мадам сообщила, что таланта у Бонни вроде бы нет, но пока еще рано что-то говорить.

Однажды утром Алабама пришла на урок необычно рано. До девяти часов утра Париж похож на карандашно-чернильную зарисовку. Чтобы избежать слишком напряженного движения на бульваре Батиньоль, Алабама попыталась добраться до студии на метро. Там пахло жареной картошкой, и еще Алабама поскользнулась на мокрой лестнице. Она испугалась, как бы ей в этой кошмарной толпе не отдавили ноги. В раздевалке ждала заплаканная Стелла.

— Вы должны помочь мне, — пролепетала она. — Арьена только и делает что издевается, а я штопаю ее балетки, привожу в порядок ее ноты. Мадам предложила мне брать деньги за то, что я играю на ее уроках, а она не хочет платить.

Арьена стояла в темноте, склонившись над своими вещами.

— Больше не буду тут танцевать. У мадам есть время для детей, для любителей, есть время для всех, а Арьена Женнере должна работать в те часы, когда в классе нет приличной пианистки.

— Я стараюсь. Ты только скажи, — рыдала Стелла.

— Я и говорю. Ты милая девушка, но играешь, как cochon[109]!

— Ты же не объясняешь, чего хочешь, — умоляюще проговорила Стелла. Ужасно было видеть ее лицо карлика, искаженное страхом и опухшее от слез.

— Объясняю в последний раз. Я артистка, а не учительница музыки. Поэтому Арьена уходит, а мадам пусть и дальше занимается своим детским садом.

По ее лицу тоже текли слезы, злые слезы.

— Арьена, если кто-то и уйдет, — сказала Алабама, — так это я. Тогда у тебя снова будут твои часы.

Арьена, не переставая плакать, обернулась к ней.

— Я объяснила мадам, что не могу заниматься вечером после репетиций. Мои уроки стоят денег; и я не могу платить ни за что, у меня должны быть успехи. Я плачу столько же, сколько ты.

И она вызывающе уставилась на Алабаму.

— Я зарабатываю своим трудом, — не скрывая презрения, произнесла она.

— Надо начинать в детстве, — сказала Алабама. — Это ты сказала, что когда-то надо начинать — в первый раз, когда мы познакомились.

— Правильно. Но пусть начинают, как остальные, с теми, кто попроще, а не с великими балеринами.

— Я буду заниматься вместе с Бонни, — наконец произнесла Алабама. — Ты можешь остаться.

— Ты очень добрая, — засмеялась Арьена. — У мадам всегда была слабость к новеньким. Я останусь, во всяком случае, пока.

В порыве чувств она чмокнула Алабаму в нос.

Бонни, как могла, восставала против уроков. Три часа в неделю она занималась у мадам, и та была очарована девочкой. Личные чувства вклинились в отношения с ученицей. Она приносила Бонни фрукты и шоколадные язычки и усердно ставила ей ножки. На Бонни она изливала свою любовь; танцевальные эмоции были жестче, чем личная нежность. Девочка все время носилась по квартире в прыжках и pas de bourre

— Боже мой, — вздыхал Дэвид. — Хватит и одной танцовщицы в семье. Это невыносимо.

Дэвид и Алабама торопливо проходили мимо друг друга в затхлых коридорах и за едой следили друг за другом, словно в ожидании враждебного выпада.

— Алабама, если ты не прекратишь напевать, я сойду с ума, — простонал однажды Дэвид.

Она поняла, что ему досаждает музыка, которая целый день звучала у нее в голове. Ничего другого там не было. Мадам сказала ей, что она не музыкантша. А Алабама словно видела музыку, представляла ее в реальных образах — иногда музыка превращала ее в фавна, который чувствует себя вольготно в сумрачных мирах, куда нет доступа никому, кроме него самого; иногда в одинокую, забытую богами статую, омываемую волнами на пустынном берегу, — в статую Прометея.

В студии приятно повеяло успехами. Первой Арьена сдала экзамен и была зачислена в балетную труппу театра «Гранд-Опера». Она как будто распространила на студию ауру своего успеха. И привела в класс небольшую группу француженок, словно сошедших с полотна Дега, — очень кокетливых в длинных балетных юбках и с голыми спинами. Они много душились и говорили, что от запахов русских их тошнит. А русские жаловались мадам, что не могут дышать, когда им в нос бьет французский мускус. Мадам поливала пол лимонным маслом и водой, чтобы угодить всем.

— Я буду танцевать для президента Франции! — с этим торжествующим криком однажды вбежала в студию Арьена. — Наконец-то, Алабама, они оценили Женнере!

Алабама постаралась подавить приступ зависти. Она была рада за Арьену, которая много работала и не имела в жизни ничего, кроме танцев. Тем не менее ей хотелось самой быть на месте Арьены.

— Итак, придется отказаться от кексиков и коктейлей и жить по-монашески три недели. Прежде чем начать, я бы хотела устроить вечеринку, но мадам не придет. Она обедает с тобой — с Арьеной она никуда не пойдет. Я спрашивала ее, почему так, и она сказала: «Ты другое дело — у тебя нет денег». Когда-нибудь у меня тоже будут деньги.

Она смотрела на Алабаму так, словно ждала от нее возражений. Но Алабаме нечего было сказать — она никогда ни о чем таком не задумывалась.

За неделю до выступления Арьены в «Опера» назначили репетицию, которая совпала с уроком Арьены у мадам.

— Я буду работать по расписанию Алабамы.

— Если она поменяется с тобой на неделю, — согласилась мадам.

Но Алабама не могла приходить к шести. Это означало бы, что она появится дома не раньше восьми и Дэвид будет обедать один. Весь день в студии.

— Нет значит нет, — сказала мадам.

Арьена взорвалась. Она жила в ужасном нервном напряжении, разрываясь между театром и студией.

— На этот раз все! Поищу кого-нибудь другого, кто действительно поможет мне стать великой балериной! — с угрозой произнесла она.

Мадам только улыбнулась.

Алабама не стала делать одолжение Арьене; так они и работали, ненавидя друг друга, но сохраняя внешнее дружелюбие.

Профессиональная дружба не выносит сколько-нибудь серьезных испытаний. Здесь всё только для себя, и все происходящее осмысливается в ракурсе соответствия собственным желаниям — примерно так думала Алабама.

Арьена вообще не отличалась сговорчивостью. Все, что выходило за пределы ее коронного жанра, она делать не желала, считая это напрасной тратой сил. По лицу ее катились слезы, когда она, снова всплыв, села на ступеньки и уставилась в зеркало. Танцоры — люди чуткие, почти дети природы, и Арьена своим поведением деморализовала студию.

Теперь в студии мадам появились танцовщицы несколько иные, не такие, как ее постоянные ученицы. Шли репетиции в труппе Иды Рубинштейн, и ее балерины вновь получали достаточно денег и могли позволить себе заниматься у мадам. Уехавшие в Южную Америку девушки возвращались обратно из распущенной труппы Анны Павловой[110] — одни только шаги не были достаточным критерием силы и техники, по мнению Арьены. Они формировали тело, но понемногу возвращалась музыка Шумана и Глинки, которого Арьена ненавидела сильнее всего, — она забывалась в возбуждающих громыханиях Листа и мелодраматических всхлипах Леонкавалло.

— Я уйду отсюда, — сказала она Алабаме, — на следующей неделе. — У нее были твердо сжаты губы. — Мадам глупа. Она неизвестно для чего жертвует моей карьерой. Но ведь есть и другие!

— Арьена, не так становятся великими, — заметила мадам. — Тебе надо передохнуть.

— Мне больше здесь нечего делать, поэтому лучше я уйду, — возразила Арьена.

Перед утренними занятиями девушки практически ничего не ели, разве что посыпанный солью сухой кренделек — студия располагалась так далеко от тех мест, где они жили, что им просто в горло ничего не лезло в такую рань; все были раздражены. Зимнее солнце тусклыми квадратами пробивалось сквозь туман, и серые здания на площади Республики выглядели как выстуженные казармы.

Мадам приказала Алабаме и Арьене продемонстрировать остальным самые трудные шаги. Но Арьена была уже сложившейся балериной. Алабама понимала, что будет выглядеть слабее, чем яркая и сильная француженка. Когда все танцевали вместе, обычно определенная комбинация шагов больше подходила Арьене, и она задавала тон, а не Алабама с ее лиричным исполнением, более всего ей удававшимся, и однако же Арьена всегда кричала, что эти плавные па Алабаме не под силу. Нарочно, чтобы всем продемонстрировать — Алабама занимается вместе с балеринами не по праву.

Алабама дарила мадам цветы, которые быстро вяли и скукоживались в слишком жаркой студии. Будь тут поудобнее, приходило бы больше зрителей. Как-то заглянул критик Императорского балета, чтобы посмотреть на урок Алабамы. Влиятельный педант, он ушел, что-то проговорив по-русски.

— Что он сказал? — спросила Алабама, когда осталась наедине с мадам. — Я плохо танцевала — он подумает, что вы плохой учитель.

Она чувствовала себя несчастной, не видя воодушевления мадам: этот человек был балетным критиком номер один в Европе.

Мадам мечтательно поглядела на нее.

— Месье знает, какой я учитель.

Вот и все, что она сказала.

Через несколько дней Алабама получила приглашение:

По совету месье N приглашаю вас на сольный дебют в опере «Фауст» в театре «Сан-Карло», Неаполь. Роль небольшая, но потом будут другие. В Неаполе есть пансионы, в которых можно вполне удобно устроиться за тридцать лир в неделю.

Алабама понимала, что Дэвид, Бонни и мадемуазель не смогут жить в пансионе на тридцать лир в неделю. Дэвид вообще не мог жить в Неаполе — он называл его городом с открытки. Да и французской школы для Бонни в Неаполе не было. Там ничего не предвиделось, кроме коралловых бус, простуд, грязных комнат и балета.

— Мне нельзя волноваться, — сказала она себе, — мне надо работать.

— Ты поедешь? — с надеждой спросила мадам.

— Нет, не поеду, и вы поможете мне станцевать «Кошку».

Мадам уклонилась от определенного ответа. Глядеть в бездонные глаза было все равно что гулять по сверкающей гальке — там, где не растут деревья и палит августовское солнце, примерно так подумалось Алабаме.

— Получить дебют нелегко. Отказываться не принято.

Дэвид воспринял приглашение как некую досадную случайность.

— Ты не сможешь, — сказал он. — Весной мы едем домой. Родители стареют, и мы обещали им приехать еще в прошлом году.

— Я тоже старею.

— У нас есть обязательства, — настаивал Дэвид.

Алабаме стало все безразлично. В душе Дэвид был лучше нее и не хотел никого обижать, подумала она.

— Не хочу возвращаться в Америку.

Арьена и Алабама безжалостно дразнили друг друга. Они работали больше и целенаправленнее остальных. Слишком устав, чтобы переодеться, они сидели на полу раздевалки и истерически хохотали, хлопая друг друга полотенцами, мокрыми от одеколона или лимонной воды мадам.

— А я думаю… — произносила Алабама.

— Tiens! — взвизгивала Арьена. — Ребеночек начинает думать. Ах! Ma fille[111], это ошибка — все, что ты думаешь. Почему бы тебе не отправиться домой и не постирать мужнины носки?

[112], — отвечала Алабама, — я покажу тебе, как критиковать старших!

Полотенце смачно хлопнуло по твердым ягодицам Арьены.

— Мне нужно больше места. Я не могу одеваться рядом с этой воображалой, — отозвалась Арьена и, с серьезным видом обернувшись к Алабаме, вопросительно посмотрела на нее. — Это правда — здесь мне больше нет места, поскольку ты своими затейливыми пачками заполонила всю раздевалку. Где уж тут повесить мои простенькие?

— Вот тебе новенькая пачка! Дарю!

— Зеленый не мой цвет. У нас во Франции зеленый цвет — к неудаче.

Арьена обиделась.

— Если бы у меня был муж, который платил бы за меня, я тоже покупала бы и покупала новые пачки, — недовольно продолжала она.

— Какое твое дело, кто платит? Или это все, о чем патроны из первых трех рядов говорят с тобой?

Арьена толкнула Алабаму на обнаженных девиц. Кто-то торопливо пихнул ее обратно на обернувшуюся Арьену. Флакон с одеколоном упал на пол, и обе сразу умолкли. По глазам Алабамы полоснуло полотенце. Сгруппировавшись, она бросилась на горячую скользкую Арьену.

— Вот! — завизжала Арьена. — Смотри, что ты натворила! Теперь я пойду в полицию, и пусть они там все запишут! — Она заплакала и стала вопить, как настоящий апаш. — Это проявится не сегодня, а позже. У меня будет рак! Ты со всей силы ударила меня в грудь! Пусть они там запишут, чтобы, когда у меня будет рак, ты заплатила мне кучу денег, даже если будешь на краю земли! Ты заплатишь!

Вся студия слышала ее. Из-за шума мадам не могла продолжать урок. Русские разделились, кто-то принял сторону француженки, кто-то — американки.

— Продажная нация! — вопили танцовщицы, не разбирая кто есть кто.

— Американцам нельзя верить!

— Это французам нельзя верить!

— И американцы и французы слишком нервные.

Русские широко улыбались высокомерной русской улыбкой, словно давно забыли, почему улыбаются, словно улыбка была признаком превосходства в сложившихся обстоятельствах. Шум стоял оглушительный, хотя все старались говорить вполголоса. Мадам возмутилась — она рассердилась на обеих.

Алабама поскорее оделась. Выйдя на свежий воздух и ожидая такси, она почувствовала, что у нее подгибаются колени. Не хватало еще простудиться, ведь шляпку она надела прямо на мокрые волосы.

Верхняя губа замерзала и была горько-соленой от высыхающего пота. И чулок один она натянула не свой. Что это такое, спрашивала она себя, — подрались, словно повздорившие посудомойки, едва сумели взять себя в руки!

«Боже мой! — мысленно произнесла она. — Ужасно! Совершенно, абсолютно ужасно!»

Ей хотелось оказаться в прохладном поэтическом месте и заснуть на прохладном ложе из папоротников.

В этот день она больше не пошла в студию. В квартире было пусто. Она слышала, как Адажио скребется в дверь, просится на улицу. Комнаты звенели от пустоты. В комнате Бонни она нашла красную гвоздику, какие дают в ресторанах, вянущую в горшке из-под мармелада.

— Почему я не покупаю цветы ей? — пробормотала Алабама.

Неумело залатанная кукольная пачка лежала на детской кроватке; стоявшие у двери туфельки были стерты на носках. Алабама взяла со стола открытый альбом для рисования. Бонни изобразила нелепую фигуру с растрепанными космами желтых волос. Внизу было написано: «Моя мама самая красивая на свете». На другой странице две фигурки кре[113]

«Боже мой!» — подумала Алабама. Она почти забыла о том, что Бонни все больше и больше думает о жизни, она ведь взрослеет. Бонни гордилась своими родителями так же, как в ее возрасте Алабама гордилась своими, наделяя их всеми совершенствами, какие только могла вообразить. Наверно, Бонни ужасно не хватает красоты и стиля в своей жизни, ощущения какого-то порядка. Родители других детей были для них чем-то еще, кроме далекого «шика». Алабаме оставалось лишь горько упрекать себя.

Всю вторую половину дня она спала. Из подсознания явилось ощущение, которое испытывает побитый ребенок, во сне у нее болели все кости, и першило в горле. Когда же она проснулась, то ей показалось, будто она проплакала несколько часов.

Алабама видела, как в окно к ней заглядывают звезды. Еще много часов она могла бы пролежать в постели, прислушиваясь к уличному шуму.

С этих пор Алабама посещала только собственные уроки, стараясь избегать встреч с Арьеной. Работая, она слышала, как та гогочет в раздевалке, словно призывая других девушек присоединиться к ней. Те смотрели на нее с любопытством. Мадам сказала, что Алабама не должна обращать на нее внимания.

Торопливо одеваясь, Алабама, скрытая пыльными занавесками, тайком смотрела на танцовщиц. Неумеха Стелла, хитрюга Арьена, заискиванья, споры за передний ряд — все это хорошо было видно в свете солнца, падавшем через стеклянную крышу: совсем как кружащий рой насекомых, когда смотришь сквозь стенку стеклянного кувшина.

— Ларвы[114]! — с презрением воскликнула несчастная Алабама.

Ей хотелось бы родиться в балете или навсегда бросить его.

Когда Алабама думала о том, чтобы бросить занятия, она как будто заболевала и старела. Мили и мили, отмеренные бесчисленными pas de bourre, должны были стать тропинкой, которая непременно куда-то приведет.

Потом умер Дягилев[115]. Костюмы и декорации великого «Русского балета» гнили во французском суде — он никогда не умел делать деньги.

Летом некоторые танцовщицы изображали нечто сомнительное вокруг бассейна в «Лидо», ублажая пьяных американцев; некоторые работали в мюзик-холлах; англичанки вернулись в Англию. Прозрачные целлулоидные декорации «Кошки», тыкавшие в зрителей серебряными мечами прожекторов в Париже и Монте-Карло, Лондоне и Берлине, находились с табличкой «Не курить» в сыром, кишащем крысами хранилище на Сене, запертые в каменном туннеле, где серый свет с реки бродил над черной, насквозь промокшей землей и неровным дном.

— Какой в этом смысл? — спросила Алабама.

— Ты не можешь вот так ни за что ни про что забыть о потерянном времени, о работе, о деньгах, — возразил Дэвид. — Попробуем организовать что-нибудь в Америке.

Очень мило со стороны Дэвида. Однако Алабама знала, что не будет танцевать в Америке.

То и дело исчезающее солнце окончательно скрылось из виду на последнем уроке Алабамы.

— Не забудешь свое адажио? — спросила мадам. — Посылай ко мне учеников, когда приедешь в Америку.

— Мадам, — вдруг заговорила Алабама, — как вы думаете, я еще могу поехать в Неаполь? Пожалуйста, повидайтесь побыстрее с тем господином и скажите ему, что я еду немедленно.

Глядеть в глаза этой русской женщины — все равно что смотреть на диаграмму из черно-белых пирамидок, в которых иногда были соединены шесть, иногда семь треугольников. Ее глаза — это сплошной оптический обман.

— Ах, так! Уверена, место еще не занято. Можете выехать завтра? Нельзя терять время.

— Да, — подтвердила Алабама. — Я еду.


Примечания переводчика:

79 Знаменитая в свое время певица, покорившая Париж. Ей Вертинский посвятил песню «Из глухих притонов Барселоны…».

80 В классическом танце — серия прыжков.

81 Букв.: кошачий шаг.

82 В рукописи было несколько написаний этого слова (sctstay, schstay), обозначающего некий русский балетный термин, однако не установленный.

83 Разновидность балетного прыжка, при котором одна нога как бы догоняет другую.

84 Имеется в виду кафе «Сиреневый хутор» (Closerie des Lilas) на Монпарнасе, знаменитый литературный салон.

85 Юные девицы (фр.).

86 Падебуррэ (фр.) — чеканный танцевальный шаг, прямо или с поворотом.

87 Глупая (фр.).

88 «Не правда ли, месье?» (фр.)

89 «И все же, я могла бы подумать…» (фр.)

90 Персонаж французского театра кукол.

91 Подъем на пальцах (фр.).

92 Имеется в виду Макс Бирбом (1872–1956) — английский писатель и карикатурист.

93 Имеется в виду Карлотта Замбелли (1875–1968) — итальянская балерина, много лет танцевавшая в «Гранд Опера». Последнее выступление на сцене в 1930 г.

94 Разогрелась (фр.).

95 Жете (фр.) — в классическом балете движение с броском ноги.

96 Негодяйка! (фр.)

97 Перечисление балетных фигур.

98 Речь идет о знаменитом Большом вальсе из балета на музыку Николая Черепнина (1873–1945), премьера которого состоялась в Мариинском театре в 1907 г. В Париже балет ставили с 1909 г.

99 Здесь: вполсилы (фр.).

100 Прыжки на пуантах (фр.).

101 Серьезно (фр.).

102 Вращение (фр.).

103 Прыжковые движения в классическом танце.

104 Обратившись для «Русских сезонов» (1909) к образу Клеопатры, Дягилев воспользовался сюжетом «Египетских ночей» Пушкина и заказал балет Фокину, смело «прослоив» музыку Аренского фрагментами музыки Глазунова, Римского-Корсакова и Мусоргского. Но, возможно, автор имела в виду оперу Массне «Клеопатра», что менее вероятно.

105 Перемена ног (фр.).

106 Балет на музыку Шумана, поставленный «Русским балетом Сергея Дягилева».

107 Высокие прыжки с перемещением в пространстве и фиксацией в воздухе той или иной позы.

108 Балет на музыку И. Стравинского, поставленный в 1920 г. Леонидом Мясиным в декорациях Пабло Пикассо у Дягилева.

109 Свинья (фр.).

110 Эту великую русскую балерину, кстати, в труппе называли «мадам».

111 Моя деточка (фр.).

112 Злодейка (фр.).

113 Шикарная пара — мои родители (фр.).

114 Злые духи в римской мифологии.

115 Сергей Павлович Дягилев умер в 1929 году.


Далее: Спаси меня, вальс Часть четвертая.


Оригинальный текст: Save Me the Waltz, by Zelda Fitzgerald.


Яндекс.Метрика