Георгины выглядывали из зеленых оловянных банок на вокзальных цветочных прилавках, словно бумажные веера, которые дают с пакетами воздушной кукурузы; апельсины лежали кучками, как пули Менье[116], вдоль газетных киосков; в витринах вокзального буфета были выставлены напоказ три американских грейпфрута, этакая гастрономическая приманка. Влажный воздух тяжелым одеялом висел между окошками поезда и Парижем.
Алабама и Дэвид наполняли дымом бронзовых сигарет спальный вагон второго класса. Дэвид позвонил, чтобы принесли еще одну подушку.
— Если тебе что-то понадобится, я сразу же примчусь, — сказал он.
Алабама расплакалась и проглотила целую ложку желтых успокоительных таблеток.
— Тебе будет нелегко объяснять всем и каждому, почему я вдруг уеха…
— Как только я разделаюсь с квартирой, уеду в Швейцарию — и пришлю к тебе Бонни, когда ты устроишься.
Дэвид закашлялся от пахнувшего плесенью воздуха. Бутылка «Перье» зашипела у окошка вагона.
— Глупо ездить вторым классом. Почему ты не разрешила поменять билет на первый? — спросил он.
— Мне хотелось с самого начала знать, насколько я справляюсь.
Баррикадой встало между ними разное отношение к происходящему. Подсознательное облегчение сковало их расставание печалью — бесчисленные непроизвольные ассоциации топили прощальные слова в платоническом отчаянии.
— Я пришлю тебе денег. А сейчас мне лучше пойти.
— До свидания… Ах, Дэвид! — Вагон толкнуло. — Проследи, чтобы мадемуазель покупала Бонни белье в Старой Англии…
— Я скажу ей… до свидания, дорогая!
Поезд тронулся.
Алабама убрала голову в сумрачный вагон, освещенный так, словно тут готовятся к спиритическому сеансу. Ее лицо расплющилось в зеркале, став похожим на каменную резьбу. Костюм никак не подходил для второго класса. Ивонна Дэвидсон сотворила его под впечатлением военного парада — небесно-голубой шлем и раскидистая пелерина были слишком велики и роскошны для узеньких скрипучих, с кружевными накидками скамеек.
Алабама перебрала в уме свои планы, словно по-матерински утешала себя, как несчастного ребенка. С хозяйкой балетной студии она увиделась перед самым отъездом. Мадемуазель подарила ей несколько кактусиков магуэев[117], это так мило с ее стороны. Жаль, что Алабама забыла их на каминной полке. И в прачечной остались кое-какие вещи — мадемуазель упакует их с простынями. Вероятно, Дэвид оставит простыни в «Америкен Экспресс». Сложить вещи для отправки будет нетрудно, не так уж их много: чайный сервиз, в котором кое-чего недостает, реликвия со времен паломничества в Валенсию из Сен-Рафаэля, несколько фотографий — Алабама пожалела, что не отложила ту, на которой Дэвид на веранде в Коннектикуте, кое-какие книги и картины Дэвида.
Все еще был виден Париж, его электрическое сияние издали напоминало пламя в печи для обжига. Под красным грубым одеялом руки Алабамы мгновенно вспотели. В вагоне пахло, как в кармане маленького мальчика. Мысли Алабамы крутились вокруг тарабарщины на французском, складывавшейся в такт стуку колес:
La belle main gauche l'e
S'e
Trouve la haut le rhythm intact
Battre des ailes d'un triste oiseou.[118]
Алабама поднялась, чтобы найти карандаш.
«Le bruit constant de mille moineaux»[119], — добавила она. А вдруг письмо потерялось? Нет, оно лежало в маникюрном наборе.
Алабама решила, что надо поспать — говорить в поезде не с кем. Разбудил ее топот в коридоре. Вероятно, граница. Алабама нажала на звонок. Долго никого не было. Наконец появился мужчина в зеленой униформе, точно такой, как у циркового укротителя зверей.
— Можно воды? — чуть ли не извиняющимся тоном попросила Алабама.
Мужчина стал тупо озираться. Его таинственное магнетическое молчание слишком затянулось.
— Аква, де лер, вода, — продолжала втолковывать ему Алабама.
— Фрейлейн звонила, — наконец произнес он.
— Послушайте.
Она сделала несколько взмахов руками, изображая кроль, потом раз пять выразительно глотнула и побулькала горлом. И с ожиданием посмотрела на проводника.
— Нет, нет, нет! — в испуге крикнул он и бросился вон из вагона.
Алабама достала итальянский разговорник и позвонила еще раз.
— Do' — veh pos'— so com — prat' — eh ben — zee' — no[120], — произнесла она по книжке. Мужчина весело засмеялся. Вероятно, она нашла не ту страницу.
— Ничего, — обреченно проговорила Алабама и вернулась к своему сочинительству. Однако рифмы вылетели у нее из головы. Тогда она мысленно переместилась в Швейцарию. Ей не удавалось вспомнить, Байрон или кто-то другой пересек Альпы, опустив занавески в карете. Алабама выглянула в окно — в темноте сияли бидоны с молоком. Кстати, белье для Бонни придется заказать у белошвейки, подумала Алабама. Мадемуазель справится. Алабама встала и потянулась, не отрывая взгляда от двери.
Тот цирковой укротитель предупредил ее, что во втором классе нельзя самой открывать дверь, и завтрак ей тоже не подадут.
На следующий день из окна вагона-ресторана она увидела землю, на которой море будто из милости оставило несколько деревьев с листьями-метелками, словно бы смахивавшими пыль с прозрачного неба. Редкие плывущие облака напоминали пивную пену; крепости возвышались на холмах, как сдвинутые набок короны. Никто не пел «О Sole Mio!»[121].
На завтрак подали мед и хлеб, которым можно было забивать гвозди. Алабама была в ужасе, не представляя, как без помощи Дэвида сделает пересадку в Риме. На вокзале в Риме было полно пальм. А прямо напротив него фонтаны, казалось, старательно отмывали стены терм императора Каракаллы своими солнечными струями. У Алабамы поднялось настроение, едва она ощутила искреннее дружелюбие, витавшее в воздухе.
[122], — мысленно повторяла она. Другой поезд был грязным. Никаких ковров на полу, и пахло в нем фашистами и оружием. Надписи на табличках звучали как литания: Асти Спуманте, Лагрима Кристи, Спумони, Тортони. Ей казалось, что она что-то потеряла, но что? Письмо было на месте, в маникюрном наборе. Алабама постаралась взять себя в руки, так маленький мальчик, гуляя в саду, берет в ладошку светлячка.— Cinque minuti mangiare[123], — сказал вокзальный служитель.
— Хорошо, — отозвалась Алабама и стала считать на пальцах, — una, due, tre… Раз, два, три. Все в порядке.
Поезд поворачивал то в одну, то в другую сторону, огибая беспорядочно раскинувшиеся кварталы Неаполя. Водители повозок забывали съехать с рельсов, сонные мужчины забывали, что собирались в центр города, дети открывали рты и глаза и забывали заплакать. А сколько пыли было в городе! Деликатесы забивали нос острыми запахами, кубами, треугольниками, кругами запахов. Неаполь словно отступал от ярко освещенных площадей, ловко притворяясь послушным строгости черных каменных фасадов.
— Venti lire[124]! — словно рассуждая с самим собой, проговорил возчик.
— В письме, — заносчиво возразила Алабама, — сказано, что в Неаполе можно жить на тридцать лир в неделю.
— Venti, venti, venti, — не оборачиваясь, пел итальянец.
«Трудно тут придется, если не выучить итальянский», — подумала Алабама.
Она назвала адрес, который ей прислали. Подчеркнуто артистично размахивая кнутом, возчик подгонял лошадку, нерешительно бившую подковами в щедрой ночи. Когда Алабама отдала деньги возчику, он уставился на нее широко открытыми карими глазами, напомнившими ей чашки на дереве, в которые собирают драгоценный сок. Ей казалось, что он никогда не отведет взгляд.
— Синьорине понравится Неаполь, — неожиданно заявил он. — «Голос города нежен, как голос одиночества».
Повозка скрылась между красными и зелеными фонарями, окаймлявшими залив и напоминавшими филигранные каменья на кубках с ядом времен Ренессанса. Липкая сладость обсиженного мухами юга доносилась с легким ветерком, умеряя восторг, рожденный полупрозрачным аквамариновым пространством моря.
Свет над дверью пансиона отражался круглыми бликами на ногтях Алабамы. От ее стремительных шагов воздух в прихожей взбудоражился, сонное спокойствие, царившее тут, было безжалостно нарушено.
— Итак, я буду здесь жить, — сказала Алабама. — Что ж, здесь так здесь.
Хозяйка сообщила, что в комнате есть балкон — он и вправду был, разве что без пола, но с железными перилами, прикрученными к облезлым розовым стенам. Однако имелся умывальник с гигантскими кранами, из которых струи воды, разбиваясь о раковину, летели наружу, заливая клеенку на полу. Напротив окна Алабамы, изгибаясь, волнорез забирал внутрь свившуюся в клубок синюю ночь, и от порта поднималась вонь, как из адской бездны. За свои тридцать лир Алабама получила белую железную кровать, которая когда-то была зеленой, кленовый шкаф со срезанным наискось зеркалом, мутневшим на итальянском солнце, и кресло-качалку с брюссельским ковром. Капуста три раза в день, стакан вина из Амалфи, по воскресеньям ньокки[125], по ночам хоровое исполнение бездельниками песенки про сердце красавицы[126] под балконом тоже были включены в счет. Комната была большая, но какая-то нескладная, со множеством выступов и углов, и вскоре у Алабамы возникло ощущение, что она занимает целую квартиру. Хотя в Неаполе все — хотя бы чуть-чуть — было золоченым, в своей комнате Алабама не смогла найти ни следа позолоты, однако ей казалось, что когда-то потолок украшала золотая фольга. Звуки шагов доносились с тротуара внизу, грея душу воспоминаниями. Ночи были абсолютно в духе классических романов; в темноте мелькали какие-то смутные тени, как фантастические сгустки живого счастья; кактусы своими колючками протыкали лето; рыбьи спины сверкали в открытых лодках, как кусочки слюды.
С Алабамой в театре занималась мадам Сиргева. Она постоянно сокрушалась о том, как дорого обходится электричество; и в викторианских громадинах почти не было слышно рояля. Закулисная темнота и сумерки между световыми кругами под тремя шарами, горевшими наверху, делили сцену на три небольшие уютные части. Похожая на призрак, мадам гордо шествовала среди тарлатановых юбочек, скрипа балеток, приглушенного дыхания девушек.
— Легче, легче, старайтесь не шуметь, — повторяла она.
Мадам была бледной, крашеной, высохшей, ее изуродовала бедность, она походила на вымоченную в кислоте шкуру. Крашеные черные волосы были жесткими, как набивка для подушек, и вдоль пробора желтая — отросшая — полоска. На уроки она приходила в блузке с рукавами-буфами и плиссированной юбке, после занятий она не переодевалась, просто надевала пальто.
Кружась и кружась, словно выводя круглые буквы в тетрадке для чистописания, Алабама чертила невидимую ровную линию на кругах света.
— Совсем как мадам! — воскликнула мадам Сиргева. — В России мы вместе учились в Императорской школе танца. Это я натаскивала ее в антраша, хотя они все равно ей не удавались. Mes enfants![127] Счет на четыре, пожалуйста, четыре четверти. По-жа-луй-ста!
Алабама постепенно, но настойчиво прокладывала себе путь в балет, словно закладывала фрагменты музыки в механическое пианино.
Здешние девушки совсем не походили на русских. У них были грязные шеи, и в театр они являлись с бумажными пакетами, внутри которых прятались толстые бутерброды. Они ели чеснок, к тому же оказались толще русских, с короткими ногами; и танцевали они с согнутыми коленями, на которых морщились трико из итальянского шелка.
— Бог и дьявол! — кричала Сиргева. — Мойра, ты опять не в такт, а премьера уже через три недели.
— Ах, синьора! — воскликнула Мойра. — Molto bella![128]
— Ах, — едва не задохнулась мадам, обращаясь к Алабаме. — Ты видишь? Я даю им, можно сказать, железные пуанты, чтобы они держали их ленивые ноги, а стоит мне отвернуться, и они танцуют на всей стопе — и за все это мне платят всего-навсего тысячу шестьсот лир! Слава Богу, теперь у меня есть хоть одна балерина из русской школы!
Она продолжала и продолжала монотонно, словно взбивала масло, говорить. Потом уселась в сыром зрительном зале и, натянув на плечи котиковую пелеринку — всю выцветшую и крашеную, как ее волосы, — стала кашлять в носовой платок.
— Матерь Мария, — вздыхали девушки. — Пресвятая Мария!
Они стояли в темноте, сбившись в испуганные стайки. Они побаивались Алабаму — из-за ее одежды. На спинках парусиновых стульев она повесила свои вещи: двухсотдолларовое черное тюлевое платье от «Adieu Sagesse»[129], мшистые розы плыли в тумане духов, почему-то вспоминались семечки в клубничном мороженом, в дорогом тумане — за сто, двести долларов; желтая клоунская бахрома, зеленовато-желтый плащ с капюшоном, белые туфли, синие туфли, серебряные заколки, металлические заколки, шляпы и красные сандалии, туфли со знаками зодиака, бархатная пелерина, мягкая, как поросшая дерном крыша старого шато, шляпка из фазаньих перьев — в Париже ей даже в голову не приходило, что у нее так много вещей. Придется отныне обходиться ими, иначе на теперешние ее шестьсот лир в месяц не прожить. Хорошо, что Дэвид не скупился на покупки. После урока Алабама одевалась, стоя среди прекрасных вещей, глядя на них как строгий отец, проверяющий целость игрушек сына.
— О Мадонна, — робко перешептывались девушки, тыкая пальцами в ее белье. Алабама рассердилась, ей не хотелось, чтобы они пачкали колбасой ее шифоновые трусики.
Алабама писала Дэвиду два раза в неделю — их квартира казалась ей далекой и скучной. Приближались репетиции — любая жизнь в сравнении с этим была бы невыносимо серой. Бонни написала ей на листке бумаги, где наверху были французские детские стихи.
Дорогая мамочка!
Я была хозяйкой дома, когда пришли леди и джентльмен, пока папа застегивал манжеты. Я живу хорошо. Мадемуазель и горничная сказали, что никогда не видели такую замеч[130]. По воскресеньям я буду ходить в Париже в воскресную школу, чтобы узнать об ужасных страданиях Иисуса Христа.
Твоя любящая дочь, Бонни Найт.
На ночь Алабама принимала желтые снотворные таблетки, чтобы не думать о письмах Бонни. Она подружилась с темноволосой русской девушкой, которая словно вихрь летала по сцене. Вместе они ходили в «Галерею». В этом пустом каменном пространстве, где звук шагов был схож с шумом бесконечного дождя, они пили пиво. Девушка не желала верить, что Алабама замужем; она жила постоянной надеждой встретить этого мужчину, который давал Алабаме так много денег, и увести его от нее. Толпы мужчин, рука об руку проходивших мимо, презрительно и надменно разглядывали их — женщины, в одиночестве приходившие вечером в «Галерею», их не интересовали. Алабама показала подруге рисунок Бонни.
— Ты счастливая, — сказала девушка. — Но еще счастливее те, которые не выходят замуж.
У нее были темно-карие глаза, в которых, когда она выпивала пару бокалов, теплились огоньки, красные и прозрачные, как скрипичная канифоль. В особых случаях она надевала черный сетчатый пояс с трусиками и лавандовые подвязки, купила, когда работала в «Русском балете». Когда был еще жив Дягилев.
Репетируя в большом пустом театре, труппа вновь и вновь повторяла танцы из «Фауста». Дирижер почти молниеносно прогонял трехминутное соло Алабамы. Мадам Сигрева не смела спорить с маэстро. В конце концов она со слезами на глазах остановила репетицию.
— Вы убиваете моих девочек, — прорыдала она. — Это бесчеловечно.
Дирижер бросил палочку на рояль; волосы стояли дыбом у него на голове, как трава на глинистой почве.
— Sapristi![131] — вскричал он. — Так написано в нотах!
Он выбежал из театра, и репетицию закончили без музыки. На следующий день маэстро был настроен еще более решительно, и музыка звучала еще быстрее, чем прежде. Он внимательно вглядывался в партитуру и не сделал ни одной ошибки. Смычки скрипачей поднимались над сценой и опускались, черные, как лапки кузнечиков; маэстро то наклонялся вперед, то отклонялся назад, как рогатка в руках сорванца, с необыкновенной скоростью швыряя на сцену бемоль-аккорды.
Алабама не привыкла к наклонной сцене. Чтобы обжиться на ней, она работала во время ланча после утреннего урока — кружилась, кружилась. Из-за наклона она не могла удержать равновесие, поэтому работала столько, что, когда, сидя на полу, одевалась после репетиций, ощущала себя старухой, сидящей у костра в далекой северной стране. Почти неправдоподобно голубой воздух и еще более голубой Неаполитанский залив слепили ее по дороге домой так, что она то и дело спотыкалась.
Когда же наконец закончилось первое выступление, Алабама села у постамента статуи Венеры Милосской за дверьми артистического фойе, а с другой стороны затхлого холла на нее смотрела Афина Паллада. Казалось, сердце ее бьется во всем теле, и даже в глазах, волосы приклеились к потной голове; «браво» и «брависсимо» звенели в ушах, как назойливые комары.
— Что ж, дело сделано, — сказала Алабама.
Она не стала заходить к девушкам, собравшимся в раздевалке, хотела подольше сохранить эти чары. Она знала, что в зеркале раздевалки ее взгляд упрется в отвисшие груди, похожие на сухие августовские тыковки, а потом в резиновые ягодицы, похожие на жуткие искусственные фрукты Джорджии О'Киф[132].
Дэвид заказал для Алабамы корзину с белыми каллами.
На карточке было написано: «От двух твоих любимых». Вернее, так должно было быть, но неаполитанская цветочница вместо sweethearts написала sweat-hearts[133], однако Алабаме не было смешно, и целых три недели она не писала Дэвиду. Намазав лицо кольдкремом и посасывая половинку лимона, она принесла посылку в гримерную. Русская подруга обняла ее. Все вокруг ждали, что дальше последует что-то более интересное; но мужчин в полутемных коридорах так и не появилось. Балерины обычно не отличались красотой, да и молодостью тоже. На пустых лицах отражалась такая усталость, что, казалось, если бы не мускулы, ставшие прочными, как веревки, за многие годы упорного труда, танцовщицы развалились бы на части. Шеи напоминали мотки перекрученной грязной пряжи, это когда они были тонкими, а шеи толстые обычно обвисали, и тогда складки походили на тесто, вывалившееся из формы. Волосы их были чернее черного и не радовали чувства никакими оттенками.
— Господи! — закричали все в полном восторге, — какие красивые каллы! Сколько же они стоят? Такие и в собор можно отнести!
Мадам Сиргева благодарно расцеловала Алабаму.
— Ты отлично справилась! Когда мы будем составлять программу на год, ты получишь звездную роль — наши девушки слишком уродливые. У меня с ними ничего не получается. Прежде тут не интересовались балетом — а теперь посмотрим! Не волнуйся. Я напишу мадам! И цветы чудесные, piccola[134] балерина, — ласково проговорила она.
А потом Алабама сидела на подоконнике и слушала еженощную «песенку Герцога».
— Что ж, — проговорила она с тяжким вздохом, — успех успехом, а надо что-то делать.
Для начала Алабама привела в порядок шкаф, потом стала вспоминать своих друзей в Париже. Воскресных друзей с женами в атласных пальто, произносивших безупречные тосты на солнечных чужеземных пляжах; шумных друзей, заглушавших Шопена ритмами современного джаза под изысканное марочное вино; образованных друзей, которые тряслись над Дэвидом, как родители — над первенцем. Обычно они и ее куда-нибудь вывозили. Каллы в Париже не были бы перевязаны белым тюлевым бантом и не лежали бы в коробке.
Алабама послала Дэвиду газетные вырезки. Все в один голос твердили, что балет имел успех и что теперь в труппе мадам Сиргева есть опытная балерина. Она явно талантлива и должна получить роль побольше, писали газеты. Итальянцы любят блондинок; они говорили, что Алабама воздушна, словно ангел Фра Анжелико[135], так как она гораздо худее остальных балерин.
Мадам Сиргева гордилась отзывами журналистов. А Алабаме казалось гораздо важнее то, что она открыла для себя новую мастерскую пуантов в Милане; и эти пуанты были мягче пуха. Алабама заказала сто пар — Дэвид прислал деньги. Они с Бонни жили в Швейцарии. Алабама надеялась, что он купил Бонни шерстяные штанишки — девочкам до десяти лет следует держать животики в тепле. На Рождество он написал, что купил Бонни синий лыжный костюм, и прислал сделанные на «Кодаке» фотографии — снежных гор и как они вместе катятся с горы.
Рождественский колокольный звон, несколько астматичный, стелился над Неаполем; плоские металлические звуки напоминали скрип железных настилов на крышах. Ступени публичных зданий были уставлены нарциссами и выкрашенными в оранжевый цвет розами, с которых стекала красная вода. Алабама отправилась посмотреть на восковую сцену Рождества в монастыре бенедиктинцев. Везде стояли каллы и свечки, и везде она видела судорожно улыбавшиеся, изнуренные лица. От отблесков свечей на позолоте, от напевов, то взмывавших, то падавших, напоминавших мелодии прилива и отлива на хаотичных берегах, напевов, славящих рождение Человека, от тяжелой походки женщин, головы которых были покрыты черными кружевами, Алабама испытывала все более глубинный восторг, словно все точнее настраивала душу на верный лад. В Неаполе одежды священников были из белого атласа, расшитого страстоцветами и гранатами. Во время службы Алабама думала о Бурбонах и гемофилии, о папских счетах и вишневом ликере. Сияние золотого дамаска на алтаре было теплым и щедрым — под стать тому, что он олицетворял. Ее мысли метались в голове, как леопарды в клетке. В теле Алабамы накопилось столько статического напряжения от постоянной плетки-работы, что она не могла толком справиться с собой и в себе разобраться. Алабама говорила себе, что люди не имеют права на провал. Но при этом не очень понимала, что такое провал. Она подумала о елке для Бонни. Мадемуазель могла бы заняться ею не хуже нее самой.
Вдруг она засмеялась, постучав по своей душе, как по клавишам рояля, когда его настраивают.
— Религия — это замечательно, — сказала она русской подруге, — но в ней слишком много смысла.
Русская девушка рассказала Алабаме о знакомом священнике, который до того разволновался из-за историй, услышанных на исповеди, что напился перед святым причастием. Он пил всю неделю, а в воскресенье никто из прихожан не пришел к нему на исповедь, они тоже пили всю неделю и хотели опохмелиться. Его церковь прославилась как мерзкий притон, бравший вино для причастия, то есть кровь Христа, в синагоге, рассказала девушка. Верующие перестали в эту церковь ходить, и сама она тоже.
— Я, — болтала она, — всегда была очень верующей. Как-то, еще в России, я вдруг увидела, что мою карету везет белая лошадь[136], так сразу оттуда выскочила и три мили шла до театра пешком, а была страшная метель, я потом заболела воспалением легких. С тех пор гораздо больше боюсь священников и белых лошадей, чем Господа нашего Спасителя.
«Фауста» давали в Оперном три раза за зиму, и тарлатановая пачка Алабамы цвета чайной розы, поначалу напоминавшая замерзший фонтан, в конце концов вся пошла разводами и смялась. Алабама любила уроки наутро после спектакля — после напряжения и пережитого волнения она ощущала приятную опустошенность и покой, как распустившийся бутон в цветущем саду, хотя лицо у нее было бледным, а остатки грима в уголках глаз расплывались от пота.
— Вот он, путь на Голгофу! — стонали девушки. — Ноги болят, хочется спать! Мама побила меня вчера за то, что я пришла слишком поздно, а отец больше не желает покупать мне сыр «Бель Паезе» — как прикажете работать на козьем сыре?
— Ах, — откровенничали толстые мамаши, — она bellissima, моя дочка, — она должна стать балериной, но эти американцы все гребут под себя. Муссолини им покажет, клянусь святым причастием!
В честь завершения Великого поста театр потребовал поставить настоящий балет: наконец-то Алабама получила возможность танцевать в «Лебедином озере».
Когда начались репетиции, пришло письмо от Дэвида, он спрашивал, не возьмет ли она Бонни, на две недели? Алабаме позволили пропустить утренний класс, чтобы встретить дочь на вокзале.
Лощеный офицер помог Бонни и мадемуазель выйти из поезда, и они сразу окунулись в неаполитанскую тарабарщину звуков и цвета.
— Мамочка! — радостно закричала Бонни. — Мамочка!
Она с восторгом прижалась к коленям Алабамы; ласковый ветер откинул назад ее челку. Круглое личико было красным и полупрозрачным, как в день ее появления на свет. Нос изменил форму; руки тоже становились другими. Пальчики теперь были широкими на концах, словно на картине испанского примитивиста, совсем как у Дэвида. Бонни становилась копией своего отца.
— В поезде она подала отличный пример всем окружающим, — сказала мадемуазель, приглаживая волосы.
Бонни липла к матери, злясь на собственнический тон мадемуазели. Ей исполнилось семь лет, она только начинала постигать мир и осмысливать свое положение в нем, ее переполняла детская нетерпимость, обычная при первых шагах в познании социальных правил и устоев.
— А де твой атомобиль? — от возбуждения комкая слова, спросила Бонни.
— Дорогая, у меня нет автомобиля. Зато нас ждет кеб, в нем тебе будет гораздо приятнее ехать до пансиона.
На лице Бонни легко читалось, что она решила не показывать разочарования.
— У папы есть автомобиль, — заявила она, словно критикуя мать.
— А мы здесь ездим в колясках.
И Алабама посадила дочь на примятую обивку.
— Ты и папа очень «шикарные», — испытующе произнесла Бонни. — Ты должна купить автомобиль…
— Мадемуазель, это вы внушили ей?
— Да, мадам. Мне бы самой хотелось быть на месте мадемуазель Бонни, — с чувством произнесла мадемуазель.
— Полагаю, я буду очень богатой, — проговорила Бонни.
— Боже мой, нет! Выбросить это из головы. Тебе придется работать, иначе ты не получишь того, что хочешь, — поэтому я хотела, чтобы ты танцевала. Мне было очень жаль, что ты забросила танцы.
— Мне не нравится танцевать, мне нравятся подарки. На прощание мадам подарила мне серебряную вечернюю сумочку. И там были зеркальце, расческа и настоящая пудра — вот это мне нравится. Хочешь посмотреть?
Из маленького саквояжа Бонни достала неполную колоду карт, несколько старых бумажных кукол, пустой спичечный коробок, бутылочку, два сувенирных веера и блокнот.
— При мне в твоих вещах было больше порядка, — заметила Алабама, глядя на кучу этих «сокровищ».
Бонни засмеялась.
— Теперь я чаще делаю, что хочу, — отозвалась она. — Вот.
Когда Алабама взяла в руки похожую на серебристый конверт сумочку, у нее вдруг подступил к горлу комок. Слабый запах одеколона вызвал в памяти бусы мадам из горного хрусталя, музыкальное позвякивание тарелки из чеканного серебра, когда Дэвид и Бонни ждали ее к обеду, — воспоминания взметнулись, как снежные хлопья в прозрачном пресс-папье из стекла.
— Очень красивая, — сказала она.
— Почему ты плачешь? Я буду иногда давать тебе ее поносить.
— Глаза заслезились из-за запаха. Что это у тебя в саквояже такое пахучее?
— Мадам, — вмешалась в разговор мадемуазель, — такую же микстуру делают для принца Уэльского. Одна часть лимона, одна часть одеколона, одна часть жасминовых духов от «Коти» и…
Алабама, не сдержавшись, рассмеялась.
— Все это смешиваете, потом наливаете две части спирта и кладете половину тушки дохлой кошки!
У Бонни глаза стали круглыми от презрения.
— И вы берете это в поезд, чтобы протирать руки! — воскликнула она, — или когда у вас vertige[137]?
— Понятно… Или когда в моторе кончается масло. Приехали.
Коляску тряхнуло, и она остановилась перед розовым доходным домом. Бонни недоверчиво осмотрела стену с осыпающейся штукатуркой и пустой подъезд. Оттуда пахло сыростью и мочой. Каменные лестницы несли на себе воспоминания не об одном поколении обитателей.
— Мадам не ошиблась? — капризно спросила мадемуазель.
— Нет, — весело ответила Алабама. — У вас с Бонни будет своя комната. Неужели вам не нравится Неаполь?
— Ненавижу Италию, — сказала Бонни. — Во Франции лучше.
— Откуда тебе знать? Ты же только что приехала.
— Итальянцы все очень грязные, разве нет? — Мадемуазель нехотя нарушила свою притворную невозмутимость.
— Ах, — послышался голос хозяйки, мгновенно прижавшей Бонни к необъятному животу. — Матерь Божья, что за прелестный ребенок!
Ее груди повисли над потрясенной малышкой, как мешки с песком.
— Dieu! — вздохнула мадемуазель. — Итальянцы очень набожны!
Пасхальный стол был украшен мрачными крестиками из высушенных листьев пальметто. Стояло блюдо, полное ньокки, и бутылка вина с Капри, а еще была красная карточка с купидончиками в обрамлении золотых лучей, очень похоже на какой-то орден. Днем они отправились гулять по пыльным белым дорогам, по круто поднимающимся вверх ступенчатым аллеям, словно бы рассеченным яркими половиками, которые вывесили для просушки на солнце. Бонни сидела в комнате Алабамы, пока та собиралась на репетицию. Покачиваясь в кресле-качалке, она что-то рисовала.
— Нет, совсем не похож, — заявила она, — лучше нарисую карикатуру. Это папочка, когда он был молодым.
— Твоему папе всего тридцать два года, — сказала Алабама.
— Ой какой старый!
— Не такой уж и старый, дорогая, в сравнении с твоими семью годами.
— Ну, конечно — если считать в обратную сторону, — согласилась Бонни.
— А если начнешь с середины, то мы и вовсе юная семейка.
— Хочу начать, когда мне будет двадцать и у меня будет шестеро детей.
— А мужей сколько?
— Нет, мужей не будет. Наверно, они разъедутся к этому времени, — неуверенно ответила Бонни. — Как в одном кино.
— Что же это за замечательный фильм?
— Он про танцы, поэтому папа взял меня. Там дама в «Русском балете». У нее не было детей, только муж, и они много плакали.
— Наверно, интересно.
— Да. Там играла Габриэль Гиббс. Мамочка, она тебе нравится?
— Я никогда не видела ее в кино, только в жизни, так что не знаю.
— Она моя любимая актриса. И она очень красивая.
— Надо посмотреть какой-нибудь фильм с нею.
— Будь мы в Париже, обязательно посмотрели бы. И я бы взяла вечернюю сумочку.
Каждый день во время репетиций Бонни сидела вместе с мадемуазель в холодном театре, затерявшаяся среди темных украшений, среди розовых и золотых сигарных ободков, явно напуганная серьезностью происходящего, пустым залом и мадам Сиргева. А Алабама в это время вновь и вновь повторяла адажио.
— Черт побери! — задыхаясь, проговорила мадам. — Никто не делает это с двумя поворотами! Ма шер Алабама — будешь танцевать с оркестром, сама поймешь, что это невозможно!
По пути домой они прошли мимо человека, который глотал лягушек. Лягушки были привязаны за лапки к веревке, он их заглатывал, а потом вытаскивал наружу, четырех сразу. Бонни смотрела на это с отвращением и восторгом. Ее мутило, но она была, как зачарованная.
От пирогов и макарон, постоянно подаваемых на обед, на коже Бонни появилась сыпь.
— Это стригущий лишай, от грязи, — заявила мадемуазель. — Если мы останемся тут, мадам, у Бонни будет рожистое воспаление, — пригрозила она. — К тому же у нас грязная ванна.
— Вода как бульон, мясной бульон, — как ни обидно, Бонни приняла сторону мадемуазель, — только без горошка!
— А я хотела устроить для Бонни вечеринку, — сказала Алабама.
— Мадам, вы не знаете, где можно взять градусник? — торопливо вмешалась мадемуазель.
Надя, русская танцовщица, откуда-то раздобыла для вечеринки маленького мальчика. Мадам Сиргева привела своего племянника. Хотя весь Неаполь был завален букетами анемонов и всякими ночными цветами, бледными фиалками, похожими на эмалевые броши, бессмертниками с васильками, притягательными таинственными азалиями, хозяйка пансиона настояла на том, чтобы украсить детский стол ядовитыми розово-желтыми бумажными цветами.
Она тоже привела двух детей, одного с болячкой под носом, а другого — остриженного наголо. Они были в вельветовых штанишках, лоснящихся сзади, словно голова каторжника. Стол она уставила жестким печеньем, медом и теплым розоватым лимонадом.
Русский мальчик принес обезьянку, которая прыгала по столу и пробовала все джемы, заодно разбрасывая ложки. Алабама сидела у себя в комнате. Устроившись на низком подоконнике, она наблюдала за всеми из-за чахлой пальмы; гувернантка никак не могла совладать с происходящим.
— Tiens, Бонни! Et tu, ah, mon pauvre chouchou![138] — беспрерывно восклицала она.
Это было похоже на колдовское заклинание. Интересно, что за волшебный напиток изобрела она, кому он был предназначен в былые лета? Алабама замечталась. К реальности ее вернул громкий крик Бонни.
— Ah, quelle sale bte![139]
— Ничего страшного, дорогая, подойди сюда, и я смажу ранку йодом, — не поднимаясь с подоконника, Алабама позвала дочь.
— Серж взял обезьянку, — запинаясь, бормотала Бонни, — и как бр-о-о-сил ее в меня, он противный, в этом Неаполе все дети противные!
Алабама посадила дочь на колени. Она казалась такой маленькой, такой беззащитной.
— Обезьянкам тоже надо что-то кушать, — поддразнила она Бонни.
— Еще хорошо, что она не укусила тебя за нос, — беспечно произнес Серж.
Обоих итальянцев заботила лишь обезьянка, которую они восторженно гладили и нараспев утешали, их уговоры походили на мелодичную неаполитанскую песню.
— Че-че-че, — стрекотала обезьянка.
— Давайте, я расскажу вам одну историю, — предложила Алабама.
Глаза детей так и впились в нее, как капли дождя в оконное стекло, и маленькие личики потянулись к ней, словно белые облачка к луне.
Но тут вдруг Серж заявил:
— Я бы ни за что не пришел, если бы знал, что не будет кьянти!
— И мы, и мы, клянемся Девой Марией, — эхом отозвались итальянцы.
— Значит, вы не хотите послушать о греческих храмах, сверкающих красной и синей красками? — настаивала Алабама.
— Хотим, синьора.
— Отлично. Только все эти храмы теперь белые, потому что за многие-премногие годы краски выцвели, хотя были такие яркие и…
— Мамочка, можно мне компот?
— Ты хочешь слушать о храмах или нет? — резко спросила Алабама. Все затаили дыхание…
— И нарядные. Вот и все, что мне известно о них, — слабым голосом закончила Алабама.
— А теперь мне можно компота?
Бонни смотрела, как ярко-красная капля стекает по наглаженным складкам ее платья.
— Мадам не думает, что для одного дня достаточно? — в смятении спросила мадемуазель.
— Наверно, я заболела, немножко, — призналась Бонни. Она была ужасно бледной.
Врач сказал, что дело скорей всего в перемене климата. Алабама забыла взять в аптеке прописанное им рвотное средство, ну а Бонни отправилась на неделю в постель, пила лимонную воду и мясной бульон, пока ее мать репетировала вальс. Алабама была в растерянности. Мадам Сиргева оказалась права — она смогла бы сделать два поворота, только если бы оркестр играл медленнее. Маэстро был непреклонен.
— Матерь Божья, — в темных углах перешептывались девушки. — Она так сломает себе спину!
Так или иначе, она осталась в целости и сохранности, и сама усадила Бонни с мадемуазель в поезд, купив им в дорогу спиртовую лампу.
— Мадам, что мы будем с ней делать? — недовольно спросила мадемуазель.
— Англичане обычно путешествуют с такими лампами, — объяснила Алабама, — чтобы позаботиться о ребенке, если у него вдруг начнется круп. У нас никогда ничего такого нет, поэтому мы чаще имеем дело с больницами. Детишки, конечно, все равно выздоравливают, это уже потом кто-то предпочитает спиртовые лампы, а кто-то — больницы.
— Мадам, у Бонни нет крупа, — обиженно произнесла мадемуазель. — Ее болезнь — результат единственно нашего визита.
Ей хотелось, чтобы поезд поскорее тронулся и она вместе с Бонни оказалась подальше от неаполитанских несуразностей. Алабаме тоже хотелось поскорее выпутаться из сложного положения.
— Надо было купить билеты на поезд «люкс», — сказала Бонни. — Так хочется поскорее приехать в Париж.
— Это и есть поезд «люкс», а ты настоящая задавала!
Бонни с невозмутимым скептицизмом посмотрела на мать.
— Мамочка, на свете много вещей, которых ты не знаешь.
— Вполне возможно.
— Ах, — не скрывая одобрения, всполошилась мадемуазель. — Au'voir, мадам, au'voir! Удачи вам!
— Мамочка, до свидания. Не танцуй слишком много! — со светской небрежностью крикнула Бонни, когда поезд тронулся с места.
Тополи перед вокзалом звенели верхушками, словно карманы, набитые серебряными монетами; поезд печально засвистел на повороте.
— Пять лир, — сказала Алабама извозчику с загнутыми по-собачьи ушами, — отвезите меня в Оперный театр.
Весь вечер она просидела одна — без Бонни. До тех пор ей даже в голову не приходило, до чего полнее была ее жизнь, пока Бонни не уехала. Ей стало жаль, что она не посидела с дочкой подольше, пока та лежала в постели. Наверно, могла бы пропустить некоторые репетиции. Ей хотелось, чтобы дочь увидела ее в спектакле. Еще неделя репетиций, и состоится ее настоящий дебют в качестве балерины!
Алабама бросила сломанный веер и пачку открыток, оставленных Бонни, в корзину для мусора. Вряд ли стоит посылать их в Париж. После этого она принялась за штопку своих миланских трико. Итальянские пуанты на диво хороши, а вот итальянские трико — слишком плотные и врезаются в бедра, когда исполняешь арабеск «круазе».
— Хорошо провела время?
Дэвид встретил Бонни там, где стояли в розовом цвету яблони и Женевское озеро раскинуло свою сеть, страхуя бесстрашно изогнувшиеся, ну просто акробаты, горы. Напротив станции Веве над рекой перекинулся красивый мост, похожий на карандашный рисунок; подпирая друг друга, горы вставали из воды, проглядывая сквозь стебли роз «Дороти Перкинс» и заросли фиолетовых клематисов. Ни пяди, ни уголка, ни расщелинки Природа не оставила без растительности: нарциссы обводили горы молочно-белыми полосами, дома соединялись с землей посредством щиплющих траву коров и горшков с геранью. Дамы в кружевах и с зонтиками, дамы в платьях из холстинки и в белых туфельках, дамы с мандариновыми улыбками были постоянными элементами в облике привокзальной площади. Женевское озеро, много веков битое жестоким сверканием солнца, грозило кулаком высоким небесам, проклиная Бога из безопасного бытия в Женевской республике.
— Хорошо, — коротко ответила Бонни.
— Как там мама? — Дэвиду требовался более полный ответ.
Одет он был по дорогому летнему каталогу, даже Бонни заметила, как ее отец изумительно элегантен, что предполагало высокое портновское искусство. Он был весь в жемчужно-сером и выглядел так, будто влез в свитер из ангорской шерсти и фланелевые брюки с такой точностью, что ничуть не нарушил их первозданное совершенство. Не будь он настолько красив, ему ни за что не удалось бы выглядеть таким дерзким и одновременно значительным. Бонни гордилась отцом.
— Мамочка танцевала, — сказала Бонни.
По улицам Веве расползались глубокие тени, словно разнежившиеся летние пьяницы; полные влаги облака плавали, как водные лилии, по блестящей поверхности небесного озера.
Они забрались в автобус и доехали до отеля.
— Комнаты, князь, — сказал печальный и вежливый администратор, — будут стоить восемь долларов в день из-за праздника.
Гостиничный служащий отнес багаж в золотисто-белые апартаменты.
— Какая красивая гостиная! — воскликнула Бонни. — Даже телефон есть. Такая elegance!
Она закружилась, включая ярко-красные напольные светильники.
— У меня своя комната и своя ванная, — напевала она. — Очень мило, папочка, что ты дал мадемуазель vacances[140]!
— Как вашему высочеству нравится ванная комната?
— Ну — чище, если вам угодно, чем в Неаполе.
— Ванна в Неаполе была грязной?
— Мамочка сказала, что нет… — нерешительно проговорила Бонни, — а мадемуазель сказала, что да. Все говорят по-разному, — призналась она.
— Алабама должна была сама за этим проследить.
Он услышал из ванной тоненький дрожащий голосок, напевающий «avez-vous planter les shoux?»[141] Зато плеска воды слышно не было.
— Ты вымыла коленки?
[142]
— Бонни, поспеши.
— Можно мне сегодня лечь спать в десять часов? …on les plante avec le nez…[143]
Бонни, хохоча, пронеслась по всем комнатам.
Золотистое солнце угасало, легкий ветерок шевелил занавески, зажженные лампы в розовых тенях уходящего дня напоминали костры. Стоявшие в комнате цветы были прекрасны. Где-то должны быть часы. В маленькой головке Бонни мысли безостановочно сменяли одна другую. Верхушки деревьев снаружи казались ярко-синими.
— Мама ничего не говорила? — спросил Дэвид.
— А знаешь, — ответила Бонни, — она устроила для меня вечеринку.
— Это хорошо. Расскажешь, как все было?
— Ладно. Там была обезьянка, потом я заболела, а мадемуазель раскричалась из-за пятна на моем платье.
— Понятно… А что мама сказала?
— Мамочка сказала, что, если бы не оркестр, она могла бы делать два поворота.
— Наверно, это очень интересно, — предположил Дэвид.
— Очень, — поддакнула Бонни. — Это было очень интересно. Папочка…
— Да, дорогая?
— Папочка, я люблю тебя.
Дэвид дурашливо качнулся, изображая громкий смех.
— Могла бы любить и посильнее.
— Я тоже так думаю. Разрешишь мне сегодня поспать с тобой?
— Конечно же, нет!
— Было бы так хорошо.
— У тебя точно такая же кровать.
Девочка вдруг заговорила на удивление деловито:
— С тобой не так страшно. Неудивительно, что мамочке нравилось спать в твоей постели.
— Глупости!
— Когда я выйду замуж, вся моя семья будет спать на одной большой кровати. Тогда я ни о ком не буду беспокоиться, и они не будут бояться темноты. Тебе ведь нравилось спать с родителями до того, как ты встретил мамочку, нравилось?
— У нас были родители — потом у нас появилась ты. Современное поколение — это поколение одиночек, к сожалению, им не к кому прислониться.
— Почему?
— Потому что покой возможен, только когда не забываешь о прошлом и чего-то ждешь в будущем. Поторопись, а то не успеешь одеться к приходу наших друзей.
— И дети тоже будут?
— Будут. Я пригласил детей одного моего приятеля, чтобы тебе не было скучно. Мы собираемся в Монтрё посмотреть на танцы. Однако, — сказал Дэвид, — небо как будто затягивается тучами. Похоже, пойдет дождь.
— Ой нет, папочка!
— Мне тоже было бы жаль. Всегда что-нибудь портит вечеринку, или обезьяны или дождь. А вот и наши друзья.
Следом за гувернанткой по гостиничному двору брели три светловолосых ребенка в угасающем свете солнца, которое окрашивало в розовый цвет стволы каких-то хвойных деревьев.
— Bonjour[144], — сказала Бонни и, подражая гранд-даме, с нарочитой томностью протянула руку. Но тотчас забыв про светские манеры, налетела на пришедшую девочку. — Ой, на тебе платье, точь-в-точь как у Алисы в Стране Чудес! — взвизгнула она.
Девочка была на несколько лет старше Бонни.
— Gruss gott[145], — сдержанно произнесла она, — у тебя тоже миленькое платьице.
— Et bonjour, Mademoiselle! — Мальчики были младше сестры. Они по-армейски вытянулись перед Бонни, как положено швейцарским школьникам.
Дети выглядели очень живописно на аллее из подстриженных платанов. Зеленые холмы, вытянувшиеся вдаль, напоминали море на картинке из полузабытой сказки. С фасада отеля свисали синие и розовато-лиловые гроздья горных вьющихся растений. Детские голоса рассекали ясный воздух, и ощущение абсолютной уединенности еще больше усиливалось горными громадами Альп.
— Что значит «это»? Я видел в газете, — произнес голос восьмилетнего мальчишки.
— Не будь дурачком, это всего лишь сексапильность, — ответил другой голос, постарше.
— И это есть лишь у очень красивых леди в кино, — сказала Бонни.
— А у мужчин разве этого, хотя бы иногда, не бывает? — разочарованно переспросил первый мальчишеский голос.
— Папа говорит, это есть у всех, — уверенно отозвалась девочка постарше.
— А мама говорит, что не у всех. Бонни, что говорят твои родители?
— Ничего не говорят, потому что я не читала газету.
— Станешь постарше, прочитаешь, — сказала Джиневра, — если об этом еще будут писать.
— Я видел папу в ванне, — выжидающе прошептал маленький мальчик.
— Ну и что? — фыркнула Бонни.
— Как это «ну и что»?
— А так. Ну и что? — переспросила Бонни.
— Я плавал голый с ним вместе.
— Дети… дети! — приструнил их Дэвид.
Черные тени укрывали озеро, эхо неизвестно чего спускалось по горам и парило над водой. Заморосило, швейцарский дождик мочил землю. Плоские упругие плети вьюнков вокруг окон отеля пролились широкими красными потоками; георгины поникли перед бурей.
— Ну какой праздник в дождь?! — в отчаянии закричали дети.
— Наверно, танцовщики, как и мы, наденут калоши, — предположила Бонни.
— И, может, у них даже есть дрессированные котики, — с надеждой проговорил мальчик помладше.
Дождь медленными мерцающими струйками падал с расплакавшегося солнца. Деревянная платформа вокруг эстрады быстро намокла и окрасилась в цвета отсыревшего серпантина и конфетти. Намокший свет, проходя сквозь красные и оранжевые зонтики-грибы, делал их еще ярче, они вспыхивали, как лампы в магазине электротоваров, модная публика сверкала в ярком целлофане дождевиков.
— А что будет, если дождь зальет трубу? — спросила Бонни, когда оркестр появился у основания промытых дождем и похожих на шиншилл гор.
— Будет очень красиво, — ответил мальчик. — Я, когда я купаюсь, то залезаю под воду и дую — получается такое красивое, такое громкое бульканье.
— Это чудесно, — подтвердила Джиневра, — когда мой брат булькает.
Сырой воздух приглушал музыку, словно губка; девочки стряхивали воду со шляпок; просмоленное полотно декораций было скатано, и стали видны скользкие, опасные подмостки.
— Они дают «Прометея»[146], — сказал Дэвид, проглядывая программку. — Я вам потом расскажу о нем.
Совершая прыжки с вращением, смуглый Лоренц был великолепен, когда потрясал кулаками и бросал вызов тайне небес. Его обнаженное, омытое дождем тело мучило себя сложнейшими позами, выпрямляясь и сгибаясь, и словно бы зависало при прыжках в воздухе, подобно падающему листку бумаги.
— Бонни, посмотри, — позвал дочь Дэвид, — вон твоя старая подружка!
Одолевая целый лабиринт немыслимых поворотов, Арьена представляла розового купидона. Мокрая, неубедительная, она упорно старалась выудить небесную суть из своей роли. Труженица балерина под маской артистки вымучивала непростую интерпретацию.
Неожиданно Дэвида охватила жалость к девушке, которой приходилось танцевать для зрителей, думающих в это время о своей мокнущей одежде и прочих погодных сюрпризах. Танцовщики тоже думали о дожде и успели немного замерзнуть, прежде чем зазвучало взрывное крещендо финала.
— Мне больше всего понравились те, которые в черном, которые дрались, — сказала Бонни.
— И мне тоже, — согласился с ней мальчик, — особенно было здорово, когда они колотили друг дружку.
— Давайте пообедаем в Монтрё — слишком сыро, чтобы ехать обратно, — предложил Дэвид.
В холле отеля сидело много людей, для которых ожидание явно было привычным состоянием: здешние сумерки пропитались ароматом кофе и французских булочек; вода с плащей стекала на пол.
— Bonjour! — вдруг закричала Бонни. — Вы очень хорошо танцевали, даже лучше, чем в Париже!
Стройная, элегантно одетая Арьена пересекала комнату. Она обернулась, словно манекенщица, демонстрируя себя. Легкая морщинка легла на миг между безмятежно изогнутых бровей, — балерина явно смутилась.
[147], — сказала она тут же, с подчеркнутым старанием отряхивая пальто, — в этом кошмарном старье от Пату! А ты очень выросла! — она ласково обняла Бонни. — Как твоя мама?
— Она тоже танцует.
— Я знаю.
Арьена постаралась как можно скорее отделаться от девочки. Свой спектакль успеха она ведь уже разыграла — Пату был очень популярен у звезд балета — он шил лучшие полупальто. Арьена ловко упомянула Пату. И с такой великолепной небрежностью!
— Мне пора к себе, наша e[148] ждет меня. Au 'voir, cher David! Au 'voir, ma petite Bonnie!
Дети лакомились за столом, и перед войной это еще не стало анахронизмом в ночных ресторанах, где играла музыка. Тени от бокалов с вином пересекали стол топазовыми стрелами, пиво рвалось на свободу из серебряных кружек, а дети не могли сдержать смех: несмотря на строгие оклики их отцов, он вырывался, как кипящая вода из-под крышки кастрюли.
— Я хочу закуску, — заявила Бонни.
— Что с тобой, девочка? На ночь это нехорошо.
— Я тоже хочу, — захныкал один из мальчиков.
— Старшие заказывают для младших, — не пошел на поводу у детей Дэвид. — Я расскажу вам о Прометее, и вы даже не заметите, что не получили желаемого. Прометей был прикован к высокой скале, и…
— Можно мне заказать абрикосовый джем? — спросила Джиневра.
— Так ты хочешь послушать о Прометее или нет? — теряя терпение, спросил Дэвид.
— Да, сэр. О да, конечно.
— Так вот, — продолжил Дэвид, — он висел и висел на скале многие годы…
— Это есть в моей «Мифологии», — с гордостью сообщила Бонни.
— И что потом? — спросил маленький мальчик. — Он там висел? А потом?
— Что потом? Ну… — Дэвид сиял от приятного возбуждения, с удовольствием демонстрируя детям свою эрудицию и обаяние, словно дорогие рубашки потрясенным лакеям. — Мм… Ты помнишь, что там произошло? — запинаясь, обратился он к Бонни.
— Нет. Я забыла, совсем давно читала.
— Если это все, можно мне еще компот? — вежливо спросила Джиневра.
Домой возвращались мерцающей огнями ночью, проезжая мимо деревень и садов, из которых над дорогой свешивали головы длинные подсолнухи. Дети дремали на подушках, защищенные сверкающей броней автомобиля Дэвида. Они были в полной безопасности в его роскошном автомобиле: в автомобиле-к-вашим-услугам, в автомобиле-тайне, в автомобиле-для-раджи, автомобиле-смерти, первоклассном-автомобиле, который, пыхтя, бросал хозяйские деньги на летний ветер, как вельможа — щедрое подаяние. Там, где в ночном небе словно бы отражалось озеро, они мчались, как воздушный шарик, мчались по округлости живого и плотного, как ртуть, земного шара. Они ехали сквозь черные, непроницаемые тени, клубившиеся над дорогой, словно дым из лаборатории алхимика, они летели мимо озаренных смутным светом горных вершин.
— Мне бы не хотелось быть художником, — сонно произнес мальчик помладше, — мне бы хотелось быть дрессированным морским котиком, — уточнил он.
— А я буду художницей, — заявила Бонни. — А они будут ужинать, когда мы ляжем спать.
— Но, — резонно возразила Джиневра, — мы уже поужинали.
— Да, — согласилась Бонни, — но ужинать всегда приятно.
— Только не когда полный живот.
— Когда живот полный, тогда уже все равно, приятно или нет, — не унималась Бонни.
— Почему ты все время споришь? — Джиневра холодно отвернулась и придвинулась ближе к окошку.
— Потому что ты перебила меня, когда я думала, что мне было бы приятно.
— Наверно, мы сразу поедем в ваш отель, — предложил Дэвид. — Вы ведь устали.
— Папа говорит, что трудности укрепляют характер, — сказал мальчик постарше.
— Боюсь, это испортит наш вечер, — произнес Дэвид.
Шагая по коридору вдвоем с отцом, Бонни неожиданно спросила:
— Полагаю, я не очень прилично себя вела?
— Не очень. Хорошо бы тебе понять, что общение с людьми гораздо важнее, чем переваривание пищи, знаешь ли.
— Но эти люди должны были вести себя так, чтобы я чувствовала себя хорошо, ведь правда? А они были все заодно.
— Дети всегда заодно, — отозвался Дэвид. — Бонни, люди похожи на справочники — никогда не находишь нужную информацию, однако читать все же стоит.
— У нас очень хорошие комнаты, — заметила Бонни. — А что это в ванной такое на потолке, из чего вода брызжет, как из шланга?
— Я тебе тысячу раз говорил не трогать того, чего не знаешь! Это что-то вроде огнетушителя.
— Они думают, что в ванной всегда может случиться пожар?
— Да нет же, пожары случаются очень редко.
— Конечно, пожар это очень плохо, но было бы забавно посмотреть, как все забегают.
— Ты готова лечь в постель? Я хочу, чтобы ты написала письмо маме.
— Да, папочка.
И Бонни уселась в тихой гостиной с большими величественными окнами, выходящими на словно нарисованную сепией площадь.
«Дорогая мамочка!
Как ты понимаешь, мы опять в Швейцарии…»
Гостиная была очень просторной и тихой.
«… швейцарцы очень интересные! Один служащий в отеле называет папу князем!..»
Под напором ветра занавески отодвинулись, потом плавно вернулись на свое место.
«…Figurez-vous, Маman[149], что я княжна. Представляешь, какие глупости приходят им в голову…»
Вокруг было многовато ламп даже для такой «шикарной» комнаты.
«…на мадемуазель Арьене было пальто от Пату. Она рада твоему успеху…»
Они даже украсили цветами комнату папы, чтобы сделать ее еще красивей.
«...Если бы я была княжной, то все делала бы по-своему. Я бы привезла тебя в Швейцарию…»
Подушки в гостиной были жесткие, но очень хорошенькие, с золотыми кисточками, свисающими вдоль ножек кресла.
«Мне было хорошо, когда ты жила дома…»
Тени задвигались. Лишь малыши боятся теней или вещей, двигающихся по ночам.
«…Мне пока почти нечего рассказать. Я очень стараюсь казаться избалованной…»
Вряд ли тени что-то скрывают. Но они перемещаются. Дверь открылась?!!
— О-о-ой! — в ужасе завизжала Бонни.
— Ш-ш-ш, — успокоил Дэвид дочь, обнимая ее, чтобы защитить от всех напастей.
— Я тебя напугал?
— Нет… Это тени. Иногда я делаюсь очень глупой, когда остаюсь одна.
— Понятно. Со взрослыми такое тоже случается.
Свет из окон отеля освещал сонный парк; в воздухе чувствовалось ожидание, похожее на поникший флаг, когда нет ветра.
— Папочка, не выключай свет.
— Еще не хватало! Тебе нечего бояться — у тебя есть я и мамочка.
— Мамочка в Неаполе, — сказала Бонни, — а когда я засну, ты обязательно уйдешь!
— Ладно, не выключу, но все равно это нелепо!
Через несколько часов, когда Дэвид на цыпочках вошел в спальню Бонни, то обнаружил, что там темно. Сама Бонни слишком крепко зажмурила глаза, и было ясно, что она не спит. Для большего спокойствия она все же немного приоткрыла дверь в гостиную.
— Почему ты не спишь?
— Я думала, — прошептала Бонни. — Тут лучше, чем в Италии с мамочкиным успехом.
— У меня тоже успех, — сказал Дэвид, — только я заработал его до твоего рождения, поэтому он для тебя привычен!
В тишине хорошо было слышно жужжание насекомых за окном, сновавших в кронах деревьев.
— Неужели в Неаполе было так плохо?
— Ну… — Бонни помедлила. — Конечно, я не знаю, каково там мамочке…
— Она что-нибудь говорила обо мне?
— Она сказала — сейчас вспомню, — я не знаю, что мамочка сказала. Она лишь сказала, папочка, что хочет дать мне один совет, вот такой: что нельзя быть пассажиром всю свою жизнь, надо самой сесть за руль.
— Ты поняла?
— Нет, — вздохнула благодарная и утешенная Бонни.
Лето пришло из Лозанны в Женеву, украшая берега Женевского озера, будто рисовало изящный узор на краешке фарфорового блюда. Поля желтели на жаре, горы напротив окон отеля оставались неизменными даже в самый солнечный день.
Бонни, изображая отрешенную от мира сивиллу, наблюдала за чернильной тенью горы Юра, вклинившейся между зарослями тростника и краем озера. Белые птицы, пролетавшие то тут, то там, словно бы расставляли нужные акценты в этом ограниченном, но огромном пространстве. Птицы были так похожи на значки ударения.
— Хорошо поспала, малышка? — спрашивали ее постояльцы, оправлявшиеся после долгой болезни и рисовавшие пейзажи в саду.
— Да, — вежливо отвечала Бонни, — но, пожалуйста, меня не отвлекайте — я стою на страже и должна сообщить о приближении врага.
— А можно мне быть королем замка? — спросил, высунувшись из окна, Дэвид. — И отрубить тебе голову, если ты прозеваешь вражеское войско?
— Ты узник, и я вырвала у тебя язык, так что тебе нечем жаловаться — но я все равно хорошо с тобой обращаюсь, — смилостивилась Бонни, — поэтому тебе не обязательно чувствовать себя таким уж несчастным, папочка. Только если ты сам захочешь! Лично я предпочла бы быть несчастной.
— Ладно, — согласился Дэвид, — я самый несчастный среди несчастных! В прачечной испортили мою розовую рубашку, и меня только что пригласили на свадьбу.
— Я запрещаю тебе покидать замок, — строго произнесла Бонни.
— Что ж, теперь я несчастлив вдвое меньше.
— Раз ты так, не буду больше с тобой играть. Ты должен быть печальным и тосковать по родному дому и любимой жене.
— Посмотри! Я уже весь в слезах!
Дэвид задрапировался полотенцем, скорбно застыв над купальными халатами, сохнувшими на подоконнике.
Посыльный, принесший телеграмму, явно был удивлен видом американского князя. Дэвид распечатал конверт.
— У папы удар, — прочитал он. — Выздоровление сомнительно. Приезжай немедленно. Постарайся не слишком напугать Алабаму. Люблю. Милли Беггс.
Дэвид отрешенно смотрел на белых бабочек, порхавших под деревьями с прихотливо изогнутыми ветками, изредка ударявшимися о землю. Он как будто наблюдал за собственными чувствами, скользившими по ставшему эфемерным настоящему, как падавший вдоль стекла листок телеграфного бланка. Телеграмма в одно мгновение напополам разрезала их жизнь, словно сработавшая гильотина. Схватив карандаш, Дэвид принялся писать телеграмму Алабаме, потом решил позвонить ей, но вспомнил, что театр днем закрыт. Тогда он послал телеграмму в пансион.
— Что случилось, папочка? Ты больше не играешь?
— Нет, дорогая. Иди сюда, Бонни. У нас плохая новость.
— Какая?
— Твой дедушка умирает, поэтому нам надо вернуться в Америку. Я пошлю за мадемуазель, она пока побудет с тобой. Мама, наверно, приедет прямо в Париж, и мы там встретимся — или я поплыву из Италии.
— Не надо из Италии, — сказала Бонни. — Лучше из Франции.
В полной растерянности они ждали ответа из Неаполя.
И он свалился на них как гром среди ясного неба, как ледяной айсберг с небес. Из истеричных воплей итальянки Дэвид в конце концов понял, что нагрянула еще одна беда.
— Мадам заболела и уже два дня в больнице. Вы должны приехать и спасти ее. Здесь некому за ней ухаживать, но она не дала нам ваш адрес, все говорит, что справится сама. Это очень серьезно. Нам не на кого положиться, кроме как на вас и на Бога.
— Бонни, — простонал Дэвид, — где, черт его побери, адрес мадемуазель?
— Не знаю, папочка.
— Тогда складывай вещи — и побыстрее.
— Ах, папочка, я только что приехала из Неаполя, — заплакала Бонни. — Я не хочу никуда ехать!
— Мы нужны твоей матери, — коротко произнес Дэвид. Они успели на ночной экспресс.
В итальянской больнице было почти как в инквизиции — им пришлось ждать снаружи вместе с хозяйкой пансиона и мадам Сиргева. Двери открыли только в два часа.
— Она такая талантливая, — стонала мадам. — Со временем могла бы стать великой балериной…
— Ради всего святого, такая молоденькая! — всхлипывала итальянка.
— У нее не было времени, — печально произнесла мадам Сиргева. — Она слишком поздно начала танцевать.
— И всегда, синьор, была одна, помоги ей Господь, — почтительно вздохнула итальянка.
Улицы огибали засеянные травой газоны, образуя некий математический рисунок — некие пророческие диаграммы ученого доктора. Уборщица открыла дверь.
На Дэвида пахнуло эфиром, но его это не остановило. Два врача в приемной обсуждали последнюю игру в гольф. Их одежда делала их похожими на инквизиторов — да еще запах зеленого мыла.
Дэвиду было очень жалко Бонни.
Неужели английский интерн сумел одним ударом послать мяч в лунку? Дэвид не мог в такое поверить.
Врачи сказали, что инфекция была в клее на коробке с пуантами — она проникла внутрь организма через лопнувший волдырь. Они несколько раз повторили «разрез», это звучало как «аллилуйя, Дева Мария».
— Остается только ждать, — повторяли они поочередно.
— Надо было сразу продезинфицировать ранку, — проговорила мадам Сиргева. — Я побуду с Бонни.
Добравшись наконец до палаты, Дэвид уставился в потолок.
— При чем тут нога?! — крикнула Алабама — У меня болит живот. Это невыносимо!
Почему врач все время твердит про ногу? Почему он не прислушивается к ней самой и даже и не думает назначить грелку со льдом?
— Посмотрим, — сказал врач, безразлично глядя в окно.
— Мне хочется пить! Пожалуйста, дайте мне воды!
Медицинская сестра продолжала методично прибирать на передвижном столике.
[150], — прошептала она.
Могла бы и не шептать, и так все было ясно.
Двери в больнице открывались и закрывались. В палате Алабамы стояла жуткая вонь. Нога лежала на табурете в желтой жидкости, которая через некоторое время побелела. У Алабамы сильно болела спина. Словно ее поколотили тяжелыми палками.
— У меня есть немного апельсинового сока, — сказала Алабама, так ей показалось. На самом деле это сказала Бонни. Дэвид принесет мне шоколадное мороженое, и меня вырвет; рвота пахнет, как газированная вода, думала Алабама. Из ее щиколотки торчали две стеклянные трубки, как стебельки, и они напоминали ей головной убор китайской императрицы — наверное, из-за них внутри ноги что-то колыхалось.
Стены палаты тихо скользили куда-то, одна за другой, словно страницы перелистываемого альбома. Перед глазами мелькали серые, розовые, светло-лиловые тени. Не слышно было ни звука.
Пришли два врача и стали о чем-то совещаться. Какое отношение Салоники имеют к ее спине?
— Мне нужна подушка, — слабым голосом произнесла Алабама. — У меня сломалась шея!
Врачи продолжали с равнодушным видом стоять в изножье кровати. Окна открылись, как слепящие белые пещеры, приглашая в белые туннели, которые накрыли кровать, словно тентом. Внутри этого сияния было легко дышать — Алабама не чувствовала своего тела, воздух был необычайно легким.
— Сегодня в три, — сказал один из врачей и ушел. А другой продолжал говорить сам с собой.
— Я не могу оперировать, — услышала Алабама, — сегодня я должен стоять тут и считать белых бабочек.
— Значит, девушка была изнасилована каллой, — произнес он. — Или… нет, кажется, это душевой шланг выкинул такую штуку! — торжествующе воскликнул он.
Потом врач залился дьявольским смехом. Как у него получалось смеяться так, словно он Пульчинелла[151]? Но он был тощим, как спичка, и высоким, как Эйфелева башня! Медицинская сестра пересмеивалась с другой сестрой.
— Это не Пульчинелла, — вроде бы Алабама сказала сестре. — Скорее он Аполлон Мусагет[152].
— Вы не понимаете! С чего бы мне думать, что вы понимаете? — с презрением крикнула она.
Переглянувшись, девушки значительно улыбнулись и ушли. Опять стены… Алабама решила расстроить коварный замысел стен, пусть не думают, что смогут раздавить ее, пока они будут складываться, придавить альбомной страницей, словно бутон из свадебного букета. Алабама пролежала в больнице несколько недель. Из-за запаха, поднимавшегося от таза, у нее невыносимо саднило горло, она то и дело отплевывала красную слизь.
В эти жуткие недели Дэвид плакал, шагая по улицам, плакал, лежа ночью в постели, и жизнь казалась ему бессмысленной, конченой. Потом он предался отчаянию, и убийство и насилие играли в его сердце, пока он не выдохся.
Дважды в день он приходил в больницу и слушал врачей, рассказывавших про заражение крови.
Наконец они разрешили ему увидеться с ней. Он уткнулся лицом в одеяло, подсунул руки под измученное тело и заплакал, как ребенок. У нее были приподняты ноги, как в кресле дантиста. Будто на средневековой дыбе, было растянуто ее тело, и голова откинута назад.
Не переставая рыдать, Дэвид крепко прижал ее к себе. Алабаме он казался пришельцем из другого мира. Его ритмы не совпадали со стерильными, изнурительными ритмами больницы. Алабаме казалось, что она едва знает его.
Он не сводил глаз с ее лица. И не смел посмотреть в изножье кровати.
— Дорогая, все пройдет, — попытался он успокоить ее. — Еще немного, и ты выздоровеешь.
Однако это ее не успокоило. Он что-то недоговаривал. В письмах ее матери ничего не было про ногу, и он почему-то не приводил сюда Бонни.
«Наверно, я очень похудела», — подумала Алабама. Судно врезалось ей в позвоночник, а руки стали похожи на птичьи лапы, держащиеся за воздух, будто за насест. Она готова была уцепиться за небесный свод, лишь бы дать ноге отдых. Кисти рук стали узкими и хрупкими, синими на костяшках пальцев, как у ощипанной птицы.
Иногда нога болела так сильно, что Алабама закрывала глаза и уплывала на волнах сумеречного бреда. Оказывалась она всегда в одном и том же месте. Это было озеро, и до того чистое, что проглядывалось до самого дна; а посреди озера темнел остров, как заброшенный туда чертов палец. Там были фаллические тополи и пышные, в буйном цвету, кусты розовой герани, и лес белоствольных деревьев, с которых, как с неба, падали листья и покрывали землю. В воде скользили похожие на сгустки облаков водоросли: жирные плотоядные листья на алых стеблях, длинные стебли, как щупальца, без листьев, шуршащие шары йодина и странные химические плоды стоячей воды. Вороны каркали то в одной стороне густого тумана, то в другой. Слово «болезнь» исчезало в ядовитых парах, а потом выныривало и металось по всему острову, пока не оказывалось на белой дороге, которая бежала ровно посередке. Но вот слово «болезнь» закрутилось на узкой ленточке тропы, как поджаривающаяся свинья на вертеле, и Алабама проснулась с ощущением, что эти зловещие буквы впились в ее глазные яблоки.
Время от времени она впадала в забытье, и тогда ей грезилась мама, она приносила ей холодный лимонад, но это случалось, лишь когда боль отступала.
Дэвид появлялся, едва что-нибудь случалось, словно отец, наблюдающий за ребенком, который учится ходить.
— Ну вот — тебе пора узнать, Алабама… — проговорил он в конце концов.
Алабама вся обмерла. Она почувствовала, как душа ее рвется на части.
— Я знала — давно знала, — сказала она с вымученным спокойствием.
— Бедняжка ты моя… нога твоя цела. До этого не дошло, — сочувственно произнес он. — Но танцевать ты не сможешь. Тебе это очень будет тяжело?
— Придется ходить на костылях?
— Нет — никаких костылей. Но сухожилия перерезаны, и им пришлось почистить артерию. Но ты будешь ходить, правда, немного прихрамывая. Постарайся об этом не думать.
— Ах, мое тело — столько труда — и все впустую!
— Бедняжка моя… зато теперь мы опять вместе. Дорогая, мы опять обрели друг друга.
— Да… только это и осталось, — прорыдала Алабама.
Она размышляла о том, что всегда надеялась получить от жизни то, что ей хочется… Что ж, такого оборота она не могла предвидеть. Чтобы это пережить, придется потратить много душевных сил…
Ее мать тоже не ожидала смерти своего сыночка, и наверняка случались дни, когда отец не хотел, чтобы его дочери залезали к нему на колени и тянули из него душу.
Отец! Хорошо бы попасть домой, пока он еще жив. Если не будет отца, в этом мире ей больше не от кого ждать помощи.
И тут Алабама вдруг с ужасом осознала, что после смерти отца она сама станет последним прибежищем для родных, если им потребуется помощь.
Семейство Найтов вышло из поезда на старый кирпичный вокзал. Южный город бесшумно спал на просторной палитре хлопковых полей. От забытой тишины у Алабамы заложило уши, словно она оказалась в безвоздушном пространстве. Полусонные негры раскинулись на лестнице, словно воплощения некоего измученного трудами небесного творца. Большая площадь вся в бархатных тенях, убаюканная напевами Юга, растянулась, как мягкая промокашка, в окружении окрестных владений.
— Мы найдем тут красивый дом и будем в нем жить? — спросила Бонни.
— Que c'est drle![153] — воскликнула мадемуазель. — Сколько же тут негров! А миссионеры здесь есть, чтобы их научили?
— Научили чему? — не поняла Алабама.
— Как? Вере, конечно.
— У них с верой все в порядке. Они много поют.
— Очень хорошо. А они симпатичные.
— Они не будут ко мне приставать? — спросила Бонни.
— Разумеется, нет. Здесь гораздо спокойнее, чем где бы то ни было. Твоя мама тут выросла. Я была с ними на речке, когда они совершали обряд крещения, — продолжала Алабама, — четвертого июля в пять часов утра. Все были в белых одеждах, и красное солнце освещало грязный берег реки. Меня переполнял восторг, даже захотелось принять их веру.
— Вот бы и мне посмотреть.
— Может, еще посмотришь.
Джоанна ждала их в маленьком коричневом «форде».
Увидев сестру впервые после стольких лет, Алабама вновь ощутила себя маленькой девочкой. Старый город, в котором ее отец проработал почти всю жизнь, теперь воспринимался как надежный защитник. Хорошо бродить по земле, когда душа полна азарта и стремления ничего не упустить в этом мире, но теперь, когда из всех нитей необъятных горизонтов нужно было сплести хоть какое-то пристанище, как приятно ощущать, что любимые руки, помогавшие прежде, снова помогут тебе соорудить надежный приют.
— Как хорошо, что ты приехала, — печально произнесла Джоанна.
— Дедушке очень плохо? — спросила Бонни.
— Да, дорогая. Я так и думала, что Бонни прелестное дитя.
— Джоанна, а как твои ребята?
Джоанна почти не изменилась. Она была человеком консервативным, совсем как их мама.
— Отлично. Но я не решилась их привезти. Для детей все это ужасно.
— Да. Пожалуй, мы оставим Бонни в отеле. Она сможет приходить к нам утром.
— Только пусть поздоровается. Мама обожает ее. — Джоанна обернулась к Дэвиду. — Она всегда любила Алабаму больше всех из нас.
— Ерунда! Просто я младшая.
Автомобиль ехал по знакомым улицам. Нежный, полный невнятных порывов вечер, запах покрывающейся испариной земли, сверчки в траве, деревья с тяжелыми кронами, соединявшимися в горячем воздухе, — все это приглушало безотчетный страх в сердце Алабамы, но внушало детскую беспомощность.
— Можно еще что-нибудь сделать? — спросила она.
— Мы все перепробовали. От старости нет лекарства.
— Как мама?
— Как всегда — храбрится… как я рада, что ты смогла приехать.
Автомобиль остановился перед тихим домом. Сколько раз она шагала тут пешком после танцев, чтобы не разбудить отца скрипом тормозов! В воздухе стоял милый запах спящих садов. Словно колокола, подвластные ветру с залива, раскачивались орехи-пеканы, туда-сюда, туда-сюда. Ничего не изменилось. Дружелюбные окна засветились по благословению отцовской души, дверь распахнулась его волей. Тридцать лет он прожил в этом доме, наблюдал, как цветут нарциссы, видел, как от утреннего солнца морщился пурпурный вьюнок, обрезал больные ростки на розах и обожал папоротники мисс Милли.
— Ну, разве они не красавцы? — часто повторял он. Размеренная, примечательная разве что отсутствием каких-либо колоритных интонаций, его сдержанная манера говорить была под стать аристократизму его духа.
Однажды, когда ярко светила луна, он поймал красную бабочку в виноградных плетях и приколол ее к календарю, висевшему над камином.
— Самое место для нее, — сказал он, расправляя хрупкие крылышки на железнодорожной карте Юга. У Судьи было чувство юмора.
Непогрешимый человек! Как же дети злорадствовали, когда Судья что-то делал не так! Будь то неудачная операция на зобике цыпленка (с помощью перочинного ножа и ниток из корзинки с рукоделием Милли), или опрокинутый стакан с чаем за воскресным обедом, или пятно от индейки на чистой одежде в день Благодарения — все эти недоразумения больно отзывались в сердце и мозгу этого достойнейшего человека.
Алабаму охватил страх перед неведомым, неотвратимым чувством потери. Она и Дэвид поднялись по ступенькам. До чего же высокими казались ей в детстве эти цементные плиты с проросшими папоротниками, когда она прыгала с одной на другую… а вот здесь она сидела, когда ей рассказывали про Санта-Клауса, а она ненавидела и рассказчика, и своих родителей за то, что это неправда, а ей все рассказывали, и она плакала: «Я буду верить…» Между горячими кирпичами на крыльце росла сухая бермудская трава, щекотавшая ее заголившиеся ножки, а вон там была ветка, на которой отец запретил ей качаться. Удивительно, как она могла качаться на такой тонкой ветке. «Ты не должна ее обижать», — сказал как-то отец.
— Дереву не больно.
— По моему разумению, больно. Если хочешь что-то иметь, бережно ко всему относись, и к деревьям тоже. Ко всем вещам.
И это говорил он, человек, у которого почти не было вещей! Гравированный портрет отца да миниатюрный портрет Милли, три каштана, привезенные из Теннесси, пара золотых запонок, страховой полис и несколько пар тонких летних носков — вот и все, что лежало у него в верхнем ящике бюро, вспомнила Алабама.
— Здравствуй, дорогая, — робко поцеловала ее мать, — и ты, моя дорогая! Можно мне поцеловать тебя в головку?
Бонни прильнула к бабушке.
— Бабушка, а я увижусь с дедушкой?
— Тебе будет грустно, дорогая.
Лицо старой дамы было бледным и напряженным. Она, как всегда, поворачивалась то в одну, то в другую сторону, ласково утешая своих детей, которых ждало очередное тяжкое испытание.
— О-хо-о-о-о… Милли, — послышался слабый голос Судьи.
Усталый врач вышел на веранду.
— Кузина Милли, если дети хотят видеть отца, сейчас самое время — он в сознании. — Врач с нежностью посмотрел на Алабаму. — Хорошо, что ты приехала.
Вся дрожа, Алабама последовала за худощавой надежной спиной в комнату. Ее отец! До чего же он ослаб, и бледный какой! Она едва не заплакала, остро осознав, что не может предотвратить бессмысленную и неизбежную потерю.
Алабама тихо села на кровать. И это ее красивый отец!
— Привет, детка. — Его взгляд задержался на ее лице. — Ты пока останешься тут?
— Да. Здесь хорошо.
— Я тоже всегда так думал.
Усталый взгляд обратился в сторону двери. Испуганная Бонни ждала в коридоре.
— Я хочу посмотреть на малышку.
Ласковая улыбка осветила лицо Судьи. Бонни робко приблизилась к кровати.
— Ну, здравствуй, детка. Ты похожа на маленькую птичку, — улыбнулся он. — А уж красивая, как целых две маленькие птички.
— Дедушка, а когда ты опять будешь здоровым?
— Скоро. Но сейчас я немного устал. Увидимся завтра.
И он махнул рукой, чтобы ее увели.
Едва Алабама осталась наедине с отцом, сердце ее замерло от боли. Он стал таким худым, таким маленьким за время болезни, под конец своей нелегкой жизни. Нелегкой, ведь ему приходилось всех их содержать. Благородство этой наполненной заботами о ближних жизни побудило Алабаму дать себе множество клятв.
— Ах, папа, мне так много надо спросить у тебя.
— Малышка.
Старик потрепал ее по руке. Его запястья стали тонкими, как птичьи ножки. Откуда он брал силы кормить их всех?
— Мне казалось, что ты тоже не знаешь. И только теперь…
Она погладила его по седым волосам, это была особая, южная, седина.
— Мне надо поспать, малышка.
— Спи, — сказала она. — Спи.
Алабама долго сидела рядом с отцом. Ей было неприятно, что сиделка обращается с ним как с ребенком. Ведь ее отец знал все. Сердце у нее исходило слезами.
Но старик с важным видом открыл глаза. Он все и всегда делал с необыкновенным достоинством.
— Ты хотела о чем-то меня спросить?
— Я подумала, ты скажешь мне. Наши тела даны нам, чтобы отвлекать от душевных терзаний? Да? Я подумала, ты знаешь, почему, когда телу надо прекратить пытку разума, оно не оправдывает надежд и терпит неудачу? И почему, когда нам так мучительно в наших телах, душа бросает нас, как временное убежище?
Старик молчал.
— Почему нам требуются годы и годы, чтобы, обучая чему-то тело, обучать разум, а он потом снова за утешением обращается к измученному телу? Почему, папа?
— Спроси что-нибудь полегче, — словно издалека, слабым голосом ответил старик.
— Судье надо поспать, — сказала сиделка.
— Ухожу.
Алабама остановилась в коридоре. Лампа не горела, отец выключил ее, когда слег; на вешалке все еще висела его шляпа.
Когда человек перестает думать о своих убеждениях и маленьких прихотях, он уже никто. Никто! В кровати лежит непонятно кто — но это мой отец, и я любила его. Не пожелай он, и меня не было бы на свете, думала Алабама. Наверно, все мы случайные составляющие на первичной стадии преобразований органической материи. Не может быть, чтобы я была целью жизни моего отца — но может быть, что целью моей жизни является то, что я научилась ценить его прекрасную душу.
Алабама пошла к матери.
— Судья Беггс сказал вчера, — Милли вела беседу с тенями, — что ему хотелось бы покататься в маленьком автомобиле, чтобы посмотреть на людей, сидящих на своих верандах. Все лето он старался, хотел научиться водить автомобиль, но он слишком стар. «Милли, — сказал он, — прикажи седому ангелу одеть меня. Я хочу выйти из дома». Сиделку называет седым ангелом. У него всегда был скучноватый юмор. А свой автомобильчик он любил.
Она вела себя как хорошая мать, она говорила и говорила — словно могла научить Остина жить снова, для этого ей нужно только повторять и повторять не раз сказанное. Как мать говорит о своем малыше, она рассказывала Алабаме о больном Судье, о ее отце.
— Он сказал, что хочет заказать в Филадельфии новые рубашки. Он сказал, что хочет бекон на завтрак.
— Он дал маме чек на тысячу долларов для владельца похоронного бюро, — вставила Джоанна.
— Да. — Мисс Милли засмеялась, словно над шалостью капризного ребенка. — А потом сказал: «Но ты вернешь его мне, если я не умру».
«Ах, бедная мамочка, — подумала Алабама, — ведь все это время он идет к смерти. Мама знает, но не может сказать себе: „Он умирает“. И я тоже не могу».
Милли так давно ухаживала за ним, и в здоровье, и в болезни. Она пеклась о нем, когда он был молодым, и другие молодые клерки в юридической конторе уже тогда величали его «мистером Беггсом»; она пеклась о нем, когда он стал старше и был обременен бедностью и заботами; и когда он сделался стариком, и у него появилось время быть добрым.
— Моя бедная мама, — сказала Алабама. — Ты отдала отцу свою жизнь.
— Мой папа сказал, что мы можем пожениться, — отозвалась мать Алабамы, — когда узнал, что дядя твоего отца тридцать два года заседал в сенате Соединенных Штатов и брат его отца был генералом у конфедератов. Он пришел в юридическую контору моего отца просить моей руки. Мой отец восемнадцать лет был в сенате и конгрессе Конфедерации.
Алабама увидела свою мать, какой она была, то есть частью мужского уклада жизни. Милли как будто не думала о собственной жизни, не думала о том, что у нее ничего не останется после смерти мужа. Он был отцом ее детей, ее девочек, которые покинули ее ради собственных мужей, собственной семейной жизни.
— Мой отец был гордым человеком, — произнесла Милли с гордостью. — Когда я была маленькой, то обожала его. Нас было двадцать детей, и лишь две девочки.
— А где ваши братья? — спросил Дэвид.
— Умерли, разъехались.
— Они были братья наполовину, — пояснила Джоанна.
— Весной приезжал мой настоящий брат. Потом он уехал, пообещал написать, но так и не написал.
— Мамин брат очень милый человек, — проговорила Джоанна. — У него аптека в Чикаго.
— Ваш отец был очень добр к нему, катал его в автомобиле.
— Мама, почему ты сама не напишешь ему?
— Я не подумала взять у него адрес. Когда я переехала к вашему отцу, у меня появилось столько дел, что я забыла о себе.
Бонни заснула на жесткой скамейке на веранде. Когда Алабама в детстве там засыпала, отец на руках относил ее в постель. Дэвид взял на руки спящую девочку.
— Нам пора, — сказал он.
— Папочка, — прошептала Бонни, уютно располагаясь под пиджаком отца. — Мой папочка.
— Вы завтра придете?
— Рано утром, — ответила Алабама.
Белые волосы ее матери были уложены вокруг головы короной, как у флорентийской святой. Алабама обняла мать. И тотчас вспомнила, что чувствовала, когда была рядом с ней!
Каждый день Алабама отправлялась в старый дом, как всегда, чистый и даже сияющий внутри. Она приносила отцу что-нибудь вкусненькое и еще приносила цветы. Он любил желтые цветы.
— Когда мы были маленькими, то собирали в лесу желтые фиалки, — сказала мать.
Приходили врачи, качали головами, приходили друзья, их было очень много, больше, чем у кого бы то ни было, и они приносили пироги и цветы, приходили старые слуги справиться о здоровье Судьи, молочник оставлял лишнюю пинту молока, платя за нее из своего кармана, чтобы выразить свое сочувствие семье, приходили коллеги Судьи с печальными и благородными лицами, как на марках или камеях. Судья же лежал в кровати и беспокоился из-за денег.
— Нам не по карману моя болезнь, — повторял он снова и снова. — Мне пора встать. Мое лежание стоит много денег.
Его дети обсудили это. Они решили поделить расходы между собой. Судья не разрешил бы им брать его жалованье, если бы знал, что ему не суждено поправиться. Его дети были в состоянии ему помочь.
Алабама и Дэвид арендовали дом поблизости. Он был больше отцовского дома, с розами в саду и изгородью из бирючины, еще там посадили ирисы, чтобы осушить почву, а под окнами росли кусты.
Алабама попыталась уговорить мать, чтобы она прокатилась с ней в автомобиле. Уже месяц тa не выходила из дома.
— Не могу, — ответила Милли. — Вдруг понадоблюсь твоему отцу, а меня не будет.
Она постоянно ждала особых слов от Судьи, чувствуя, что он должен сказать ей что-нибудь, прежде чем оставит ее одну.
— Ну, на полчасика, — в конце концов согласилась Милли.
Алабама повезла мать мимо местного Капитолия, где ее отец провел так много лет своей жизни. Клерки посылали им розы с клумбы под окном его кабинета. Неужели его книги покрылись пылью, подумала Алабама. Наверное, он заранее написал что-нибудь на прощание, и сейчас его послание лежит в каком-нибудь ящике.
— Почему ты вышла замуж за папу?
— Он хотел жениться на мне. Вообще-то у меня было много поклонников.
Старая дама посмотрела на дочь, словно ожидая возражений. Она была красивее своих дочерей. На ее лице читались такая целостность натуры, такая чистота… Конечно, у нее должно было быть очень много поклонников.
— Один хотел подарить мне обезьянку. Он сказал маме, что у всех обезьянок туберкулез. Тогда моя бабушка поглядела на него и сказала: «По мне, так ты выглядишь вполне здоровым». Она была француженкой, и очень красивой француженкой. Один молодой человек прислал мне поросенка со своей плантации, а другой прислал койота из Нью-Мехико, но кто-то пил не в меру, а еще один женился на кузине Лил.
— Где они все?
— Умерли или давно разъехались, кто куда. Я бы и не узнала их, если бы увидела. Красивые деревья, правда?
Они проехали мимо дома, где когда-то встретились мама и папа — на «Новогоднем балу», как сказала мама.
— Он был там самым красивым мужчиной, а я как раз гостила у твоей кузины Мэри.
Кузина Мэри была старой, и у нее постоянно слезились глаза под очками. От нее уже почти ничего не осталось, но она все равно всегда устраивала «Новогодний бал».
Алабама не могла представить отца танцующим.
Когда она в конце концов увидела его в гробу, у него было совсем юное и такое красивое, такое веселое лицо, что Алабама сразу подумала о том давнем «Новогоднем бале».
«Лишь смерть придает истинную изысканность», — отметила она мысленно. Она боялась смотреть на него, боялась увидеть что-то незнакомое и ужасное на усохшем мертвом лице. Оказалось, бояться было нечего — скульптурная, застывшая красота.
В почти пустом кабинете не было никаких бумаг, да и в шкатулке со страховками тоже ничего не нашлось, кроме крошечного старомодного кошелька с тремя монетками в пять центов, завернутыми в старинную газету.
— Наверно, это были первые деньги, которые он заработал.
— Его мать платила ему за то, что он ухаживал за палисадником.
В его вещах и за книгами тоже ничего не было спрятано.
— Наверно, он забыл, — сказала Алабама, — оставить нам письмо.
От Штата прислали венок, и от Суда тоже был венок. Алабама очень гордилась своим отцом.
Бедняжка мисс Милли! На черную соломенную шляпку, купленную в прошлом году, она приколола черную траурную вуаль. В этой шляпке она собиралась бродить с Судьей по горам.
Джоанна кричала, что не надо ничего черного.
— Я не могу, — сказала она.
И они не надели черных платьев.
На похоронах не звучала музыка. Судья не любил песен, разве что немелодичную «Песенку о старике Граймзе»[154], которую пел детям. На похоронах читали гимн «Веди, Благостный свет».
Судья упокоился на холме под пеканами и дубом. Напротив его могилы виднелся купол местного Капитолия, закрывавшего заходящее солнце. Цветы завяли, и дети посадили жасмин и гиацинты. На старом кладбище царил покой. Здесь росли и луговые цветы, и кусты роз, да таких старых, что цветы с годами потеряли свои краски. Индийская сирень и ливанские кедры простирали свои ветки над могильными плитами. Ржавые кресты конфедератов утопали в клематисе и пылающей пурпуром траве. Переплетенные нарциссы и белые цветы заполонили размытые берега, и ивы карабкались вверх по рушащейся крутизне. На могиле Судьи можно было прочитать:
ОСТИН БЕГГС
апрель 1857 года — ноябрь 1931 года
Что сказал отец? Оставшись одна на холме, Алабама устремила взгляд за серый горизонт, пытаясь вновь услышать бесстрастный размеренный голос. Она не могла припомнить, чтобы он вообще что-нибудь говорил. Последние его высказывания были:
— Нам не по карману моя болезнь. — А когда мыслями он был уже далеко: — Что ж, сынок, я тоже никогда не мог заработать денег.
Еще он сказал, что Бонни красива, как целых две маленькие птички, но что он говорил ей самой, когда она была маленькой? Алабама не могла вспомнить. И не видела на сером небе ничего, кроме туч, предвещавших холодный дождь.
Один раз он сказал: «Если ты хочешь выбирать, значит, ты возомнила себя богиней». Это когда она захотела жить по-своему. Нелегко быть богиней далеко от Олимпа.
Алабама убежала, едва на нее упали первые злые капли дождя.
— Мы, конечно же, сами виноваты в том, — сказала она, — что втайне подражали кому-то. Мой отец завещал мне сплошные сомнения.
Сильно запыхавшись, Алабама завела автомобиль и поехала вниз по скользкой дороге из красной глины. Ей было так одиноко без отца.
— Любой скажет, во что нужно верить, только попроси, — сказала она Дэвиду, — но мало кто предложит что-то большее, чем выбрала ты сама, — только бы не меньшее. Очень трудно найти человека, который берет на себя ответственность большую, чем его просят.
— Очень просто быть любимым — и очень трудно любить самому, — отозвался Дэвид.
Дикси приехала через месяц.
— Теперь у меня много места, если кто-то захочет пожить со мной, — печально проговорила Милли.
Дочери проводили с матерью много времени, стараясь отвлечь ее от грустных мыслей.
— Алабама, пожалуйста, забери себе красную герань, — настоятельно просила мать. — Здесь ей больше некому радоваться.
Джоанна взяла старый письменный стол, упаковала его и увезла.
— Пригляди, чтобы не чинили угол, попорченный снарядом янки, который пробил крышу в доме моего отца, — от этого стол станет только хуже.
Дикси попросила серебряную чашу для пунша и отослала ее в Нью-Йорк, в свой дом.
— Постарайся не помять ее, — сказала Милли. — Это ручная работа. Ее сделали из серебряных долларов, которые сберегли рабы, чтобы отдать их твоему дедушке после своего освобождения. Дети, берите, что хотите.
Алабама хотела получить портреты, Дикси взяла старую кровать, на которой родились она сама и ее мать, и сын Дикси.
Мисс Милли искала утешения в прошлом.
— Дом моего отца был разделен коридорами на четыре части, — повторяла она. — За двойными окнами гостиной росла сирень, а ближе к реке был яблоневый сад. Когда папа умер, я уводила вас, детей, в сад, подальше от печального дома. Моя мама была очень ласковой, но потом она изменилась — навсегда.
— Мне нравится этот дагерротип, — сказала Алабама. — Кто это?
— Моя мама и маленькая сестренка. Она умерла в тюрьме федералов во время войны. Папу сочли предателем. Штат Кентукки не откололся от Союза. Папу хотели повесить за то, что он не поддерживал Союз.
Милли в конце концов согласилась переехать в дом поменьше. Остину не понравился бы маленький дом. Но девочки уговорили ее. Они выстроили свои воспоминания на старом камине, как коллекцию ненужного хлама, потом закрыли ставни в доме Остина и оставили там и самого хозяина. Так было лучше для Милли — воспоминания могут быть опасны, если больше ничего нет в жизни.
У них всех дома были больше, чем у Остина, и уж точно намного больше того дома, который он оставил Милли, однако они съехались к Милли, чтобы подпитаться ее воспоминаниями об их отце и укрепиться ее духом, как новообращенные — идеями культа.
Судья говорил: «Вот нагрянут старость и болезни, тогда пожалеешь, что не накопил денег».
Его дочери неизбежно должны были на себе ощутить хватку этого мира — чтобы представить себе некое прибежище на горизонте.
Ночи Алабама проводила в раздумьях: неизбежное происходит с людьми, но они внутренне готовы к этому. Ребенок прощает своих родителей, когда осознает, что его рождение — подарок прихотливого случая.
— Нам надо начать с самого начала, — сказала она Дэвиду, — с новыми ассоциациями, с новыми ожиданиями, за которые мы заплатим своим опытом, как вырезными купонами.
— Взрослое морализаторство!
— Правильно, ведь мы и есть взрослые, разве нет?
— Боже мой! Вот уж не думал! А мои картины тоже утратили молодость?..
— Они хороши, как прежде.
— Алабама, мне пора приниматься за работу. Почему мы пустили на ветер лучшие годы своей жизни?
— Чтобы в конце у нас не осталось нерастраченного времени.
— Ты неисправимая софистка.
— Все люди софисты, разве что одни в личной жизни, а другие — в философии.
— То есть?
— То есть цель в этой игре сделать все так, чтобы, когда Бонни будет столько же лет, сколько нам теперь, и она начнет анализировать нашу жизнь, ей удастся найти замечательную мозаику с портретами двух богов домашнего очага. Глядя на это изображение, она почувствует, что не совсем напрасно в какой-то период своей жизни была вынуждена пожертвовать своей страстью к неведомым дарам неизведанного ради сохранения этого — по ее мнению — сокровища, которое получила от нас. Тогда она поверит в то, что ее азарт и беспокойство осталось в прошлом.
В день собрания евангелистов послышался голос Бонни на подъездной аллее.
— До свидания, миссис Джонсон. Мама и папа будут очень рады, что благодаря вашей любезности и доброте я так хорошо провела время.
С довольным видом она поднялась по ступенькам, и Алабама услыхала, как она мурлычет в холле.
— Наверно, тебе очень понравилось…
— Сборище противных старикашек!
— Тогда почему ты врала?
— Ты же сама говорила, — сказала Бонни, высокомерно глядя на мать, — когда мне не понравилась одна дама, что я вела себя невежливо. Так что теперь ты, надеюсь, довольна мною.
— О да!
Люди ничего не понимают в своих отношениях! Как только начинают понимать, отношения заканчиваются.
— Совесть, — прошептала сама себе Алабама, — мне кажется, есть окончательное предательство.
Она лишь попросила Бонни поберечь чувства дамы.
Девочка часто играла в доме бабушки. Они понарошку занимались домашним хозяйством. Бонни изображала главу семьи; ее бабушка получила вполне милого ребенка.
— Когда я была маленькой, детей не держали в строгости, — говорила она.
Ей было жаль Бонни, так как девочке надлежало многое узнать о жизни, прежде чем она начнется для нее. Алабама и Дэвид настаивали на этом.
— В детстве твоя мать ела так много сладостей в угловой лавочке, что мне нелегко было утаить это от ее отца.
— И я буду такой же, как мамочка, — объявила Бонни.
— Будешь-будешь, — засмеялась бабушка. — Но, знаешь, все меняется. Когда я была маленькой, горничная и кучер спорили о том, можно ли мне брать в церковь по воскресеньям большую оплетенную бутыль. Дисциплина была тогда скорее для проформы, и наказывали кого-то редко.
Бонни внимательно смотрела на старую даму.
— Бабушка, расскажи мне, как все было, когда ты была маленькой.
— Я была очень счастлива в Кентукки.
— А как? Ну же!
— Не помню. Была похожа на тебя.
— Я стану другой. Мамочка говорит, что я смогу стать актрисой, если захочу, и учиться в Европе.
— А я училась в Филадельфии. Тогда все обдумывалось заранее.
— А еще я буду гранд-дамой и буду носить красивые платья.
— Шелковые платья для моей мамы привозили из Нового Орлеана.
— А еще ты что-нибудь помнишь?
— Помню своего папу. Он привозил мне игрушки из Луисвиля и считал, что девушки должны рано выходить замуж.
— Ну же, бабушка.
— Я не хотела замуж. Мне и без того было хорошо.
— А когда ты вышла замуж, тебе тоже было хорошо?
— О да, дорогая, но по-другому.
— Ничего одинакового не бывает, правда?
— Не бывает.
Старая дама засмеялась. Она очень гордилась своими внуками. Они были умными и воспитанными детьми. Приятно было смотреть на нее и на Бонни, которые делали вид, будто знают все на свете, все и обо всем, они постоянно делали такой вид.
— Мы скоро уедем, — со вздохом произнесла девочка.
— Да, — вздохнула ее бабушка.
— Послезавтра уезжаем, — сказал Дэвид.
Из окон столовой в доме Найтов было видно, как тянулись к земле деревья, похожие на оперившихся цыплят. Яркое щедрое небо плыло над землей, ветерок поднимал занавески, словно паруса.
— Вы никогда нигде не задерживаетесь надолго, — проговорила девочка, причесанная по-китайски, — но я на вас не в обиде.
— Мы когда-то думали, — отозвалась Алабама, — что жизнь в одном месте не похожа на жизнь в другом месте.
— Прошлым летом сестра ездила в Париж. Она сказала, что там… что туалеты в Париже на всех улицах… хотела бы я посмотреть!
Какофония звуков, витавшая над столом, то стихала, то усиливалась, совсем как в скерцо Прокофьева. Алабама вносила в это отрывистое стаккато то единственное, что так хорошо знала: schstay, schstay, briseэта танцевальная фраза звучала у нее в голове. Алабаме пришло на ум, что всю оставшуюся жизнь она будет вот так сочинять, упорядочивая ритмы и звуки жизни, втискивая их в определенные правила.
— Алабама, о чем ты думаешь?
— О форме вещей, — ответила она. Застольная беседа врывалась в ее мысли, как стук копыт на мостовой.
— Говорят, он ударил ее в грудь.
— Соседям пришлось позакрывать двери, чтобы защититься от пуль.
— Только представьте, четверо в одной постели!
— И Джей выпрыгивал из фрамуги, так что они больше не могут снимать этот дом.
— А я не виню его жену, даже если он обещал спать на балконе.
— Она сказала, что лучше всего аборты делает один врач в Бирмингеме, но они поехали в Нью-Йорк.
— Миссис Джеймс была в Техасе, когда все случилось, и как-то Джеймсу удалось все замять.
— Шеф полиции привез ее в патрульной машине.
— Они встретились возле могилы ее мужа. Говорят, он намеренно похоронил свою жену рядом, с этого все и началось.
— До чего по-гречески!
— Боже! Как-то это не по-человечески.
— Напротив. Вполне человеческие страсти.
— Помпейи.
— Никто не хочет домашнего вина? Я процедила его через старенькое полотенце, но осадок все равно есть.
В Сен-Рафаэле, вспоминала Алабама, вино было сладким и теплым. Оно липло, как сироп, к горлу и склеивало мир в одно целое, несмотря на жару и испарения моря.
— Как прошла ваша выставка? Мы видели репродукции.
— Нам нравятся недавние картины. Никто еще так не насыщал балет жизнью со времени…
— Я хотел, — сказал Дэвид, — передать ощущение ритма, с каким глаз ловит каждое движение вальса, и ритм мазков совпадает с танцевальным тактом, какой отмеривали бы ваши ноги.
— Ах, мистер Найт, — восклицали дамы, — до чего чудесная мысль!
Мужчины говорили «молодчина» и «здорово», так повелось с начала депрессии.
Скользнув по их лицам, как по тропинкам, свет останавливался в глазах, словно паруса детских корабликов, отражавшихся в пруду. Кольца от камней, брошенных с берега гуляющими, ширились и исчезали, и глаза оставались глубокими и спокойными.
— Ах, — сетовали гости, — мир ужасен и трагичен, и мы не можем избавиться от желаний.
— И мы не можем — вот почему у нас на плечах лишь кусок от глобуса, и тот держится непрочно.
— Можно спросить, что это?
— А, это тайная жизнь мужчины и женщины — они с тоской думают о том, насколько могли бы быть лучше, будь они другими людьми или даже самими собой, и чувствуют, что не использовали полностью свои возможности. Я достиг предела и теперь могу лишь выражать невыразимое, вкушать еду, не ощущая ее вкуса, вдыхать запах прошлого, читать статистические справочники и спать в неудобных позах.
— Когда я вернусь к аллегорической школе, — продолжал Дэвид, — мой Иисус посмеется над глупыми людьми, которым плевать на его печальное положение, и вы увидите по его лицу, что и ему хочется откусить от их сэндвичей, если кто-то на миг вытащит гвозди из его рук…
— Мы все приедем в Нью-Йорк посмотреть на эту картину.
— И римские солдаты на переднем плане тоже хотят свой кусок сэндвича, однако у них слишком сильно развито чувство профессионального долга, и это не позволяет им просить.
— Когда она будет выставлена?
— О, еще не скоро — сначала я нарисую все остальное, что есть на земле.
На столе с коктейлями были еще горы всякой еды: канапе, похожие на золотых рыбок, округлые горки икры, масло, украшенное выпуклыми гранями, и запотевшие бокалы, испарина на их боках сгущалась под бременем стольких отражений — отражений всех этих невероятно аппетитных деликатесов.
— Вы оба счастливцы, — говорили Найтам.
— Хотите сказать, мы легче других расстаемся с частью себя — и при этом, и благодаря этому, всегда остаемся целыми и невредимыми? — спросила Алабама.
— Вам легко живется, — говорили им.
— Мы научились делать выводы из полученного опыта, — сказала Алабама. — Когда человек взрослеет настолько, что готов сделать выбор, в его жизнь так или иначе вторгается смерть, и давно позади то время, когда все было впереди. Мы росли, полагаясь в своих мечтах на бесконечные обещания американской рекламы. Я все еще верю, что можно научиться играть на рояле по почте и что маска из ила обеспечит тебе великолепный цвет лица.
— В сравнении с остальными вы счастливица.
— Я тихонько сижу и гляжу на мир, говоря себе: «Ах, счастливы те люди, которые не забыли слово „непреодолимый“».
— Нельзя же, чтобы тебя до бесконечности сбивало с ног, — вмешался Дэвид.
— Равновесие, — заговорили все. — Нам нужно равновесие. Как в Европе с равновесием? Лучше, чем у нас?
— Лучше налейте себе еще выпить — вы же для этого сюда пришли?
У миссис Макгинти были короткие седые волосы и лицо сатира, а у Джейн были волосы, как водоворот в горной речке. Волосы Фэнни напоминали цветом толстый слой пыли на мебели из красного дерева, Вероника покрасила волосы в темный цвет, ближе к пробору. У Мэри волосы были, как у деревенской девушки, как у Мод, а у Милдред — летящие, как у «Крылатой Победы».
— Говорят, у него платиновый желудок, и все, что он ест, просто проваливается в маленький мешок. Но он живет с этим уже много лет.
— Дыра у него в голове от случайного взрыва, хотя он всем говорит, что получил ее на войне.
— Она состригала волосы, переходя от одного художника к другому, а потом оказалась у кубистов, и ей пришлось камуфлировать голый череп.
— Я говорила Мэри, что ей не понравится гашиш, а она сказала, что должна хоть как-то скрасить свое с таким трудом заработанное разочарование, и вот теперь она постоянно в трансе.
— Это был, говорю вам, не раджа! Это была жена человека, которому принадлежит «Галери Лафайет», — убеждала Алабама девушку, которой хотелось поговорить о жизни за границей.
Гости собрались уходить.
— Мы заговорили вас до смерти.
— Вы еще до смерти устанете, пока будете паковаться.
— Смерть вечеринке, когда все съедено.
— Я до смерти счастлива. Это было чудесно!
— До свидания, до свидания, и в ваших путешествиях не забывайте нас, приезжайте еще.
— Обязательно приедем навестить своих родных.
Обязательно, подумала Алабама, отныне мы будем искать перспективу в своей жизни, связь между собой и ценностями, более стабильными, чем даже мы сами, о существовании которых мы узнали, оказавшись сейчас в доме моего отца.
— Мы еще приедем.
Автомобили катили прочь с цементной подъездной дорожки.
— До свидания!
— До свидания!
— Надо немного проветрить комнату, — сказала Алабама. — Надеюсь, они не ставили мокрые бокалы на хозяйскую мебель.
— Алабама, — отозвался Дэвид, — нам всем будет лучше, если ты опорожнишь пепельницы чуть позже, когда гости отъедут подальше.
— Пойми, я не просто очищаю пепельницы. Я сейчас складываю кучу, которую назвала «прошлое», на помойку все, что когда-то было мною, теперь я готова жить дальше.
Они уселись в приятной вечерней полутьме, глядя друг на друга в окружении того, что осталось после вечеринки; серебряные бокалы и серебряный поднос, перемешавшиеся ароматы духов; они сидели вместе, глядя, как сумерки плывут по тихой гостиной, которую они скоро покинут, как чистую холодную реку, где плещется форель.
116 Имеется в виду Юлий Менье — известный оружейный мастер.
117 Американская агава.
118 Неловкий взмах, прелестная рука
Ритму невнятному подвластна,
В нем трепет крыльев — так легка,
Так грусти этой трель прекрасна… (фр.)
119 Как гомон воробьиный страстный (фр.).
120 Где бы мне куплю бензино (искаж. ит.).
121 «О мое солнце!» (ит.)
122 Баллонне, два оборота (фр.).
123 Пять минут на еду (ит.).
124 Двадцать лир (ит.).
125 Клецки, как правило, картофельные, которые варят или запекают.
126 Имеется в виду «песенка Герцога» из оперы Верди «Риголетто».
127 Деточки! (фр.)
128 Какая красота! (ит.)
129 Прощай, благоразумие (фр.). Имеются в виду дом моды Жана Пату и его же духи.
130 Как мы играем в крикет у моря, и вазу с цветами, очень похоже (фр.).
131 Черт побери! (фр.)
132 Джорджия О'Киф (1887–1986) — знаменитая американская художница.
133 Вместо слова «любимые» (sweethearts), букв.: «милые сердца» — «потные сердца» (sweathearts).
134 Маленькая (ит.).
135 Фра Анжелико (ок. 1400–1455) — итальянский художник эпохи Ренессанса, был монахом.
136 Видимо, девушка намекает на библейского бледного коня, символ смерти.
137 Головокружение (фр.).
138 Ах ты моя бедная малышка! (фр.)
139 До чего же гадкое животное! (фр.)
140 Выходные (фр.).
141 Вы умеете сажать капусту? (фр.)
142 …Так, как мы, так, как мы (фр.).
143 «…Носом мы ее сажаем…» — Бонни напевает старинную французскую песенку.
144 Здравствуйте (фр.).
145 Здравствуй (нем.).
146 Имеется в виду балет Сержа Лифаря на музыку Бетховена.
147 Противная (фр.).
148 Звезда (фр.).
149 Это значит, мама (фр.).
150 Воды нет (ит.).
151 Персонаж комедии дель-арто — с горбом или большим животом, один из самых любимых в Италии. Вероятно, воспоминание о балете И. Стравинского «Пульчинелла».
152 Здесь: Аполлон — предводитель и покровитель Муз. Вероятно, ассоциация с одноименным балетом И. Стравинского в постановке Баланчина (1928).
153 Просто удивительно! (фр.)
154 Стихотворение из «Песенок Матушки Гусыни».
Оригинальный текст: Save Me the Waltz, by Zelda Fitzgerald.