Кровать была огромной, такой они не могли даже и представить. В ширину больше, чем в длину. К тому же в ней было все, что им обоим не нравилось в традиционных кроватях: блестящие черные шары и белые эмалевые стенки, как в детской колыбели, и особенно злило неаккуратно сползшее на пол с одной стороны покрывало. Дэвид перекатился на свою половину, а Алабама соскользнула на нагретое место рядом с воскресной газетой.
— Ты не мог бы еще немного потесниться?
— Господи Иису… О Господи, — простонал Дэвид.
— Что такое?
— В газете сказано, что мы знаменитые, — глуповато моргнув, проговорил он.
Алабама села в постели.
— Вот здорово… Дай посмотреть…
Дэвид торопливо зашелестел страницами «Бруклин риал эстейт» и «Уолл-стрит квотейшнс».
— Прекрасно! — воскликнул он, чуть не плача. — Прекрасно! Кстати, тут сказано, что мы в санатории из-за своей испорченности. Хотелось бы мне знать, что подумают родители, когда прочитают.
Алабама пробежала пальцами по перманентной завивке.
— Ну, они подумают, — предположила она, — что мы там уже несколько месяцев.
— Но мы же не были там.
— Мы и теперь не там. — Стремительно повернувшись, она обняла Дэвида. — Правда?
— Не знаю. А ты как думаешь?
Они засмеялись.
— Ну, не глупые ли мы? — произнесли они одновременно.
— Ужасно глупые. Разве не смешно?.. Ладно, как бы там ни было, я рада, что мы стали знаменитыми.
Сделав три быстрых шага по кровати, Алабама спрыгнула на пол. За окном серые дороги толкали коннектикутский горизонт спереди и сзади, чтобы сделать из него стратегически важный перекресток. Мир на праздных полях хранил каменный солдат народной милиции[26]. Из-под перистолистых каштанов выползала автомобильная дорога. Непобедимые сорняки слабели на жаре; выстроившиеся в шеренгу красные астры клонили головки. Гудрон разжижался на дорогах. А дом стоял себе и посмеивался в бороду из золотарника.
Лето в Новой Англии все равно что епископальная служба. Земля скромно радуется своим домотканым зеленым одежкам; лето швыряет нам свои фасоны и разрывается, протестуя против привычной нашей сдержанности, как спинка японского кимоно.
Танцуя по комнате, счастливая Алабама одевалась и, ощущая себя очень красивой, думала о том, как потратить деньги.
— Что еще пишут?
— Пишут, что мы замечательные.
— Вот видишь…
— Нет, не вижу, но полагаю, что все как-нибудь утрясется.
— И я тоже… Дэвид, наверно, это твои фрески.
— Естественно, не мы сами, мегаломанка[27].
Резвясь на утреннем солнце, искристом словно хрусталь Лалика[28], они были похожи на двух взъерошенных морских котиков.
— Ox, — вздохнула Алабама, перебирая в шкафу вещи. — Дэвид, ты только посмотри на чемодан, что ты подарил мне на Пасху.
Вытащив плоский чемоданчик из серой свиной кожи, она показала на большое водянистое желтое пятно, обезобразившее атласную подкладку. Алабама в отчаянии не сводила глаз с мужа.
— В нашем положении дама не может явиться в город с таким чемоданом.
— Надо позвать доктора… А что с ним случилось?
— Я одолжила его Джоанне в тот день, когда она приехала, чтобы наорать на меня за детские пеленки.
Дэвид издал осторожный смешок.
— Она была очень злая?
— Она заявила, что мы не должны разбазаривать деньги.
— Почему ты не сказала ей, что мы уже все потратили?
— Я сказала. По-моему, она решила, что мы поступили неправильно, ну и пришлось соврать, будто мы вот-вот получим еще немного.
— А она что? — самонадеянно переспросил Дэвид.
— Она не поверила; сказала, что мы не от мира сего.
— Родственники всегда думают, будто можно прожить, ни за что не платя.
— Больше мы ее не позовем… Дэвид, встречаемся в пять в холле «Плаза»… Как бы мне не опоздать на поезд.
— Ладно. До свидания, дорогая.
Дэвид никак не желал выпускать ее из своих объятий.
— Если в поезде кто-нибудь попытается украсть тебя, скажи ему, что ты принадлежишь мне.
— Если ты обещаешь, что не…
— До сви-да-ни-я!
— Мы ведь любим друг друга?
Винсент Юманс[29] писал музыку для сумеречного послевоенного времени. А сумерки были великолепные. Они висели над городом, как постиранное белье цвета индиго, сотворенные из асфальтовой пыли, закопченных теней под карнизами и ленивых дуновений ветра из закрывающихся окон. Они лежали на улицах, как сероватый болотный туман. В унынии весь мир шел пить чай. Девушки в коротеньких летучих пелеринках, в длинных развевающихся юбках и в соломенных шляпках, напоминающих тазики, сидели в такси перед «Плаза Грилл»; девушки в длинных атласных пальто, разноцветных туфельках и в соломенных шляпках, похожих на крышки от люков, плясали под льющуюся, как водопад, музыку на танцплощадках «Лоррейн» и «Сент-Реджис». В сумеречное время между чаем и ужином, когда закрываются роскошные окна, под угрюмыми железными попугаями «Билтмора» ореол вокруг золотых стриженых головок разбивался о черные кружева и бутоньерки; шум от кружения по-современному высоких и тонких силуэтов заглушал звяканье чайных чашек в «Ритце».
Кто-то кого-то ждал, крутили волоски на стволах пальм, превращая их в кончики темных усов, и разрывали на короткие полоски нижние листья. Это были в основном совсем молодые люди: к полуночи Лиллиан Лоррейн напилась вдрызг на верхней точке Нового Амстердама[30], футбольные команды, нарушая режим, тоже напивались, до смерти пугая официантов. Вокруг было полно родителей, присматривавших за своими детьми. Дебютантки переговаривались: «Это Найты?» — или: «Я видела его в зале. Пожалуйста, дорогая, познакомь меня».
— Что толку? Они влюблены друг в друга, — растворялось в монотонных нью-йоркских пересудах.
— Конечно же, это Найты, — отвечали хором многие девушки. — Вы видели его картины?
— Предпочитаю смотреть на него самого, — говорили другие девушки.
Серьезные люди воспринимали обоих вполне серьезно; Дэвид говорил о визуальном ритме и воздействии небулярной первичной стадии развития Вселенной на первичные цвета. За окнами в лихорадочной безмятежности мерцал город, увенчанный золотой короной. Вершины Нью-Йорка сверкали, подобно золотому балдахину над троном. Дэвид и Алабама молча смотрели друг на друга — не зная, как подступиться к разговору о ребенке.
— Ну же, что сказал врач? — уже не в первый раз спросил Дэвид.
— Я же говорила… Он сказал: «Привет!»
— Не изображай ослицу… Что еще он сказал? Нам же надо знать, что он сказал.
— У нас будет ребенок, — с видом собственницы объявила Алабама.
Дэвид полез в карманы.
— Извини… Наверно, оставил дома.
Он думал о том, что теперь их будет трое.
— Что оставил?
— Снотворное.
— Я сказала «ребенок».
— А!
— Надо у кого-нибудь спросить.
— У кого?
Их знакомые много чего знали: лучший джин в городе у «Лонгэйкр Фармэсиз»; не хочешь пьянеть, закусывай анчоусами; метиловый спирт можно отличить по запаху. Всем было известно, где искать белый стих у Кэбелла[31] и как достать билеты на игру Йельской команды, что мистер Фиш живет в аквариуме и что в полицейском участке Центрального парка, кроме сержанта, есть еще и другие копы, — однако никто не знал, что такое иметь ребенка.
— Пожалуй, тебе надо спросить у своей матери, — сказал Дэвид.
— Ах, Дэвид, только не это! Она подумает, что я понятия ни о чем не имею.
— Что ж, тогда я спрошу у своего агента, — предложил он. — Он человек бывалый.
Город покачивался в приглушенном реве, похожем на рокот аплодисментов в огромном театре, доносящийся к стоящему на сцене актеру. Из Нового Амстердама «Две крошки в голубом» и «Салли» били по барабанным перепонкам и неуклюже ускоряли ритм, словно призывая всех стать неграми и заядлыми саксофонистами, вернуться в Мэриленд и Луизиану, музыка звучала так, будто вокруг были мамушки-негритянки и миллионеры. Продавщицы были похожи на Мэрилин Миллер[32]. Студенты обожали Мэрилин Миллер, как прежде обожали Рози Квинн. Знаменитостями становились актрисы кино. Пол Уайтмен[33] играл на скрипке о том, как важно веселиться. В том году в «Ритц» стояли очереди за бесплатными благотворительными обедами. Знакомые встречались в коридорах отеля, где пахло орхидеями, плюшем и детективными историями, и спрашивали друг у друга, где они успели побывать. На Чарли Чаплине обычно была желтая куртка для игры в поло. Люди устали изображать пролетариев — все упивались славой. Ну а прочих, которые не были отмечены славой, поубивало на войне; собственная домашняя жизнь мало кого интересовала.
— Вон они, Найты, танцуют вместе, — говорили о них. — Как это мило, правда? Вон они.
— Послушай, Алабама, ты не держишь ритм, — упрекал жену Дэвид.
— Ради Бога, Дэвид, не наступай мне на ноги!
— Никогда не умел танцевать вальс.
Теперь решительно все обретало унылый вид, с учетом нынешних обстоятельств.
— Мне придется много работать, — сказал Дэвид. — Разве не забавно — стать центром вселенной для кого-то еще?
— Очень забавно. Хорошо, что мои родители приедут прежде, чем меня начнет тошнить.
— Откуда тебе известно, что будет тошнить?
— Будет.
— То есть так тебе — кажется.
— Да.
— Поедем куда-нибудь еще.
Пол Уайтмен играл «Две крошки в голубом» в «Пале Рояль»; номер был большой и дорогой. Девушки с пикантными профилями как две капли воды походили на Глорию Суонсон[34]. В Нью-Йорке было больше копий, чем самого Нью-Йорка — самыми реальными вещами в этом городе были абстракции. Всем хотелось попасть в кабаре.
— У нас кое-кто будет, — говорили все всем, — и нам бы хотелось, чтобы вы тоже были.
— Мы позвоним, — отвечали они.
В Нью-Йорке только и делали что звонили по телефону. Звонили из одного отеля в другой, где тоже была вечеринка, и просили прощения, что не могут прийти — так как уже приглашены. На чай или на поздний ужин.
Дэвид и Алабама позвали друзей в «Плэнтейшн» — кидать апельсины в барабан и себя — в фонтан на Юнион-сквер. Туда они и отправились, напевая «Новый Завет» и «Конституцию нашей страны» и одолевая транспортный прилив, подобно ликующим островитянам на досках для серфинга. Никто не знал слов «Звездно-полосатого флага»[35].
В городе старухи с ласковыми и затененными лицами, напоминающими о тихих улочках Центральной Европы, торговали анютиными глазками; шляпы плыли на автобусе прочь с Пятой авеню; облака посылали предупреждение Центральному парку. На улицах Нью-Йорка пахло остро и сладко, как конденсат на машинах, в окутанном ночью металлическом саду. Меняющиеся запахи, люди и атмосфера волнения из главных артерий города проникали рывками в переулки, вторгаясь в их собственный ритм.
Обладая жадным всепоглощающим эго, Найты алчно впитывали жизнь в момент быстрого отлива, а всякую мертвечину выбрасывали в море. Нью-Йорк — отличное место, чтобы быть на подъеме.
Манхэттенский клерк не поверил, что они женаты, но комнату им сдал.
— Что ты? — спросил Дэвид, сидя на кровати под ситцевым балдахином. — Не можешь сама справиться?
— Могу. Когда поезд?
— Уже пора. У меня есть два доллара, чтобы встретить твоих родителей, — сказал он и потянулся за одеждой.
— Я бы хотела купить цветы.
— Алабама, — назидательным тоном проговорил Дэвид, — это нецелесообразно. Это просто дань предписаниям эстетики — своего рода формула украшательства.
— Но ведь на два доллара все равно ничего не сделаешь, — вполне логично возразила Алабама.
— Думаю, нет…
Слабые ароматы из цветочного магазина в отеле, словно серебряные молоточки, стучались в раковину бархатного вакуума.
— Конечно, если придется платить за такси…
— У папы будут с собой деньги.
В стеклянную крышу вокзала бились клубы белого дыма. Похожие в сером свете дня на незрелые апельсины, висели на железных балках фонари. Толпы и толпы людей встречались и расходились на лестнице. Со скрежетом — словно тысяча ключей повернулась в заржавевших замках — остановился поезд.
— Знать бы, что в Атлантик-сити будет так трудно добираться. Мы опоздали на полчаса, просто не верится… В наше отсутствие город не изменился, — говорили пассажиры, энергично разбирая вещи и понимая, что их шляпы не годятся для города.
— Мама! — крикнула Алабама.
— Ну, как вы тут?..
— Разве это не великий город, Судья?
— Я не был здесь с тысяча восемьсот восемьдесят второго года. С тех пор многое изменилось, — сказал Судья.
— Хорошо доехали?
— Алабама, где твоя сестра?
— Она не смогла приехать.
— Она не смогла приехать, — неубедительно подтвердил Дэвид.
— Знаешь, — сказала Алабама в ответ на удивленный взгляд матери, — в последний раз, когда Джоанна была у нас, она взяла лучший чемодан, чтобы увезти мокрые пеленки, и с тех пор… ну, с тех пор мы почти не виделись.
— Почему бы ей не одолжить у тебя чемодан? — строго спросил Судья.
— Это был мой лучший чемодан, — терпеливо объяснила Алабама.
— Ах, бедная малышка, — вздохнула мисс Милли. — Полагаю, мы сможем позвонить им по телефону.
— Ты будешь иначе относиться к таким мелочам, когда у тебя появятся собственные дети, — сказал Судья.
Алабама заподозрила, что ее выдала изменившаяся фигура.
— А я понимаю, что чувствовала Алабама. — Милли великодушно отпустила дочери грехи. — Она и в детстве не любила делиться с кем-то своими вещами.
Такси подкатило к исходящей паром вокзальной стоянке.
Алабама не знала, как попросить отца заплатить таксисту, — она вообще чувствовала себя неуверенно с тех пор, как, выйдя замуж, перестала получать полные негодования приказы отца. Она не знала, что говорить, когда девушки картинно прохаживались перед Дэвидом в надежде увидеть свой портрет на его рубашке, и что делать, когда Дэвид рвал и метал, проклиная прачечную из-за оторванной пуговицы, которая-де загубила его талант.
— Дети, если вы займетесь чемоданами, я заплачу за такси, — сказал Судья.
Зеленые холмы Коннектикута вносили успокоение в душу после качки в скрежещущем поезде. Цивилизованные, укрощенные запахи новоанглийского газона, ароматы невидимых машинных парков вязали воздух в тугие букеты. Деревья с виноватым видом клонились к крыльцу, насекомые наполняли звоном сожженные зноем луга. В окультуренной природе не было места ни для чего неожиданного. Если захочется кого-нибудь повесить, фантазировала Алабама, то придется делать это на собственном дворе. Бабочки то складывали, то закрывали крылья, это было похоже на фотовспышки. «Тебе не стать бабочкой», — будто говорили они. Это были глупые бабочки, они порхали над дорожкой, демонстрируя людям свое превосходство.
— Мы хотели скосить траву, — начала было Алабама, — но…
— Так намного лучше, — вмешался Дэвид. — Живописнее.
— Мне нравятся сорняки, — добродушно отозвался Судья.
— Они так хорошо пахнут, — добавила мисс Милли. — А вам не одиноко тут вечерами?
— Нет, друзья Дэвида иногда заезжают, да и в городе мы бываем.
Алабама не сказала, как часто они отправляются в город скоротать вечер, расплескивая апельсиновый сок в холостяцких убежищах и произнося монологи о лете за закрытыми дверями. Они стремились туда, опережая в своих ожиданиях ту праздничную жизнь, которая наступит в Нью-Йорке через несколько лет, так Армия спасения норовит поспеть к Рождеству, стремились, чтобы расслабиться, окунувшись в воды обоюдной неугомонности.
— Мистер, — поздоровался с приехавшими появившийся на ступеньках Танка. — Мисси.
Дворецкий Танка был японцем. Держать его они могли только в долг, занимая деньги у агента Дэвида. Японец стоил дорого; а все потому что создавал ботанические сады из огурцов и зелени с маслом, а со счетов на бакалею брал деньги на уроки игры на флейте. Они попытались обойтись без него, но Алабама порезала руку, открывая банку с бобами, а Дэвид, управляясь с газонокосилкой, растянул запястье на своей художнической руке.
Метя пол, восточный человек мерно, как маятник, покачивался, словно отмечая ось земли. Неожиданно он разразился тревожным смехом и повернулся к Алабаме.
— Мисси, не удельте ли мне един минутку — един минутку, пожалуйста.
«Хочет попросить денег», — с беспокойством подумала Алабама, следуя за дворецким на боковое крыльцо.
— Смотрите! — сказал Танка.
Негодующим жестом он показал на гамак, повешенный между колоннами, на котором храпели два молодых человека, положив рядом бутылку джина.
— Знаешь, — неуверенно произнесла Алабама, — ты лучше скажи мистеру — но только, Танка, когда рядом никого не будет.
— Правильна, — кивнул японец, прикладывая палец к губам. — Ш-ш-ш.
— Послушай, мама, почему бы тебе не пойти наверх и не отдохнуть перед обедом? — предложила Алабама. — Ты ведь наверняка устала от долгой дороги.
Когда Алабама вышла из комнаты родителей, Дэвид по ее растерянному лицу сразу понял, что произошло нечто неприятное.
— Ну что?
— Что? В гамаке спят пьяницы. Папа увидит, тогда не миновать бури!
— Выгони их.
— Да они шагу не сделают.
— О Господи! Пусть Танка проследит, чтобы они дали нам спокойно пообедать.
— Думаешь, Судья поймет?
— Боюсь, что…
Алабама огляделась с несчастным видом.
— Ну… Полагаю, рано или поздно наступает момент, когда приходится выбирать между ровесниками и родителями.
— Они совсем плохи?
— Почти безнадежны. Если послать за врачом, то без драмы не обойтись, — бросила пробный шар Алабама.
Дневное муаровое сияние солнца наводило глянец на безликие, по-колониальному затейливые комнаты, а также на желтые цветы, свисавшие с камина, как вышитая тамбуром салфетка. Это было будто священное сияние, высвечивавшее склоны и лощины грустного вальса.
— Непонятно, что можно сделать, — решили оба.
Алабама и Дэвид опасливо ждали в тишине, пока удар ложкой о жестяной поднос не возвестил об обеде.
— Очень рад, — заметил Остин, наклоняясь над розой, вырезанной из свеклы, — что вам удалось немного приручить Алабаму. Кажется, она стала неплохой хозяйкой.
Судью потрясла свекольная роза.
Дэвид подумал о своих оторванных пуговицах.
— Да, — сдержанно произнес он.
— Дэвиду здесь хорошо работается, — испуганно вмешалась Алабама.
Она уже собиралась нарисовать картину домашних радостей, как услыхала громкий стон, донесшийся со стороны гамака. С видимым усилием одолев порог столовой, в дверях показался молодой человек и уставился на собравшихся. Каким он был с перепоя, таким его увидели сидевшие за столом — и не заправленную в брюки рубашку тоже.
— Добрый вечер, — вежливо поздоровался он.
— Полагаю, вашему другу не мешало бы поесть, — проговорил несколько озадаченный Остин.
Друг разразился дурацким смехом.
Мисс Милли смущенно изучала цветочную архитектуру Танки. Конечно же, ей хотелось, чтобы у Алабамы были друзья. И она всегда внушала детям, как хорошо иметь друзей, однако при определенных обстоятельствах на нее порою накатывали сомнения.
Еще один неопрятный фантом появился в дверях. Тишину нарушали лишь старательно подавляемые истерические всхлипывания.
— Он так выглядит, потому что после операции, — торопливо произнес Дэвид.
Судья ощетинился.
— Ему удалили глотку, — в страхе сказал Дэвид, ища глаза на оплывшем лице. К счастью, его приятели вроде бы прислушались к тому, что он говорил.
— Совсем немой, — вдохновенно соврала Алабама.
— Очень рад этому, — с непроницаемым видом отозвался Судья.
В его тоне можно было различить враждебную ноту, однако он с очевидным удовольствием воспринял известие о невозможности вести беседу.
— Не могу произнести ни слова, — неожиданно вырвалось у фантома. — Я немой.
«Ну вот, — подумала Алабама, — это конец. Что теперь будет?»
Мисс Милли заговорила о том, что от морского соленого воздуха быстро чернеет столовое серебро. Судья не сводил с дочери сурового взгляда. Необходимость в словах отпала благодаря причудливой, но не требующей никаких объяснений карманьоле вокруг стола. В сущности, это была не пляска, а некие попытки преодолеть растительное состояние, перемежаемое торжествующими пеанами, которые состояли из похлопываний по спине и зычных призывов присоединиться к празднику жизни. Судью и мисс Милли тотчас радушно включили в число приглашаемых.
— Похоже на фриз, сценка на греческом фризе, — ни к кому не обращаясь, сказала мисс Милли.
— Не очень познавательно, — добавил Судья.
В изнеможении молодые люди раскачивались, едва удерживаясь на ногах.
— Нам бы двадцать долларов, — выдохнула эта аморфная масса, — мы бы в придорожную гостиницу. Но если у Дэвида нет, нам придется еще немного побыть тут.
— А, — произнес потрясенный Дэвид.
— Мама, — подала голос Алабама, — ты не могла бы одолжить нам двадцать долларов, а завтра мы возьмем деньги в банке…
— Конечно, дорогая. Кошелек наверху в ящике комода. Как жаль, что вашим друзьям пора уходить; похоже, им тут совсем неплохо, — рассеянно проговорила она.
Напряжение спало. Мирное стрекотание сверчков, словно хруст только что сорванного салата, изгнало из гостиной даже намек на диссонанс. Лягушки хрипло квакали на лугу, где обычно цвел золотарник. Все семейство настроилось на вечернюю колыбельную, долетавшую сквозь дубовую крону.
— Спасены, — вздохнула Алабама, когда они с Дэвидом уютно устроились на своей экзотической кровати.
— Да уж, — отозвался Дэвид, — кажется, обошлось.
По всей Бостон-Пост-роуд катили в автомобилях люди, уверенные, что обойдется, даже если они напьются, и им не грозит врезаться в пожарный кран, грузовик или старые каменные стены. Полицейские тоже предпочитали думать, что обойдется, и никого не арестовывали.
В три часа ночи Найтов разбудил громоподобный шепот — со стороны газона.
Прошел час, с тех пор как Дэвид оделся и спустился вниз. Шум нарастал волнами.
— Ну-ну, я выпью с вами, только постарайтесь поменьше шуметь, — донесся до Алабамы голос Дэвида, пока она аккуратно натягивала на себя одежду.
Что-то непременно случится; к тому же имело смысл выглядеть получше на случай прибытия полиции. Похоже, компания расположилась на кухне. Алабама со злостью просунула голову в дверь.
— Эй, Алабама! — окликнул ее Дэвид. — Я советую тебе не совать нос куда не надо. Ничего лучше не могу придумать… — хриплым шепотом доверительно произнес он, как актер — реплику для зрителей.
Алабама в ярости осмотрела всю в красных пятнах кухню.
— Заткнись! — крикнула она.
— Послушай, Алабама…
— Это ты все время твердишь, что мы должны вести себя достойно, а сам… полюбуйся на себя!
— С ним все нормально. Дэвид в полном порядке, — пробормотал лежавший ничком гость.
— А если сюда заглянет мой отец? Что он скажет о вашем порядке? — Алабама обвела рукой разгромленную кухню. — Это еще что за банки? — гневно продолжала она.
— Томатный сок. Он тебя отрезвит. Я как раз угощал им наших гостей, — пустился в объяснения Дэвид. — Сначала томатный сок, потом джин.
Алабама попыталась отобрать у Дэвида бутылку.
— Дай мне.
Дэвид оттолкнул ее, и она отлетела к двери. Чтобы избежать треска — если дверь сломается, — Алабама сумела на лету перегруппироваться, но сильно ударилась о косяк, да еще получила удар в лицо крутящейся дверью. Платье обагрилось потоками крови из носа, хлынувшей, словно нефть из новой скважины.
— Посмотрю, нет ли бифштекса в морозилке, — деловито произнес Дэвид. — А ты давай под холодную воду. Сколько сможешь не дышать.
К тому времени, когда кухня кое-как была приведена в порядок, коннектикутский рассвет, словно из пожарного шланга, оросил землю. Гости, спотыкаясь, побрели спать в гостиницу. А Алабама и Дэвид с печальным видом разглядывали синяки под глазами Алабамы.
— Они решат, что это я ударил тебя, — сказал Дэвид.
— Естественно — и мои слова ничего не изменят.
— Думаешь, если они увидят нас вместе, то поверят в это?
— Люди всегда верят в самое невероятное.
Судья и мисс Милли спустились вниз к завтраку. В окружении вонючих гор из мокрых окурков они ждали, пока Танка палил бекон в предчувствии беды. Сидеть было практически негде — повсюду липкие высохшие пятна от джина и апельсинового сока.
У Алабамы голова болела так, словно внутри черепа жарили воздушную кукурузу. Синяки она попыталась скрыть под толстым слоем пудры, отчего казалось, что кожа у нее жутко шелушится.
— Доброе утро, — жизнерадостно проговорила Алабама.
Судья от неожиданности мигнул.
— Алабама, — сказал он, — помнишь, мы хотели позвонить Джоанне — мы с мамой решили, что лучше это сделать сегодня. Ей нужно помочь с ребенком.
— Да, сэр.
Алабама предвидела реакцию родителей, однако внутри у нее все перевернулось. Ей было известно, что нельзя вечно навязывать другим людям свое мнение о себе — рано или поздно все равно сталкиваешься с тем, что думают о тебе другие.
«Что ж! — мысленно воскликнула она. — У родителей нет права призывать своих детей к ответу за то, что они старательно внушали им, пока те не могли еще возражать!»
— А поскольку, — продолжал Судья, — ты и твоя сестра, похоже, не в ладах, мы решили, что поедем к ней без тебя, завтра утром.
Алабама сидела молча, разглядывая оставшиеся с ночи горы мусора.
«Надеюсь, Джоанна сполна вознаградит их пристойным поведением и россказнями о том, как трудно теперь жить, — продолжала Алабама свой горький мысленный монолог. — И хорошенько отделает нас, чтобы покрасоваться перед ними. Наверняка изобразит нас этакими черными демонами».
— Пойми, — продолжал Судья, — я тебя не осуждаю. Ты взрослая женщина, так что это твое дело — решать, как тебе жить.
— Я все поняла, — отозвалась Алабама. — Ты просто недоволен, поэтому не хочешь остаться. Если я не стану на твою точку зрения, ты предоставишь меня самой себе. Что ж, полагаю, у меня нет права просить тебя остаться?
— Люди, попирающие права других, — ответил Судья, — не имеют права на свои права.
Поезд, увозивший в город Судью и мисс Милли, громыхал молочными канистрами и милым сердцу перевозным летним имуществом. Прощались они, оставшись каждый при своем мнении. Через несколько дней родителям пора было обратно на юг, так что на еще один визит времени едва ли хватит. Дэвиду надо будет как раз уезжать — к своим фрескам, а Алабаме, пожалуй, тогда лучше побыть дома. Их, мол, очень радуют успех и известность Дэвида.
— Да не переживай ты так, — сказал Дэвид. — Не в последний раз виделись.
— Как прежде больше не будет, — причитала Алабама. — Теперь нам всегда придется думать о том, кем они воображают нас.
— А разве прежде так не было?
— Было. Но, Дэвид, очень трудно, когда в тебе сразу два разных человека. Один сам себе голова, а второй не хочет расставаться со старыми, милыми вещами, хочет быть любимым, защищенным, оберегаемым от всего плохого.
— Думаю, ты не первая сделала это открытие, — отозвался Дэвид. — Полагаю, единственное, что мы можем разделять с другими, это мнение о погоде.
Винсент Юманс сочинил новую песню. Старые песни летели в больничные окна с шарманок, пока рождался ребенок, а новые песни обитали в роскошных холлах и обеденных залах, в пальмовых садах и на крышах.
Мисс Милли прислала Алабаме детские вещи и список процедур, необходимых при купании младенца, настоятельно прося прикрепить его к двери ванной комнаты. Получив телеграмму о рождении Бонни, бабушка телеграфировала Алабаме: «Моя голубоглазая девочка стала взрослой. Мы очень гордимся тобой». В телеграмму вкралась забавная ошибка — «голубеглазая» девочка. В материнских письмах всегда была просьба вести себя как следует, что подразумевало некоторую безответственность Алабамы и Дэвида. Читая их, Алабама словно слышала, как скрипят проржавевшие пружины: именно так звучало кваканье лягушек в родных болотах, под кипарисами.
Нью-йоркские реки покачивали береговыми огнями, словно электрическими гирляндами; болота Лонг-Айленда распространяли сумерки на свою синюю Кампанью[36]. Сверкающие огнями здания расцвечивали небо в разные цвета, делая его похожим на лоскутное одеяло. Обрывки философии, познавательный хлам, клочья видений умирали в сентиментальных сумерках. Болота были черные, плоские, красные и по окоему кишащие преступлениями. Да, Винсент Юманс сочинял музыку. В лабиринте джазовой сентиментальности слушатели ритмично качали головами, кивали друг другу с разных концов города, мысленно мчась навстречу друг другу, став обтекаемыми, будто металлические фигурки на капоте быстроходных машин.
Алабама и Дэвид гордились собой и младенцем, небрежно подчеркивая обыденность траты пятидесяти тысяч долларов за два года — пока они наводили глянец на барочный фасад своей жизни. На самом деле нет больших материалистов, чем художник, который требует от жизни вдвойне за потери и проценты от отданного ростовщику по имени Эмоция.
В те годы люди вкладывали деньги в богов.
— Доброе утро, — в мраморных фойе приветствовали посетителей банковские служащие, — вы настаиваете на Афине Палладе?
Или:
— Вы хотите, чтобы я приписал Диану к счету вашей жены?
Куда дороже обходится, если едешь на крыше такси, а не в салоне; небеса декоратора Джозефа Урбана очень дорогие, если они настоящие. Солнечный свет идет сверху, пронзая городские улицы серебряными иголками, в которые вдеты нитка обаяния, нитка «роллс-ройса», нитка О. Генри. Скучающие луны жаждут больших волн. С вожделением шлепая по своим мечтам в черном озере удовольствий, они купили на пятьдесят тысяч долларов картонную куклу-няню для Бонни, подержанный автомобиль «Мармон», офорт Пикассо, белое атласное платье, чтобы нашлось место попугаю из бисерных бусин, желтое шифоновое платье, чтобы заловить целый луг кукушкиного цвета, и еще одно платье — зеленое, как свежая, только что написанная трава на картине, два совершенно одинаковых белых костюма с бриджами, костюм маклера, английский костюм под цвет опаленных полей августа, да еще два билета в Европу — первым классом.
В паковочный ящик отправилась коллекция плюшевых медведей, шинель Дэвида, подаренное на свадьбу столовое серебро и четыре разбухших альбома с записями обо всех тех вещах, из-за которых им завидовали и которые они не собирались везти с собой.
— До свидания, — говорили они на железной вокзальной лестнице. — Когда-нибудь вы еще попробуете наше домашнее пиво.
Или:
— Этим летом в Баден-Бадене играет тот же самый оркестр. Почему бы нам не встретиться там?
Или:
— Не забудете, что я сказала? Ключ будет в том же месте.
— Ох, — простонал Дэвид из глубины мягких сверкающих белизной подушек. — Я рад, что мы уезжаем.
Алабама, не отрываясь, смотрела на себя в ручное зеркало.
— Еще одна вечеринка, — отозвалась она, — и я увижу руины Виолле-ле-Дюка[37] вместо лица.
Дэвид внимательно поглядел на нее.
— Что стряслось с твоим лицом?
— Ничего, просто мне пришлось так густо его намазать, что я не могу ехать в гости на чай.
— Ага, — ничего не выражающим голосом отозвался Дэвид, — а нас туда позвали как раз из-за твоего лица, ибо людям хочется его видеть.
— Если бы мне было чем заняться, не пришлось бы так его мучить.
— Алабама, мы все равно едем. Как я буду выглядеть, когда меня спросят: «Мистер Найт, а где ваша прелестная жена?» — «Ах, моя жена недовольна сегодня своим лицом». Подумай обо мне.
— Отчего бы не сослаться на вчерашний джин, на погоду, да мало ли на что?
Алабама с грустью вглядывалась в свое отражение. Внешне Найты не очень изменились — она до сих пор весь день выглядела по-утреннему свежей, а его лицо было готово всякую минуту выразить неожиданную радость или волнение, словно он мчался на карусели в парке аттракционов.
— Я хочу поехать, — сказал Дэвид. — Видишь, какая погода? Писать все равно нельзя.
Солнечный свет третьей годовщины их брака закрутило и завертело дождем, превращая его в худосочные призматические потоки; дождь-контральто, дождь-сопрано, дождь для англичан и фермеров, дождь резиновый, металлический дождь, хрустальный дождь. Далекие филиппики весеннего грома терзали болью поля, ударяясь в них тяжелыми спиралями, похожими на кольца густого дыма.
— Там будет много людей, — колеблясь, проговорила Алабама.
— Там всегда много людей, — подтвердил Дэвид. — Не хочешь попрощаться со своими поклонниками? — посмеиваясь, спросил он.
— Дэвид! Ты ведь знаешь, я так хорошо изучила мужской нрав, что у меня не романтическое, совершенно не романтическое отношение к мужчинам. Они проплывают по моей жизни в такси, в которых много холодного табачного дыма и метафизики.
— Не будем это обсуждать, — твердо произнес Дэвид.
— Обсуждать что? — как бы между прочим переспросила Алабама.
— Некоторые скорее насильственные компромиссы отдельных американских женщин с условностями.
— Вот ужас-то! Пожалуйста, не надо. Ты хочешь сказать, что ревнуешь меня? — в голосе Алабамы прозвучали скептические нотки.
— Ну, конечно! А ты нет?
— Еще как! Но я думала, нам нельзя ревновать.
— И все же.
Они с жалостью посмотрели друг на друга. Забавно — как это жалость проникла в их неугомонные головы?
Ко времени чаепития грязное вечернее небо выпустило на волю белую луну. Она лежала, расплющенная, среди нагромождения туч, как колесо от лафета пушки на изборожденном колеями поле битвы, тонкая, нежная и как будто заново рожденная после бури. Дом из бурого камня кишел людьми, из парадного тянуло запахом тостов с корицей.
— Хозяин, — доложил слуга, когда они позвонили в дверь, — просил сообщить, сэр, что его не будет, но весь дом к вашим услугам.
— Его не будет! — повторил Дэвид. — Люди бегут с места на место, чтобы не встретиться друг с другом, не забыв назначить вечеринку в первом же из недостижимых баров, который приходит им в голову.
— Почему он вот так вдруг уехал? — разочарованно спросила Алабама.
Слуга был внимателен. Алабама и Дэвид принадлежали к числу постоянных гостей.
— Хозяин, — он решил быть откровенным, — взял сто тридцать вручную подрубленных носовых платков, «Британику», две дюжины тюбиков с кремом «Франсез Фокс» и отправился в плавание. Сэр, вы не находите, что его багаж немножко необычен?
— Мог бы и попрощаться, — не в силах справиться с обидой, проговорила Алабама. — Ведь ему известно, что мы уезжаем и теперь долго не увидимся.
— Но, мадам, он попрощался, — возразил слуга, — велел всем сказать «до свидания» от его имени.
Все говорили, что и сами уехали бы, если бы имели такую возможность. Все говорили, что были бы абсолютно счастливы, если бы могли жить не так, как им приходится жить. Философы и отчисленные из колледжей студенты, режиссеры и предсказатели конца света говорили, что люди стали непоседливыми, так как закончилась война.
На этом чаепитии стало ясно, что летом на Ривьере никого не будет. Их уверяли, что малышка может подхватить холеру, если они вздумают держать ее на жаре. Друзья считали, что их до смерти заедят французские москиты, а им самим будет нечего есть, кроме козлятины. Они еще сообщили, что на Средиземноморском побережье летом невозможно найти нормальный туалет, и вспомнили, что там не достать льда для виски; короче говоря, надо было подумать о запасах консервов.
По сверкающей ультрамодной мебели, состоящей из сплошных острых углов, скользил блестящий, как ртуть, лунный луч. Алабама сидела в темном углу, обдумывая то, что составляло ее жизнь. Она забыла предложить «Касторию» соседям. Полбутылки джина надо было отдать Танке. Если няня прямо сейчас позволит Бонни поспать в отеле, она не заснет на корабле. Они пассажиры первого класса, отплытие в полночь. Палуба «С», каюты 35 и 37. Надо было бы позвонить маме и попрощаться, однако этим можно только ее напугать. С мамой очень непросто.
Алабама обвела взглядом полную народа гостиную, выдержанную в розово-бежевых тонах, и сказала себе, что все просто замечательно — эту манеру она унаследовала от матери. «Мы очень счастливы, — сказала она мысленно, как обычно делала ее мать, — но как-то не задумываемся об этом. Полагаю, мы вечно настроены на что-то более печальное, чем бывает на самом деле».
Весенняя луна заливала светом тротуары, как ледяные пики, ее неяркое сияние заставляло льдисто сверкать углы домов, и те так и искрились.
На пароходе, наверно, будет весело; танцы, оркестр сыграет ту мелодию «т-а-м, там-там», ну, ту самую, которую Винсент Юманс написал для хора, чтобы объяснить, почему всем так грустно.
В баре на корабле было душно — не продохнуть. Поджарые, как борзые, Алабама и Дэвид в вечерних туалетах сидели на табуретах возле стойки. Стюард читал корабельные новости.
— Тут у нас леди Сильвия Пристли-Парснипс. Не пригласить ли ее выпить?
Ничего не понимая, Алабама огляделась. В баре больше никого не было.
— Ладно, ладно… Но, говорят, они с мужем уже легли спать.
— Но не здесь, в баре. Приветствую вас, мадам.
Леди Сильвия метнулась через весь бар, словно над песчаной отмелью — некий сгусток протоплазмы.
— А я повсюду ищу вас, — заявила она. — Прошел слух, будто корабль утонет, поэтому сегодня мы устраиваем бал. Я хочу, чтобы вы сидели за моим столом.
— Вам не обязательно приглашать нас, леди Парснипс. Мы не принадлежим к людям, которые платят за третий класс, а сами разъезжают в номере для молодоженов. Так в чем дело?
— Никаких дел, — заверила леди Парснипс. — Просто должна же я с кем-то сидеть за столом, хотя мне сказали, что вы до сих пор любите друг друга. А вот и мой муж.
Ее муж считал себя интеллектуалом и был по-настоящему талантливым пианистом.
— Мне очень хотелось с вами познакомиться. От Сильвии — моей жены — я знаю, что вы совершенно старомодная пара.
— Мы как тифозная Мэри[38], только заражаем устаревшими идеалами, но сами от них не страдаем, — отозвалась Алабама. — Должна вас честно предупредить, мы не платим за вино, выпитое другими.
— Ну и не нужно. Мои друзья уже давно не платят за нас — я не доверяю им это с военных времен.
— Похоже, будет шторм, — вмешался Дэвид.
Леди Сильвия выругалась.
— Всегда одно и то же, — сказала она. — Стоит мне надеть мое лучшее белье, и ничего не случается.
— Самый простой способ накликать сюрприз — это спать, намазавшись кремом.
Алабама скрестила ноги, положив их на низенький столик, где лежала стопка меню.
— Мое место под солнцем непредвиденности находится только после пяти омовений с мылом «Октагон», — с чувством произнес Дэвид.
— А вот и мои друзья, — перебила его Сильвия. — Этих англичан послали в Нью-Йорк, чтобы спасти их от декадентства, а американец ищет в Англии утонченности.
— Итак, устроим смотр нашим возможностям и постараемся пережить путешествие.
Что ж, они составили отличный квартет, вдохновенно излагавший романтические сюжеты, которые приходили им в голову.
— И миссис Гэйл тоже будет с нами, ведь так, дорогая?
Миссис Гэйл виновато мигнула круглыми глазами.
— Я бы с удовольствием, леди Сильвия, но у моего мужа отвращение к вечеринкам. Он попросту не выносит их.
— Ничего, дорогая, я тоже их не выношу, — отозвалась леди Сильвия.
— Как и все.
— Нет, я всех сильнее их ненавижу, — стояла на своем леди Сильвия. — Я устраивала вечеринки сначала в одной комнате, потом в другой, потом в третьей, в конце концов мне пришлось покинуть свой дом, потому что там все переломали — даже почитать негде.
— Наверное, можно все починить?
— Деньги мне нужны для вечеринок, я не стану тратить их на ремонт. Конечно же, это не я хочу читать, это мой муж. Избаловала я его.
— Мы боксировали с гостями, пострадали лампы Сильвии, — вмешался милорд, — ей это очень не понравилось, и она повезла меня в Америку, а теперь везет обратно.
— Когда привыкнешь, то начинаешь даже любить простой образ жизни, — твердо произнесла его жена.
Обед был типичным для морского путешествия: все блюда отдавали запахом просоленной швабры.
— Мы все должны принять достойный вид, — напомнила леди Сильвия, — чтобы угодить официантам.
— Правильно, — пропела миссис Гэйл. — Очень правильно. О нас так много ходило слухов, что я даже побоялась завести детей, как бы они не родились с выпученными глазами или синими ногтями.
— А всё друзья, — произнес муж леди Сильвии. — Они тащат вас на скучные обеды, волокут на Ривьеру, изводят в Биаррице и по всей Европе распускают ужасные сплетни о вашей верхней челюсти.
— Когда я женюсь, моя жена будет недосягаема для сплетников, ибо откажется от всех вполне естественных потребностей, — вмешался американец.
— Тогда убедитесь, что не любите ее, иначе все равно не избежать скандалов, — заметил Дэвид.
— Избегайте согласия, — с чувством произнесла Алабама.
— Да, — подтвердила леди Сильвия, — терпимость приводит к тому, что в отношениях супругов не остается никакой тайны.
— Под тайной, — вмешался ее муж, — Сильвия подразумевает нечто неприличное.
— Ах, дорогой, какая разница!
— Никакой, насколько я понимаю.
— В наше время все хотят быть подальше от закона.
— Вокруг такая толпа, — вздохнула леди Сильвия, — негде спрятаться, чтобы можно было ни от кого не защищаться.
— Полагаю, брак — единственное, что мы никогда не познаем до конца, — изрек Дэвид.
— Однако ходят слухи, будто вам удалось сделать свой брак счастливым.
— Мы собираемся презентовать его Лувру, — заявила Алабама. — И уже получили согласие французского правительства.
— Долгое время мне казалось, что только мы с леди Сильвией неразлучная пара, — конечно же, это куда труднее, когда вы далеки от искусства.
— Сегодня многие считают, что брак и жизнь идут врозь, — сказал американец.
— С жизнью всё врозь, — эхом отозвался англичанин.
— Если вы думаете, что уже создали себе репутацию в глазах публики, — вмешалась леди Парснипс, — то не помешает выпить еще шампанского.
— О да, неплохо как следует расслабиться перед штормом.
— Ни разу не видела настоящий шторм. Полагаю, это не сравнимо с тем, как его расписывают.
— Главное — не утонуть.
— Но, дорогая, мой муж говорит, что во время шторма самое безопасное место на корабле, если уж вы отправились в море.
— Лучше не отправляться.
— Точно.
Шторм начался совершенно неожиданно. Бильярдный стол сломал колонну в салоне, и шум пронесся из конца в конец корабля, как предзнаменование смерти. Слаженно и отчаянно действовала команда. Стюарды носились по коридорам, торопливо привязывая чемоданы к раковинам. К полуночи веревки перетерлись, и сами раковины оторвались от стен. Вода хлынула в вентиляторы, пролилась в переходы, и прошел слух, что вышло из строя радио.
Официанты и официантки построились у подножия лестницы. Алабаму удивили их напряженные лица и виноватые бегающие взгляды, ведь обычно эти люди так уверены в себе, но теперь столь презираемая ими мощь стихии камня на камне не оставила от их воспитанной дисциплиной смелости и сдержанности, выставила напоказ куда более естественный эгоизм. Алабама никогда и не думала, что дисциплиной можно обуздать темперамент, она всегда считала, что просто людям с определенным темпераментом нравится тащить на себе груз забот о других.
«Ну, это-то все могут, — думала она, пока бежала по мокрым коридорам в свою каюту, — куда труднее удержаться наверху, не погрязнуть. Вот почему мой отец всегда был одинок». Корабль тряхнуло, и Алабаму бросило от одной стены к другой. Ей показалось, что у нее сломался позвоночник.
— О черт, неужели нельзя хоть на минуту остановиться, прежде чем пойти на дно?
Бонни поглядела на мать с недоумением.
— Не бойся, — сказала она.
Алабама была напугана до полусмерти.
— Я не боюсь, родная, — ответила она. — Бонни, если ты сдвинешься с места, тебя может убить, поэтому лежи тут и держись покрепче, а я поищу папу.
Она не отрывала рук от поручней, поднимаясь и опускаясь вместе с кораблем. Лица членов команды были бесстрастны, когда она проковыляла мимо, словно они увидели внезапно обезумевшую особу.
— Почему не подают сигнал спускать спасательные шлюпки! — в истерике прокричала она прямо в невозмутимое лицо офицера-радиста.
— Возвращайтесь к себе в каюту, — ответил он. — Их нельзя спустить на такие волны.
Дэвида она отыскала в баре, где были только он и лорд Пристли-Парснипс. Столы стояли один на другом. Тяжелые кресла приверчены к полу и связаны веревками. Мужчины пили шампанское, обливая им все вокруг, будто в руках у них были не бокалы, а ведра с водой.
— С тех пор, как я вернулся из Алжира, это первый такой шторм. Там я, бывало, буквально ходил в каюте по стенам, — безмятежно повествовал милорд, — да и, кстати, корабли в военное время были не слишком хороши. А я-то думал, все, больше такого не испытаю.
Алабама неловко перемещалась по бару, держась за столбы.
— Дэвид, тебе надо пойти в каюту.
— Но, дорогая, — возразил он, все еще довольно трезвый, во всяком случае, более трезвый, чем англичанин, — что я-то могу поделать?
— Мне кажется, уж если тонуть, так всем вместе…
— Вздор!
Бросившись вон из бара, она услыхала за спиной голос британца:
— Удивительно, как опасность будоражит чувства. Во время войны…
Напуганная Алабама почувствовала себя какой-то жалкой трусихой. Между тем каюта как будто уменьшалась и уменьшалась под бесконечными ударами извне. Однако через некоторое время Алабама свыклась и с духотой, и с дурнотой. Рядом с ней спокойно спала Бонни.
Снаружи была одна вода, ни кусочка неба. От беспрерывной качки у Алабамы зудело все тело. Всю ночь она думала о том, что к утру они умрут.
К утру Алабама так измучилась, что больше не могла оставаться в каюте. Дэвид помог ей, держась за поручни, добраться до бара. В уголке спал лорд Парснипс. Тихие голоса доносились из-за высоких спинок двух кожаных кресел. Алабама заказала печеную картошку и прислушалась, от души желая беседовавшим мужчинам онеметь.
— Я становлюсь нетерпимой, — подвела она итог.
Дэвид заявил в ответ, что все женщины нетерпимы, и Алабама смиренно согласилась с ним — верно, так оно и есть.
В одном из этих тихих голосов слышалась убежденность знающего человека. Такими голосами обыкновенные врачи излагают пациентам теории своих знаменитых коллег. Второй голос был жалобно-тягуч, как будто его обладатель находился под гипнозом.
— В первый раз я задумался о подобных вещах — о том, как живут люди в Африке и во всем мире. И я понял, что нам известно гораздо меньше, чем нам кажется.
— Вы о чем?
— Понимаете, сотни лет назад люди знали примерно столько же относительно спасения своей жизни, сколько мы сейчас. Природа умеет позаботиться о себе. Нельзя убить того, кому предназначено жить.
— Вы правы, нельзя уничтожить того, у кого есть воля к жизни. Его нельзя убить!
В этом голосе зазвучали опасные обвинительные ноты, и другой голос предусмотрительно сменил тему.
— А как вам нью-йоркские шоу? Много их видели?
— Три-четыре, сплошная банальщина, и некрасивые! Никогда не получаешь, чего хочешь. Никогда, — прозвучало как обвинительный приговор.
— Они дают публике то, что она желает получить.
— На днях я разговорился с одним журналистом, и он сказал то же самое, а я посоветовал ему почитать «Энквайарер», которую печатают в Цинциннати. В ней никогда не бывает скандальных новостей, и все же это одна из самых читаемых газет в стране.
— Это не та публика. Ей приходится брать, что дают.
— Ну, конечно. Я и сам бываю в подобных местах только из любопытства.
— Я тоже не завсегдатай — хожу не чаще трех-четырех раз в месяц.
Алабама, пошатываясь, встала на ноги.
— Не могу больше! — заявила она. В баре пахло оливковым маслом и окурками. — Скажи официанту, что я буду есть снаружи.
Цепляясь за поручни, Алабама выбралась на площадку солярия. На палубе стоял оглушительный свист. Алабама слышала шум переворачиваемых ветром кресел. Волны поднимались, как надгробные мраморные стелы, закрывая все вокруг, а потом опадали и исчезали с глаз. Корабль плыл как будто по небу.
— В Америке всё такое же, как их штормы, — протянул англичанин, — не скажешь ведь, что мы в Европе!
— Англичане никогда не пугаются, — заметила Алабама.
— Не беспокойся о Бонни, Алабама, — сказал Дэвид. — Она ребенок и пока не очень понимает, насколько все опасно.
— Тем ужасней будет, если с ней что-то случится.
— Но если бы мне пришлось выбирать, кого из вас спасать, я выбрал бы уже апробированный вариант.
— А я нет. Я бы первой спасла ее. Возможно, она станет потрясающим человеком.
— Возможно. Но хотя среди нас таких нет, мы все же не совсем пропащие.
— Дэвид, я серьезно. Мы ведь не утонем?
— Эконом говорит, это флоридский прилив и ветер в девяносто миль, а когда ветер достигает семидесяти — это уже шторм. Крен корабля тридцать семь градусов. Ничего не случится, пока он не достигнет сорока. Но они думают, что ветер может стихнуть. В любом случае нам остается только ждать.
— Да уж. И что ты думаешь по этому поводу?
— Ничего. Мне стыдно признаться, но я пресыщен хорошей погодой. Она мне надоела.
— Я тоже ничего не думаю. Игра стихий — это так красиво. Утонем — ну и пусть, я с детства отличалась буйным нравом.
— Да, иногда приходится многим рисковать, чтобы спасти в себе хоть что-то.
— И все-таки ни на этом корабле, ни в других достаточно людных местах что-то я не припомню личностей, чье исчезновение хоть что-то значило бы.
— Ты имеешь в виду гениев?
— Нет. Звенья в невидимой цепочке эволюции, которую сначала называли наукой, а потом цивилизацией — средства достижения результата.
— Средства? В смысле некие итоги, чтобы с их помощью понять прошлое?
— Скорее, чтобы представить будущее.
— Как твой отец?
— Наверное. Он сделал свое дело.
— Не он один.
— Только им это неведомо. А ведь важно это осознавать, по-моему.
— Значит, в школах должны учить, как разбираться в своих чувствах, чтобы до конца понимать человеческое существо?
— А я что говорю?
— Ерунда!
Через три дня салон вновь открыл свои двери. Бонни требовала, чтобы ей показали кино.
— А не рано ей? Там же сплошная эротика, — сказала Алабама.
— Совсем не рано, — ответила леди Сильвия. — Если бы у меня была дочь, я бы нарочно посылала ее на такие фильмы, чтобы она с малолетства училась чему-нибудь полезному для жизни. В конце концов, за все расплачиваются родители.
— Не знаю, что и думать.
— Я тоже, дорогая. Но сексуальная притягательность дорогого стоит.
— Бонни, чего бы тебе больше хотелось, сексуальной притягательности или прогулки по палубе на солнышке?
Бонни было два года, но родители поклонялись ей как жрице тайной мудрости, словно ей было двести лет. За долгие месяцы, когда ее отнимали постепенно от груди, малышка стала менее зависимой от родителей и теперь была равноправным членом семьи.
— Бонни потом погуляет, — тотчас ответила она.
В воздухе уже не чувствовалось ничего американского. Небо стало спокойным. Шторм принес с собой европейскую роскошную негу.
Топ-топ-топ-топ, топали они по резонирующей палубе. Алабама и Бонни остановились возле ограждения.
— Наверно, очень красиво смотреть ночью на проплывающий мимо корабль, — сказала Алабама.
— А Медведицу ты видишь? — спросила Бонни.
— Я вижу соединенные навсегда Время и Пространство. Я видела их в маленьком стеклянном куполе в планетарии, какими они были много лет назад.
— Они что ли изменились?
— Да нет, просто люди воспринимали их иначе. Звезды были другими, не совсем такими, какие они есть на самом деле.
Воздух был солоноватым, он был прекрасен, там, за бортом.
«Он прекрасен, потому что его много, — подумала Алабама. — Нет ничего прекраснее простора».
Падающая звезда, как стрела из эктоплазмы несется, согласно небулярной космогонической теории, вниз, будто игривая колибри. От Венеры к Марсу и к Нептуну она прокладывает путь забрезжившему пониманию всего сущего, освещая далекие горизонты над бледными полями сражений реальности.
— Красиво, — сказала Бонни.
— Как в том куполе. Так будет и при твоих внуках, и при их внуках.
— Дети детей в куполе, — глубокомысленно заметила Бонни.
— Да нет, дорогая, звезды в куполе! Возможно, и купол будет тем же — живет вечно, похоже, только то, что вне нас.
Топ-топ! Топ-топ! Топали они по палубе. Ночной воздух был очень вкусным.
— Детка, пора спать.
— Но ведь когда я проснусь, не будет звезд.
— Будет другое.
Дэвид и Алабама отправились на нос корабля. В лунном свете их лица как будто фосфоресцировали. Усевшись на свернутый канат, они оглянулись на ажурный силуэт труб.
— Ты неправильно нарисовал корабль; трубы похожи на дам, которые исполняют в высшей степени учтивый менуэт, — заметила Алабама.
— Наверно. В лунном свете все выглядит иначе. Мне не нравится.
— Почему?
— Темнота уже не темнота.
— Но это же так грешно, любить темноту!
Алабама поднялась и, вскинув голову, встала на цыпочки.
— Дэвид, если ты любишь меня, я смогу полететь!
— Тогда лети!
— Не получается, но ты все равно люби меня.
— Бедное бескрылое дитя!
— Тебе очень трудно меня любить?
— А ты думаешь легко, моя иллюзорная собственность?
— Мне очень хотелось получить что-то взамен — за мою душу.
— Поищи на луне — найдешь нужный адрес недалеко от Бруклина и Квинс.
— Дэвид! Я люблю тебя, даже когда ты неотразимо красив.
— Такое случается нечасто.
— Нет, часто и совершенно бескорыстно.
Алабама лежала в его объятиях, ощущая, насколько он старше нее. Она не шевелилась. Где-то в глубине корабля пел колыбельную песню мотор.
— Давно у нас не было такого переезда.
— Да уж. А давай устраивать нечто подобное каждую ночь.
— Я сочинила для тебя стихотворение.
— Прочти.
— Вот:
Почему такая я сякая?
Почему нет счастья мне?
Настоящая все ж я какая?
Почему не могу быть, как все?
Дэвид рассмеялся.
— Мне надо ответить?
— Нет.
— Мы достигли такого возраста, когда даже наши самые тайные чувства должны пройти испытание разумом.
— Очень утомительно.
— Бернард Шоу говорит, что все люди после сорока сволочи.
— А если мы к тому времени не обретем столь вожделенного статуса?
— Значит, остановимся в развитии.
— Не будем портить этот вечер.
— Пойдем отсюда?
— Ой нет, останемся — может быть, волшебство вернется.
— Вернется. Когда-нибудь.
По пути в салон они увидели леди Сильвию, которая жадно целовалась с некоей тенью за спасательной шлюпкой.
— Это ее муж? Наверно, правда насчет того, что они все еще влюблены друг в друга.
— Это матрос. Иногда мне хочется побывать в марсельском танцзале, — рассеянно проговорила Алабама.
— Зачем?
— Не знаю. Ну, хочется же иногда ромштекса.
— Я бы взбесился.
— Ты бы целовал леди Сильвию за спасательной шлюпкой.
— Никогда.
В салоне оркестр заиграл цветочный дуэт из «Мадам Баттерфляй».
Мой Дэвид любит розу,
Другому дай мимозу, —
промурлыкала Алабама.
— Вы певица? — спросил англичанин.
— Нет.
— Но вы поете.
— Потому что была рада узнать, что я, оказывается, самодостаточная личность.
— Ах, неужели? А вы себя любите!
— Очень. Мне очень нравится, как я хожу, как говорю, мне почти всё в себе нравится. Хотите, я покажу, какой я умею быть обворожительной?
— Конечно.
— Тогда пригласите меня выпить.
— Пойдемте к стойке.
Покачиваясь, Алабама двинулась в путь, имитируя походку, которой когда-то восхищалась.
— Учтите: я могу быть собой, только когда становлюсь кем-то другим, кого я наделяю замечательными качествами, существующими лишь в моем воображении.
— Я не возражаю, — сказал англичанин, который вдруг заподозрил, что его соблазняют, ведь для многих мужчин — моложе тридцати пяти — все непонятное имеет сексуальный оттенок.
— И еще предупреждаю вас, что в душе я придерживаюсь моногамии, хотя теоретически вроде бы и нет, — проговорила Алабама, заметив несколько изменившееся поведение англичанина.
— То есть?
— Дело в том, что теоретически единственное чувство, которое невозможно повторить, это ощущение новизны.
— Шутите?
— Конечно. Ни одна из моих теорий не работает.
— Вы как интересная книга.
— Я и есть книга. Чистой воды вымысел.
— Кто же придумал вас?
— Кассир Первого национального банка, чтобы возместить кое-какие ошибки, допущенные им в расчете. Понимаете, его выгнали бы, если бы он не достал деньги — любым способом, — на ходу фантазировала Алабама.
— Бедняжка.
— Не будь его, я бы навсегда осталась сама собой. Но тогда мне не удалось бы позабавить вас и доставить вам удовольствие.
— В любом случае вы доставили бы мне удовольствие.
— Почему вы так думаете?
— В душе вы человек очень искренний, — серьезно ответил он. — Мне показалось, что ваш муж обещал присоединиться к нам, — добавил он, опасаясь скомпрометировать себя.
— Мой муж наслаждается звездами за третьей спасательной шлюпкой по левому борту.
— Шутите! Откуда вам известно? Откуда вам может быть это известно?
— Оккультные способности.
— Вы ужасная обманщица.
— Ясное дело. Но я сыта по горло разговорами обо мне. Давайте теперь побеседуем о вас.
— Я должен был делать деньги в Америке.
— Ничего оригинального.
— У меня были рекомендательные письма.
— Вставьте их в свою книгу, когда решите ее написать.
— Я не писатель.
— Все, кто любит Америку, пишут книги. У вас сдадут нервы, когда закончится путешествие, и вы поймете, что лучше держать при себе кое-какие воспоминания, и поэтому вам захочется их опубликовать.
— Мне понравится писать о путешествиях. Я полюбил Нью-Йорк.
— Ну да, Нью-Йорк похож на иллюстрацию к Библии, правда?
— Вы читали Библию?
— Книгу Бытия. Обожаю то место, где Бог всем доволен. Мне нравится думать, что Бог счастлив.
— Вряд ли он счастлив.
— Вряд ли, но, думаю, кто-то должен воспринимать так происходящее. Никому другому такое не под силу, поэтому остается Бог. Мы наделили этим Бога, во всяком случае, Книга Бытия наделила.
Европейское побережье положило предел атлантическому бескрайнему простору. Нежность царила в дружелюбном, расположившемся среди полей Шербурге, где звонят колокола и стучат по камням сабо.
Нью-Йорк остался позади. Всё, что создало Алабаму и Дэвида, осталось позади. Пока для них не имело значения то, что им не придется так же ясно почувствовать биение пульса жизни, как прежде, поскольку в чужих краях мы понимаем только то, к чему привыкли с детства.
— Я сейчас заплачу! — воскликнул Дэвид. — Почему на палубе нет оркестра? Черт побери, это же самый волнующий момент, на свете нет ничего лучше! Все, что создано человеком, находится тут, перед нами, — только выбирай!
— Выбор, — откликнулась Алабама, — та самая привилегия в нашей жизни, ради которой мы страдаем.
— Великолепно! Потрясающе! Мы можем заказать вино к ланчу!
— Ах, Континент, пошли мне мечту!
— Она у тебя уже здесь, — сказал Дэвид.
— Где? В конечном итоге мечтой оказывается то место, где мы были моложе.
— Как любое другое.
— Ворчун!
— Уличный оратор! Я бы мог поиграть в бомбы в Булонском лесу.
Когда в таможне они проходили мимо леди Сильвии, она окликнула их из-за кипы великолепного белья, синего термоса, сложного электрического приспособления и двадцати четырех пар американских туфель.
— Вы присоединитесь ко мне сегодня вечером? Я покажу вам прекрасный Париж, чтобы вы могли запечатлеть его на ваших картинах.
— Нет, — ответил Дэвид.
ранции, как мне говорили, много подобных прекрасных слов.
На поезде они проехали розовый карнавал Нормандии, миновали искусные узоры Парижа и высокие террасы Лиона, колокольни Дижона и белую сказку Авиньона, ради того, чтобы оказаться в лимонном краю, где шелестели черные листья и где тучи мотыльков мелькали в гелиотроповых сумерках. Чтобы оказаться в Провансе, где не было надобности в зрении, пока не возникало желания посмотреть на соловья.
Глубоко греческая сущность Средиземноморья до сих пор превосходит нашу кичливую лихорадочную цивилизацию в покое. Многовековые руины покоятся на серых горных склонах, она засевает прахом бывших сражений пространства под оливами и кактусами. Спят античные рвы, пойманные в плен жимолостью, хрупкие маки пятнают кровавыми пятнами дороги, виноградники в горах напоминают клочья разорванного ковра. Средневековые колокола усталым баритоном возвещают праздник безвременья. На камнях неслышно цветет лаванда. В вибрирующем воздухе, пропитанном полдневным зноем, трудно что-то рассмотреть.
— Великолепно! — воскликнул Дэвид. — Оно совершенно синее, пока не присмотришься повнимательнее. Но если присмотришься, оно становится серым и розовато-лиловым, а присмотришься еще внимательнее, оно суровое и почти черное. Ну а если быть совсем точным, оно аметистовое с опаловыми вкраплениями. Что такое, Алабама?
— Я не понимаю. Подожди, подожди. — Алабама прижалась носом к покрытой мхом стене замка. — «Шанель» номер пять, — твердо заявила она, — пахнет, как твой затылок.
— Только не «Шанель»! — возразил Дэвид. — Думаю, здесь что-то более стильное. Иди сюда. Я хочу тебя сфотографировать.
— И Бонни?
— Да. Полагаю, ей пора подключаться.
— Посмотри на папу, счастливое дитя.
Девочка не сводила с матери больших недоверчивых глаз.
— Алабама, ты не могла бы немножко повернуть ее, а то у нее щеки шире лба. Если не подать ее немножко вперед, она будет похожа на вход в Акрополь.
— Ну же, Бонни, — попросила Алабама.
Обе повалились в заросли гелиотропов.
— Боже мой! Я поцарапала ей личико. У тебя нет с собой чего-нибудь дезинфицирующего?
Алабама внимательно осмотрела грязные пальчики дочери.
— Как будто ничего опасного, но мне кажется, все-таки лучше вернуться домой и обработать царапины.
— Меня домой, — тягуче произнесла Бонни, выбивая слова, как кухарка, выбивающая толкушкой картофельное пюре. — Домой, домой, домой, — радостно тянула она, подпрыгивая на отцовских плечах.
— Вот, дорогая. «Гранд-отель Петрония» и «Золотые острова».
— Может, нам переехать в «Палас» или «Юниверс»? У них в саду больше пальм.
— И предать свою, можно сказать, историческую фамилию? Алабама, отсутствие исторического чутья — твой самый большой недостаток.
— Не понимаю, зачем мне историческое чутье, я и без него могу оценить белые пыльные дороги. Когда ты так несешь Бонни, мне на ум приходит труппа трубадуров.
— Точно. Пожалуйста, не дергай папу за ухо. Ты когда-нибудь попадала в такую жару?
— А мухи! И как люди терпят их?
— Может быть, пойдем подальше от моря?
— По этим камням не побегаешь. В сандалиях было бы удобнее.
Они шли по дороге времен Французской Республики мимо бамбуковых занавесей Йера, мимо связок войлочных шлепанцев и будок с женским бельем, мимо сточных канав, заросших буйной южной травой, мимо фиглярствующих экзотических марионеток, вдохновляющих бронзоволиких провансальцев мечтать о свободе в Иностранном легионе, мимо съеденных цингой попрошаек и пышных бугенвиллий, мимо пыльных пальм, шеренги запряженных в коляски лошадей, мимо выставленных тюбиков с зубной пастой в деревенской парикмахерской, от которой за версту пахнет «Шипром», и мимо казармы, которая придавала городу цельность, как семейная фотография в большой и неприбранной гостиной.
— Сюда.
Дэвид посадил Бонни на кучу прошлогодних газет в сыровато-прохладном холле отеля.
— Где няня?
Алабама сунула голову в отвратительную плюшево-кружевную гостиную.
— Мадам Тюссо нет. Полагаю, она собирает материал для своей Британской сравнительной таблицы, чтобы, вернувшись в Париж, сказать: «Все правильно, разве что цвет облаков в Йере, когда я была там с семьей Дэвида Найта, показался мне чуть более похожим на цвет серых линкоров».
— Она воспитывает в Бонни понимание традиции. Мне она нравится.
— И мне тоже.
— Где няня? — У Бонни глаза от тревоги стали круглыми.
— Дорогая, она вернется! Она пошла, чтобы найти для тебя что-то интересное.
Бонни явно не поверила.
— Пуговицы, — сказала она, показывая на свое платье. — Хочу апесиновый сок.
— Ну, конечно… Вот когда вырастешь, то узнаешь, что есть на свете вещи и поинтереснее сока.
Дэвид позвонил.
— Принесите, пожалуйста, стакан апельсинового сока.
— Ах, месье, мы здесь совсем наособицу. Летом у нас нет апельсинов. Всё жара. Мы даже подумывали закрыть отель из-за невозможности достать апельсины в такую погоду. Подождите минутку. Я посмотрю.
Хозяин отеля был похож на рембрандтовского лекаря. Он позвонил в колокольчик. Явился valet de chambre[39], который тоже был похож на рембрандтовского лекаря.
— У нас есть апельсины? — спросил хозяин отеля.
— Ни одного, — мрачно отозвался тот.
— Вот видите, месье, — объявил с облегчением хозяин. — Нет ни одного апельсина.
Он с довольным видом потер руки, как будто наличие апельсинов доставило бы ему массу забот.
— Апесиновый сок, апесиновый сок, — повторяла Бонни.
— Куда, черт побери, она подевалась? — вскричал Дэвид.
— Мадемуазель? — спросил хозяин отеля. — Да она же в саду под столетней оливой. Великолепное дерево. Вы должны на него посмотреть.
И он последовал за своими гостями в сад.
— Какой прелестный мальчик, — продолжал он. — И скоро заговорит по-французски. Я прежде очень хорошо говорил по-английски.
Женская суть Бонни не могла не бросаться в глаза.
— Не сомневаюсь, — отозвался Дэвид.
Няня устроила себе будуар из железных садовых кресел. На них валялись шитье, книжка, несколько пар очков, игрушки Бонни. На столе горела лампа. Сад был обитаемым. Так почему бы ему не послужить еще и английской детской?
— Я посмотрела меню, мадам, а там опять козлятина, поэтому я решила зайти к мяснику. Бонни будет есть жаркое. Простите меня, мадам, но это ужасное место. Не думаю, что стоит тут задерживаться.
— Тут действительно слишком жарко, — виновато проговорила Алабама. — Мистер Найт собирается приглядеть виллу подальше на побережье, если мы сегодня не найдем что-то подходящее.
— Уверена, нас могли бы обслуживать и получше. Некоторое время мне пришлось провести в Каннах с Хортерер-Коллинами, так там нам было очень удобно. Летом они, конечно же, переезжают в Довиль.
Алабама поняла, что им тоже следует перебраться в Довиль… ради няни.
— Почему бы не поехать в Канны? — предложил потрясенный Дэвид.
Из-за ослепительного блеска тропического полдня в пустой столовой как будто слышался звон. Старая английская пара наклонилась над резиновым сыром и размякшими фруктами. Женщина подалась вперед и провела пальцем по пылающим щекам Бонни.
— Так похожа на мою внучку, — сказала старуха покровительственно.
Няня рассердилась:
— Мадам, будьте любезны, не гладьте девочку.
— Я не гладила, я всего лишь прикоснулась к ней.
— От жары у нее расстроился желудок, — не допускающим возражений тоном произнесла няня.
— Не хочу обедать. Не буду обедать, — заявила Бонни, прерывая затянувшееся молчание английской дамы.
— Я тоже не хочу это есть. Пахнет крахмалом. Дэвид, надо пойти в агентство.
Под обжигающим солнцем Алабама и Дэвид отправились на главную площадь. Казалось, все вокруг погрузилось в волшебный сон. Возницы спали, спрятавшись под мало-мальски пригодной для защиты тенью, магазины были закрыты, нещадный липкий зной царил, не находя сопротивления. Отыскав громоздкий экипаж, они, вскочив на подножку, разбудили кучера.
— В два часа, — с раздражением проговорил кучер. — До двух часов я занят!
— Ладно, потом поедете по этому адресу, — не сдавался Дэвид. — Мы подождем.
Кучер вяло пожал плечами.
— За ожидание десять франков в час, — недовольно добавил кучер.
— Ладно. Мы — американские миллионеры.
— Надо что-то положить на сиденье, — вмешалась Алабама. — По-моему тут полно блох.
Они положили на сиденье армейское одеяло и только потом устроились на нем потными телами.
— Tiens![40] А вот и месье!
Кучер лениво показал через дорогу на красивого южанина с повязкой на одном глазу, снимавшего табличку «закрыто» с двери.
— Мы хотим посмотреть виллу «Голубой лотос», ее как будто сдают, — вежливо произнес Дэвид.
— Не получится. Никак не получится. У меня ланч.
— Месье, конечно же, позволит мне оплатить его нерабочее время…
— Другое дело, — с чувством воскликнул агент. — Месье понимает, что после войны все изменилось, и человеку надо что-то кушать.
— Ну, конечно.
Расшатанная повозка покатила мимо синих, как цветок артишока, полей, словно вобравших в себя всю энергию солнца, мимо длинных грядок с овощами, напоминавшими блестящие субмарины. На равнине то тут, то там попадались зонтичные сосны, жаркая ослепительная дорога вилась вплоть до самого моря. Волны были похожи на стружку, устлавшую пол в мастерской солнца.
— Вот она! — гордо прокудахтал агент.
Вилла «Голубой лотос» стояла на красной глине, где не росло ни одного дерева. Открыв дверь, Алабама и Дэвид ступили в прохладный холл.
— Здесь хозяйская спальня.
На огромной кровати лежали пижама из ткани, окрашенной вручную, из батика, и складчатая ночная рубашка от картезианских монахинь.
— Меня поражает несуетливость здешней жизни, — сказала Алабама. — День и ночь — сутки прочь.
— Жаль, у нас не получается так жить.
— Надо посмотреть, что тут с водой.
— Мадам, водопровод в полном порядке. Смотрите.
Тяжелая резная дверь вела в копенгагенскую ванную комнату с синими хризантемами, ползущими вверх, в бреду, будто опьяненными опиумом. На стенах были разноцветные плитки с нормандскими рыбаками, ловящими рыбу. Алабама проверила медный кран, предназначенный для работы в этом фантастическом уголке.
— Не работает.
Агент поднял брови, словно Будда.
— Неужели? Наверно, потому что у нас давно не было дождя! Иногда такое случается, если не идет дождь.
— А что вы делаете, если дождя нет все лето? — спросил заинтригованный Дэвид.
— Рано или поздно, месье, дождь все равно идет, — весело ответил агент.
— И все же?
— Месье шутит.
— Нам нужно что-нибудь более цивилизованное.
— Надо ехать в Канны, — сказала Алабама.
— Поеду первым же поездом, когда вернемся обратно.
Дэвид позвонил из Сен-Рафаэля.
— Тут есть дом за шестьдесят долларов в месяц — с садом, с водой, с кухней и великолепным видом из купола. Крыша из металла, видно, авиационного. Буду завтра утром. И можем сразу переезжать.
День одел их в солнечные доспехи. Лимузин, который они наняли, был полон воспоминаний о прошлом. Смотреть из окошка мешали бумажные кубистические настурции, поблекшие в треугольнике окошка.
— Едем, едем, почему машинка не едет? — кричала Бонни.
— Потому что золотые палочки надо положить сюда, а твой мольберт, Дэвид, вон туда.
— Там-там-там, — бубнила Бонни, радуясь поездке. — Хорошо-хорошо-хорошо.
Лето проложило путь в их сердца, ласково напевая им, пока они ехали по неровной дороге. Оглядываясь на прошлое, Алабама не могла отыскать там серьезных потрясений, хотя темп тогдашней жизни создавал иллюзию, будто это было сплошное сумасшествие. В счастливом недоумении Алабама пыталась понять, зачем им понадобилось уезжать из дома.
Июль. Три часа дня. Няня тихонько вспоминала Англию, оказавшись на высоких горах, в арендованных автомобилях и в прочих непривычных обстоятельствах, на белых дорогах и среди сосен — жизнь тихонько пела ей колыбельную. И все-таки жить прекрасно.
Вилла «Les Rossignols»[41] находилась не на самом берегу. Аромат цветов табака пропитывал выцветший голубой атлас в апартаментах Людовика XV; деревянная кукушка возмущалась мрачным видом дубовой столовой; сосновые иголки ковром устилали синие и белые плитки на балконе; петунии ласково льнули к балюстраде. Засыпанная гравием подъездная аллея огибала ствол гигантской пальмы, в трещинах которого росла герань, и заканчивалась возле увитой красными розами беседки. Кремовые стены дома с покрашенными окнами как будто потягивались и зевали под золотым потоком предвечернего солнца.
— Это беседка, — по-хозяйски объяснял Дэвид. — Построена из бамбука. А вся вилла выглядит так, словно к ней приложил руку Гоген.
— Прекрасно. Как ты думаешь, тут в самом деле есть rossignols?
— В самом деле — каждый вечер с тостом на ужин.
[42], — в восторге пропела Бонни.
— Ты только послушай, она уже заговорила по-французски!
— Франция великолепна, просто великолепна. Правда, няня?
— Я прожила тут двадцать лет, мистер Найт, но так и не научилась понимать здешних людей. Да и времени у меня не было, чтобы учить французский, ведь я жила в аристократических семьях.
— Ну да, — многозначительно отозвался Дэвид.
Что бы няня ни произносила, это звучало как искусно отработанная выдумка.
— Там на кухне тоже аристократки, видимо, подарок от агента, — сказала Алабама.
— Это три могущественные сестры. Возможно даже, три парки, кто знает?
Сквозь густую листву доносилось бормотание Бонни, вдруг перешедшее в восторженный вопль.
— Купаться! — кричала она. — Сейчас купаться!
— Она бросила куклу в пруд с золотыми рыбками, — разволновалась няня. — Плохая Бонни! Так обойтись с маленькой Златовлаской.
Куклу было едва видно под толщей стоячей зеленой воды.
— Ах, мы будем очень счастливы вдали от всех несуразностей, которые почти одолели нас, однако не одолели, так как мы оказались умнее!
Обняв жену за талию, Дэвид внес ее через огромное окно в их новый дом и поставил на плиточный пол. Алабама успела разглядеть расписной потолок. Среди гирлянд из вьюнков и роз резвились пастельные купидончики, раздутые так, словно у них была базедова болезнь или что-нибудь похуже.
— Думаешь, нам в самом деле будет тут хорошо? — недоверчиво спросила Алабама.
— Мы попали в рай, во всяком случае, ближе мы еще никогда не были, и это живописное доказательство моей правоты, — ответил Дэвид, проследив за взглядом жены.
— Знаешь, когда я думаю о соловьях, то всегда вспоминаю «Декамерон». Дикси прятала книжку в верхнем ящике. Забавно, какие возникают ассоциации.
— Да уж! Людям не дано переключаться с одного на другое, насколько я понимаю, не прихватив с собой что-нибудь из прежней жизни.
— Только не нашу неугомонность — на сей раз.
— Нам надо обзавестись автомобилем, чтобы ездить к морю.
— Обязательно. Но завтра мы поедем на такси.
Утро было солнечное и жаркое. Местный садовник делал вид, будто бережет их сон, лениво таща грабли по гравиевой дороге. Горничная накрыла завтрак на балконе.
— Закажи нам такси, о дочь этой цветочной республики!
Дэвид радовался как ребенок. Алабама, объятая утренней ленцой, думала, что совсем необязательно разводить такую бурную деятельность перед завтраком.
— И еще, Алабама, до сих пор нам не приходилось иметь дело с таким мощным и уверенным в себе гением, какой проявится в будущих полотнах Дэвида Найта! Каждый день, поплавав в море, художник принимается за работу и творит до четырех часов, после чего в следующем купании освежает свое самодовольство.
— А я буду упиваться здешним возбуждающим воздухом и толстеть на бананах и «Шабли», пока Дэвид Найт набирается ума.
— Правильно. Место женщины там, где вино, — радостно подтвердил Дэвид. — Что надо уничтожить на земле, так это искусство.
— Но, дорогой, ты ведь не будешь работать сутками?
— Надеюсь.
— Да, этот мир принадлежит мужчинам, — вздохнула Алабама, устраиваясь поудобнее на солнышке. — Ах какой тут воздух — сплошная нега и сладострастие…
И началась ничем не омрачаемая жизнь на ароматном воздухе, которую держали на плавном ходу три женщины на кухне, пока лето медленно двигалось к великолепной кульминации. Под окнами салона пышно расцветали посаженные цветы, по ночам в сеть из сосновых верхушек ловились звезды. В саду деревья шептали: «Хлещи их, бедняжек». Им отвечали теплые черные тени: «Охо-хо». Из окон «Les Rossignols» был виден римский цирк во Фрежюсе, который, как полный бурдюк с вином, плыл совсем низко над землей в лучах луны.
Дэвид работал над своими фресками, и Алабама почти все время оставалась одна.
— Что будем делать, Дэвид? — спросила она.
Дэвид ответил, что пора бы ей становиться взрослой и самой думать о себе.
Разбитый автомобиль возил их каждый день на море. Горничная называла автомобиль «lа voiture»[43] и довольно церемонно объявляла о его появлении по утрам, когда они ели бриоши с медом. И каждый раз после этого начинался спор из-за того, сколько времени надо отдыхать после приема пищи, чтобы можно было отправляться на море.
Солнце лениво играло с ними, прячась за городом с византийским силуэтом. Бани и танцевальный павильон блестели на белом ветру. Песочный пляж тянулся на много миль вдоль синего моря. Няня привычно устанавливала британский протекторат над приличным куском суши.
— Горы тут такие красные из-за бокситов, — сказала она. — Кстати, мадам, Бонни нужен еще один купальный костюмчик.
— Мы можем заехать за ним в «Galeries des Objectives Perdues»[44], — предложила Алабама.
[45], — вмешался Дэвид.
— Конечно. Сошьем из дельфиньей шкуры или свяжем из мужской бороды.
Алабама обратила внимание на худого загорелого мужчину в парусиновых штанах, со сверкающими, как у Христа из слоновой кости, ребрами и с ланьими глазами, который совершенно неприличным образом кивал им.
— Доброе утро, — важно произнес мужчина. — Я часто вижу вас.
У него был глубокий голос с металлическим оттенком, звучавший уверенно, как положено голосу истинного джентльмена.
— У меня тут небольшой ресторан. Есть еда, а по вечерам мы устраиваем танцы. Рад приветствовать вас в Сен-Рафаэле. Летом тут немного людей, как видите, но мы стараемся жить весело. Почтем за честь, если после купания вы примете приглашение на американский коктейль.
Дэвид удивился. Он не ожидал ничего подобного. Похоже было, что они прошли в члены клуба.
— С удовольствием, — торопливо отозвался он. — Надо идти внутрь?
— Да, внутрь. Для моих друзей я — месье Жан! Но вы должны познакомиться и с другими тоже, это очаровательные люди.
Он задумчиво улыбнулся и растворился в сверкающем утреннем воздухе.
— Что-то я никого не вижу, — оглядевшись, сказала Алабама.
— Может быть, они у него в бутылках. Он похож на джинна, значит, ему это по силам. Скоро узнаем.
Вдалеке послышался гневный голос няни, недовольной джином и джинном. Она звала Бонни.
— Я сказала нет! Я сказала нет! Я сказала нет! Девочка убежала к самой кромке воды.
— Я догоню ее.
Найты бросились в синеву следом за дочерью.
— Ты должен стать моряком, — проговорила Алабама.
— Но я уже Агамемнон[46], — возразил Дэвид.
— А я маленькая, совсем крошечная рыбка, — заявила Бонни. — Красивая рыбка!
— Прекрасно. Ладно, играйте в рыбок, если хотите. О Господи! Как прекрасно знать, что теперь мы вольные люди и жизнь будет таковой, какой она должна быть!
— Великолепно, блестяще, чудесно, замечательно! Но я хочу быть Агамемноном.
— Пожалуйста, будь рыбкой, как я, — попросила Бонни. — Рыбки лучше.
— Отлично, — вмешалась Алабама. — Я буду рыбкой Агамемноном. И я умею плавать без рук, видишь?
— А как же ты будешь сразу всеми двумя?
— Но, дочь моя, я ведь ужасно умная и потому знаю, что могу быть для себя целым миром, если мне расхочется жить в папиной тени.
— Алабама, соленая вода разъела тебе мозги.
— Ха! Тогда я буду рыбкой Агамемноном с разъеденными мозгами, а это еще труднее. Придется плавать и без ног тоже, — с тайным злорадством произнесла Алабама.
— Будет намного проще, думаю, после коктейля. Пойдем.
После солнечного пляжа комната казалась особенно прохладной и сумеречной. От штор шел приятный мужской запах высохшей соленой воды. Из-за нарастающих волн зноя снаружи, казалось, бар тоже находится в движении, как будто в его неподвижном нутре обретали убежище самые быстрые ветры.
— Нет у нас, ну нет у нас расчесок, — пропела Алабама, разглядывая себя в заплесневевшем зеркале на задней стене бара. Она чувствовала себя свежей, гладкой, соленой! И решила, что куда веселее в той части бара, что за ее спиной. В сумеречной глади древнего зеркала она увидела очертания широкой спины французского летчика в белой форме. Потом стала наблюдать за галантными — по-французски — жестами, обращенными сначала к ней, потом к Дэвиду и замутненным нечистым зеркалам. Голова с золотой рождественской монеты настойчиво кивала, большие бронзовые руки хватали тропический густой воздух в напрасной надежде отыскать в нем нужные английские слова, чтобы передать чувства обладателя этой головы. В попытке найти общий язык француз немного сутулил выпуклые плечи, не делавшиеся от этого менее красивыми, сильными, твердыми. Он вынул из кармана маленькую красную расческу и любезно кивнул Алабаме. Встретившись взглядом с офицером, Алабама почувствовала себя взломщицей, которой хозяин дома по доброй воле назвал сложный код своего сейфа. Она почувствовала себя так, словно ее поймали на месте преступления.
— Permettez?[47]
Она глядела на него во все глаза.
— Permettez, — повторил он, — по-английски значит «permettez», вы понимаете?
Офицер вновь многословно и непонятно заговорил на французском языке.
— Не понимаю, — сказала Алабама.
— Oui, понимаю, — повторил он над ее головой. — Permettez?
Он наклонился и поцеловал Алабаме руку. Трагически серьезная, даже виноватая улыбка зажглась на его лице — от него веяло очарованием незрелой юности, как будто ему неожиданно пришлось вынести на всеобщее обозрение сцену, которую он долго репетировал в одиночестве. И в его и ее жестах была некая нарочитость, словно они разыгрывали спектакль для находившихся в отдалении смутных отражений их самих.
— Я не «микроб», — зачем-то произнес он.
— Oui, понятно… Я говорю, это видно.
— Regarderz![48]
Мужчина демонстративно провел расческой по волосам, как бы объясняя ее назначение.
— Спасибо, — сказала Алабама и вопросительно посмотрела на Дэвида.
— Мадам, — прогудел месье Жан, — позвольте представить лейтенанта Жака Шевр-Фейля. Он французский летчик и совершенно безобидный. А это его друзья, лейтенант Полетт, его жена, лейтенант Белландо, лейтенант Монтагю, он корсиканец, как вы сами поймете, — и еще вон там Рене и Бобби из Сен-Рафаэля, очень симпатичные юноши.
Закопченные красные лампы, алжирские циновки, защищающие от солнечного света, запах морской воды и ароматических трав придавали «Пляжу» Жана вид опиумного логова или пиратской пещеры. На стенах висели турецкие сабли, в темных углах сверкали медные подносы, положенные на африканские барабаны; инкрустированные перламутром столики притягивали к себе искусственные сумерки, как пелену пыли.
С небрежностью вожака, чьи прихоти сложно предугадать, Жак перемещал с места на место свое поджарое тело. Позади этой ослепительно великолепной персоны вытянулась свита: тучный, сальный Белландо, деливший с Жаком апартаменты и взрослевший в уличных драках в Монтенегро; мрачный романтик, наслаждавшийся своим отчаянием корсиканец, который так низко летал вдоль берега в надежде покончить счеты с жизнью, что купальщики могли бы прикоснуться к крыльям его самолета; высокая безупречная Полетт, за которой постоянно следовал взгляд жены с портрета Мари Лорансен[49]. Грозно выпирая из белых пляжных костюмов, Рене и Бобби беседовали намеками в стиле Артюра Рембо. Бобби морщил лоб и шагал бесшумно, как это делают дворецкие. Он был старше остальных, участвовал в войне, и глаза у него были серыми и пустыми, как — всем известным летом — перепаханное небо над Верденом. Рене живописал промытый дождем солнечный свет, заимствуя цвета у изменчивого моря. Художник Рене родился в семье прованского адвоката, и его карие глаза горели холодным огнем, как у персонажей Тинторетто. Над дешевым патефоном украдкой пускала слезу жена эльзасского шоколадного фабриканта, не забывая громко поощрять свою дочь Рафаэль, которая пребывала в отчаянии, постоянно помня о своем южном происхождении и о том, что она дитя любви. Две полуамериканки двадцати с небольшим лет, которые разрывались между латинским любопытством и англо-саксонской осторожностью, их светлые крутые кудряшки мелькали в темноте, словно деталь ренессансного фриза с изображением херувимов.
Художническое воображение Дэвида встрепенулось, подстегнутое варварской картиной утра в Средиземноморье.
— А теперь хочу предложить всем вина, но только португальского, ведь у меня нет денег.
Помимо претенциозных попыток изъясняться по-английски, Жак не пренебрегал драматическими приемами и экспансивными жестами, чтобы сполна донести свою мысль до окружающих.
— Думаешь, он и вправду бог? — прошептала Алабама, обернувшись к Дэвиду. — А он похож на тебя, разве что он создание солнечное, а ты — лунное.
Лейтенант стоял рядом с Алабамой и по очереди трогал все, к чему она прикасалась, пытаясь создать незримую чувственную связь между ними, он напоминал электрика, устанавливающего сложный электроприбор. Оживленно жестикулируя, он беседовал с Дэвидом, демонстративно не глядя на Алабаму, чтобы скрыть свой неожиданно возникший к ней интерес.
— Я прилечу к вам на аэроплане, — великодушно предложил он, — а здесь я каждый день плаваю.
— Тогда давайте выпьем сегодня, попозже, — произнес несколько озадаченный Дэвид, — потому что сейчас нам надо вернуться к ланчу, и больше нет времени.
Разболтанное такси лихо прокатило их по очаровательным тенистым аллеям Прованса, вознося над пересохшими виноградниками. Похоже, солнце забрало себе все краски, чтобы, заварив и настояв, замешать цвета грядущей зари на небе, а пока земля, белая и безжизненная, ждала щедрого разноцветья, которое овеет прохладой поздний вечер, проникая сквозь виноградные лозы и между камнями.
— Мадам, посмотрите на ручки девочки. Нам надо немедленно в тень.
— Ах, няня, пусть позагорает! Мне нравятся здешние красивые смуглые люди. Они такие искренние.
— Мадам, с детьми надо знать меру. Говорят, это вредно для кожи. Мы должны думать о будущем, мадам.
— А я, — сказал Дэвид, — собираюсь прожариться, чтобы быть похожим на мулата. Алабама, как ты думаешь, не будет слишком женственным, если я побрею ноги? Так они скорее загорят.
— Можно мне лодку? — спросила Бонни, не сводя глаз с моря.
— Хоть «Аквитанию», когда закончу следующую картину.
[50], — вмешалась Алабама. — Мне лично хочется красивое итальянское судно, покачивающееся на водах Неаполитанского залива.
— Возвращение к истокам, — сказал Дэвид. — Ты опять становишься южанкой — но предупреждаю, если увижу, что ты строишь глазки этому юному Дионису, сверну ему шею.
— Не бойся. Я и поговорить-то с ним вразумительно не могу.
Одинокая муха билась в луче света над шатким столом, который был также и бильярдным. В обитой сукном столешнице лузы, когда требовалось, со стуком закрывались. Белое сухое вино, теплое и позеленевшее из-за синих бокалов, казалось неаппетитным. На ланч подали приготовленных с оливками голубей. От них исходил запах скотного двора в жару.
— Может быть, приятней будет поесть в саду, — проговорил Дэвид.
— Нас замучают насекомые, — возразила няня.
— Глупо, что приходится терпеть неудобства в такой прекрасной стране, — поддержала ее Алабама. — Когда мы только приехали, все было так хорошо.
— Все со временем становится хуже и дороже. Ты когда-нибудь думала о том, что такое килограмм?
— Полагаю, два фунта.
— Мы не в состоянии, — взорвался Дэвид, — съесть четырнадцать килограммов масла в неделю.
— Может быть, полфунта, — виновато произнесла Алабама. — Надеюсь, ты не собираешься все испортить из-за килограмма…
— Мадам, надо быть очень осторожной, когда имеешь дело с французами.
— Не понимаю, — заметил Дэвид, — ты все жалуешься, что тебе нечего делать, почему же ты не занимаешься как следует домом?
— Чего ты от меня хочешь? Каждый раз, когда я пытаюсь поговорить с кухаркой, она скрывается в подвале и прибавляет сто франков к счету.
— Ладно… если завтра опять будут голуби, я не приду к ланчу, — пригрозил Дэвид. — Что-то надо делать.
— Мадам, — спросила няня, — вы уже видели новые велосипеды, которые купили работники после нашего приезда?
— Мисс Медоу, — неожиданно перебил ее Дэвид, — не будете ли вы так любезны помочь миссис Найт со счетами?
Алабаме было совсем ни к чему, чтобы Дэвид втягивал в разговор няню. Она хотела поразмышлять о том, какими загорелыми вскоре станут ее ноги и какой вкус был бы у вина, если бы его охладили.
— Всё социалисты, мистер Найт. Они губят эту страну. У нас будет еще одна война, если они не поостерегутся. Мистер Хортерер-Коллинз говорил…
Звонкий голос няни не замолкал и не замолкал, и пропустить мимо ушей хотя бы одно ее слово было невозможно.
— Сентиментальная чушь, — раздраженно фыркнул Дэвид. — У социалистов сила, потому что в стране уже все вверх дном. Это следствие, а не причина.
— Прошу прощения, сэр, но это социалисты начали войну, и теперь…
Решительные высказывания няни говорили о ее твердых политических убеждениях.
В прохладной спальне, предназначенной для отдыха, Алабама дала волю чувствам.
— Нет, это невозможно, — сказала она. — Как ты думаешь, она собирается проповедовать за каждой едой?
— Пусть вечером она и Бонни едят наверху. Наверно, у нее никого нет. Все утра она просиживала в одиночестве на берегу.
— Но, Дэвид, это ужасно!
— Конечно, но не стоит так огорчаться. Представь, что ты читаешь роман. Она наверняка найдет кого-нибудь, чтобы облегчить душу. И ей станет лучше. Нельзя позволять чужим людям портить нам лето.
Алабама лениво бродила из комнаты в комнату; в ее одиночество обычно врывался лишь дальний шум, неизбежно сопровождавшие домашние хлопоты. И вдруг она услышала то, что ее испугало. Наверное, вилла распадалась на части.
Она бросилась на балкон. В окне показалась голова Дэвида.
Над домом шумел, вибрируя и словно взбивая небо, аэроплан, который летел так низко, что они видели золотые волосы Жака через коричневую сетку над его головой. Он грозно снижался, напоминая хищную птицу, и снова воспарял ввысь, в голубое небо, делая крутой разворот. Когда он вновь пошел на вираж, сверкая на солнце крыльями, то в головокружительной петле едва не задел крышу. Потом аэроплан опять набрал высоту, и Алабама с Дэвидом увидели, как Жак помахал им рукой и что-то бросил в траву.
— Не хватало еще, чтобы этот дурак разбился! У меня чуть сердце не разорвалось, — пожаловался Дэвид.
— Он, наверное, ужасно храбрый, — мечтательно произнесла Алабама.
— Хочешь сказать, тщеславный, — возразил Дэвид.
— Voila! Мадам, Voila! Voila! Voila!
Взволнованная служанка принесла Алабаме коричневый пакет, похожий на дипломатическую вализу. Ее живой французский ум сразу подсказал ей, что аэроплан не летел бы на столь опасной высоте ради послания для мужчины.[51].
— И что это значит? — спросила Алабама.
— Приветствие, — ответил Дэвид. — Почему бы тебе не заглянуть во французский словарь?
В тот же день Алабама по дороге на пляж остановилась около библиотеки. С полок, уставленных книжками в желтых обложках, она взяла словарь и «Le Bal du Comte d'Orgel»[52], чтобы позаниматься французским языком.
С четырех часов, словно по предварительной договоренности, ветер прокладывал синюю дорожку в пропитанной морем тени во владениях Жана. Трио, работавшее под американский джаз-бэнд, жаловалось на прилив, избывая печаль популярными мелодиями американцев. Великолепное исполнение «Да, у нас нет бананов…»[53] вдохновило несколько пар. Беллендо, нарочито кокетничая, танцевала с мрачным корсиканцем; Полетт и мадам со страстью изображали сложные переходы, уверенные, что именно так надо танцевать настоящий американский фокстрот.
— У них ноги, как у канатоходцев, — заметил Дэвид.
— Забавно. Надо поучиться.
— Тогда придется обойтись без кофе и сигарет.
— Наверно. Месье Жак, вы научите меня?
— Я плохой танцор. К тому же мой опыт ограничивается танцами с мужчинами в Марселе. А настоящие мужчины обычно в танцах не сильны.
Алабама не поняла его французский. Впрочем, это было не важно. Переливчатые золотистые глаза притягивали и отталкивали ее, притягивали и отталкивали под рефрен отсутствия бананов в республике.
— Вам нравится Франция?
— Я люблю Францию.
— Вы не можете любить Францию, — напыщенно заявил он. — Если бы вы любили Францию, то любили бы француза.
О любви Жак говорил на английском языке не в пример лучше, чем о чем-либо еще. Слово «любовь» он произносил как «люб-бовь», особенно выделяя его, словно боялся забыть.
— Я купил словарь, — сказал он. — И собираюсь выучить английский язык.
Алабама засмеялась.
— А я собираюсь выучить французский, чтобы более четко и понятно выражать свою любовь к Франции.
— Вам надо увидеть Арль. Моя мама оттуда, — признался он. — Арлезианки очень красивые.
Печальные романтические нотки в его голосе вернули их в мир, в котором правит своя, не ведомая посторонним логика. Их взгляды устремились поверх голубых волн к голубому горизонту.
— Вы правы… — проговорила Алабама, правда, забыв, к чему это она.
— А ваша мама какая? — спросил он.
— У меня мама старенькая. Она очень мягкая. Никогда ни в чем мне не отказывала, вот и испортила меня. Я и теперь плачу, если мне чего-то не дают.
— Расскажите мне о том времени, когда вы были маленькой, — с нежностью попросил он.
Музыка стихла. Он прижал ее к себе так сильно, что ей показалось, будто под напором его костей гнутся ее кости. Жак сильно загорел, от него пахло песком и солнцем; и Алабама чувствовала под наглаженным льняным костюмом его тело. Она не думала о Дэвиде. Хорошо бы он не видел ее теперь, но в общем-то ей было все равно. Она понимала одно: что ей было бы приятно целоваться с Жаком Шевр-Фейлем на верху Триумфальной арки. Целоваться с незнакомцем в белом льняном костюме все равно что совершать забытый религиозный обряд.
Вечерами, после обеда, Дэвид и Алабама ездили в Сен-Рафаэль. Они купили маленький «рено». Въезд в город был иллюминирован, это напоминало временную декорацию, которой закрывают сцену, когда там меняют реквизит. Лунные лучи, падавшие со стороны моря, пробивали хрупкие светящиеся пещеры в тени массивных платанов. В круглом павильоне на самом берегу деревенский оркестр играл «Фауста» и веселые вальсы. Бродячая уличная ярмарка раскидывала свои шатры, и молодые американцы вместе с молодыми офицерами взмывали в южные небеса на раскачивающихся chevaux de bois[54].
— Мадам, в такой толчее малышку подстерегает коклюш, — наставительно произносила няня.
Чтобы уберечься от микробов, няня и Бонни ждали в автомобиле или медленно прогуливались по выметенной площадке перед стоянкой. Потом Бонни сделалась совершенно несговорчивой и так громко рыдала, вожделея ночной ярмарочной жизни, что в конце концов пришлось по вечерам оставлять их с няней дома.
Каждый вечер Алабама и Дэвид встречались в «Кафе де ла Флотт» с Жаком и его друзьями. Молодые люди шумно вели себя и пили много пива, портвейна и, если платил Дэвид, даже шампанского, дурашливо называя официантов «адмиралами». На своем желтом «ситроене» Рене подкатывал по ступенькам отеля «Континенталь». Летчики все без исключения считали себя роялистами. В свободное от полетов время одни рисовали, другие пытались писать, и все были в восторге от гарнизонной жизни. За ночные полеты они получали дополнительную плату. Красно-зеленые огни самолетов Жака и Полетта довольно часто расцвечивали в праздничные цвета небо над морем. Жак терпеть не мог, когда Дэвид платил за его выпивку, а Полетт был не против: у него и его мадам был ребенок, которого они оставили в Алжире с родителями Полетта.
На Ривьере всё соблазн. Ослепительный блеск трепещущей синевы и белейших дворцов на ярком солнце делался еще более ослепительным. Это было до того, как Могущественные властелины «Голубого экспресса», Важные шишки с задворок Биаррица и Главные мэтры среди художников по интерьеру стали использовать здешние синие горизонты как обрамление для своих художественных поисков.
Собравшаяся здесь небольшая компания растрачивала свое время на то, чтобы быть счастливыми, и свое счастье на то, чтобы быть рядом с горячими пальмами и виноградниками, жадно цепляющимися за глинистую почву.
Длинными вечерами Алабама читала Генри Джеймса. Еще она читала Роберта Хью Бенсона, Эдит Вартон и Диккенса, а Дэвид работал. Вечера на Ривьере длинные, тихие, они полны предчувствия ночи, еще прежде чем опустятся сумерки. Летом на судах ярко освещена корма, и с моря доносится ритмичное пыхтение моторов.
«Чем бы мне заняться?» — тревожно размышляла Алабама. Она попыталась перешить платье, но из этого ничего не вышло.
Тогда она пристала к няне.
— Мне кажется, в еде Бонни слишком много крахмала, — не терпящим возражений тоном заявила она.
— Не думаю, мадам, — коротко отозвалась няня. — Ни один ребенок, который был на моем попечении за двадцать лет работы, не получал слишком много крахмала.
Няня пожаловалась Дэвиду.
— Алабама, ты можешь хотя бы не вмешиваться? — спросил Дэвид. — Для теперешней моей работы необходим абсолютный покой.
Когда Алабама была ребенком и дни так же лениво тянулись в праздном ничегонеделании, она не думала о том, что жизнь представляет собой некое монотонное кино, в котором ничего не случается, ей казалось, что такой распорядок завел Судья, желая лишить дочь положенной ей по праву радости. Теперь она начала винить Дэвида, тоже обрекшего ее на скуку.
— Почему бы тебе не устроить вечеринку? — предложил Дэвид.
— А кого мы пригласим?
— Не знаю… хозяйку и эльзаску.
— Они противные…
— Совсем нет, если посмотреть на них глазами Матисса.
Нет, эти женщины были слишком буржуазны, их приглашать явно не стоило. Компания встретилась в Рыцарском парке, пили «Чинзано». Стараясь воспроизвести мелодию из оперетты «Только не в губы»[55], мадам Полетт ритмично била по клавишам крошечного рояля из тикового дерева. Французы многословно и непонятно рассказывали Дэвиду и Алабаме о картинах Фернана Леже и романах Рене Кревеля[56]. Беседуя, они наклонялись всем туловищем вперед, будто ощущали себя не вполне на своем месте, и от этого были зажатыми и скованными, — все, кроме Жака. Тот нарочито драматизировал свою неразделенную любовь к жене Дэвида.
— Вам не страшно выполнять фигуры высшего пилотажа? — спросила Алабама.
— В небе мне страшно. Вот почему мне это нравится, — вызывающе ответил он.
Кухонные сестры, бывало, исчезали в будни, но в особых случаях они разом возникали, словно июльский фейерверк. В паутине из сельдерея грозно краснели лобстеры, а салат был свежим, словно едва проросшая весенняя травка на поле из майонеза. Стол был весь в венках из декоративной спаржи, и в подвале имелся даже лед, стоявший на цементном полу.
Мадам Полетт и Алабама, других женщин не было. Полетт держался наособицу и не сводил глаз с жены. Казалось, он считал обед с американцами не менее рискованным, чем «бал четырех искусств»[57].
— Ah, oui, — улыбалась мадам, — mais oui, certainement oui, et puis o-u-i[58].
Это звучало как подхваченный хором рефрен в песенке Мистингетт[59].
— А в Монтенегро — вам ведь, конечно же, известно, где Монтенегро? — вмешался корсиканец. — Там все мужчины носят корсеты.
Кто-то ткнул Белландо в бок, проверяя наличие корсета.
Жак не сводил мрачного взгляда с Алабамы.
— Во французском флоте, — произнес он с пафосом, — капитан с радостью, с гордостью пойдет на дно вместе с кораблем. Я — офицер французского военно-морского флота.
Все заговорили по-французски, и ничего не понимавшая Алабама совсем не к месту предложила:
— Пожалуйста, попробуйте «одеяние дожа», — сказала она, погружая ложку в смородиновое желе, — или возьмите хотя бы немного «Рембрандта».
Они сидели на продуваемом с моря балконе, разговор шел об Америке, Индокитае и Франции, одновременно все прислушивались к визгам и стонам ночных птиц, доносившимся из темноты. Невеселая луна потускнела от летнего соленого воздуха и черных теней, льнущих друг к другу. На балкон влезла кошка. Вечер был очень душный.
— Там пещеры неандертальцев, — сказал Дэвид, показывая на лиловые углубления в горах.
— Нет, — возразил Жак. — Неандертальцев нашли в Гренобле.
Рене и Бобби отправились за нашатырем, чтобы отогнать комаров; Белландо пошел спать; Полетт с супругой отбыл домой, верный своим французским привычкам. Лед в подвале понемногу таял. Стали жарить яичницу на черных чугунных сковородках. Когда занялся бронзовый рассвет, Алабама, Дэвид и Жак отправились в Адау; по елям прыгали кремовые солнечные зайчики, в воздухе реяли свежие ароматы закрывающихся ночных цветов.
Жак сидел за рулем их «рено». Автомобиль он вел точно так же, как самолет, на большой скорости, со скрежетом и протестующим визгом, разгоняющим звуки наступающего утра, словно стаю перелетных птиц.
— Будь этот автомобиль мой, я бы прокатился на нем по морю, — произнес Жак.
Они мчались, оставляя позади сумеречный Прованс, к побережью, неслись по скучно тянувшейся дороге, прошивавшей холмы, словно смятые несвежие простыни.
На ремонт автомобиля уйдет по меньшей мере франков пятьсот, думал Дэвид, оставляя Жака и Алабаму в павильоне, так как они собирались поплавать.
Сам Дэвид отправился домой, чтобы поработать, пока не ушел свет, — он упорно считал, что не может писать ничего, кроме полдневных пейзажей Средиземноморья. А поработав, двинулся по берегу туда, где была Алабама, ему хотелось немного поплавать перед ланчем. Алабама и Жак сидели на песке, словно парочка, да, — парочка… не важно кого, мысленно проговорил он с обидой. Влажные и гладкие, они были похожи на вылизавших себя кошек. От быстрой ходьбы Дэвид был весь в поту. Солнце жгло мокрую шею, словно воротник из крапивы.
— Поплаваем еще? — спросил Дэвид, просто чтобы что-то сказать.
— Ах, Дэвид… сегодня утром ужасно холодно. Наверно, будет ветер, — ответила Алабама таким тоном, словно говорила с явившимся некстати ребенком.
Дэвид плавал один, не выпуская из виду эту парочку, блестевшую на солнце.
— Таких наглецов я еще не встречал, — со злостью пробормотал он.
Из-за ветра вода стала холодной. Косые лучи солнца разделили ее на множество серебряных рябинок и погнали их на пустынный берег. Уходя переодеться, Дэвид видел, как Жак наклонился над Алабамой и прошептал ей что-то сквозь налетевший мистраль. Но он не слышал, о чем они говорили.
— Придешь? — шепотом спросил Жак.
— Да… не знаю. Да.
Когда Дэвид вышел из кабинки, взвившийся песок залепил ему глаза. По загорелым щекам Алабамы катились слезы, чуть выступавшие скулы отливали желтым. Она попыталась свалить вину на ветер.
— Ты больна, Алабама, ты сошла с ума. Если ты еще раз увидишься с этим типом, я оставлю тебя тут, а сам вернусь в Америку.
— Ты не сможешь этого сделать.
— Еще как смогу! — угрожающе воскликнул Дэвид.
Несчастная, она лежала на песке под колким ветром.
— Я ухожу, а тебя он пусть везет домой на своем аэроплане.
Дэвид зашагал прочь. Потом Алабама услыхала удаляющийся шум мотора. Море сияло, словно металлический отражатель, под холодными белыми облаками.
Пришел Жак; принес портвейн.
— Вызвать для тебя такси? — спросил он. — Если хочешь, я больше тут не появлюсь.
— Если я не приду к тебе послезавтра, когда он поедет в Ниццу, больше не появляйся.
— Ладно… — Он помедлил, чтобы помочь ей. — Что ты скажешь мужу?
— Всё.
— Это неразумно, — испугался Жак. — Давай положимся на удачу…
Днем было ветрено и уныло. По дому летали клубки пыли. А на улице из-за ветра не слышно было голосов.
— Няня, не стоит после ланча идти на море. Слишком холодно.
— Но, мадам, Бонни становится беспокойной, когда поднимается ветер. Я думаю, мадам, нам лучше пойти, если вы не возражаете. Мы не будем купаться — просто погуляем. Мистер Найт отвезет нас.
На пляже не было ни одного человека. Прозрачный, как хрусталь, воздух сушил губы. Алабама легла было позагорать, однако ветер прогнал солнце с небес, прежде чем оно успело ее согреть. Все было против нее.
Из бара вышли Рене и Бобби.
— Привет, — коротко поздоровался Дэвид.
Они уселись рядом с таким видом, словно знали некий секрет, касавшийся семьи Найтов.
— Флаг видели? — спросил Рене.
Алабама повернулась в сторону авиационного поля.
Над металлическими кубистическими крышами реял приспущенный флаг, блестевший в разреженном воздухе.
— Кто-то погиб, — сказал Рене. — Солдат назвал Жака — зачем-то он полетел, несмотря на мистраль.
Алабаме показалось, что стало совсем тихо, словно земля остановилась, словно страшное столкновение астральных тел стало неминуемым.
Она кое-как сумела подняться.
— Мне нехорошо, — тихо проговорила Алабама. Ее знобило, у нее заболел живот. Дэвид пошел следом к автомобилю.
Он резко повернул ключ зажигания. Действовать быстрее было невозможно.
— Мы можем пройти? — спросил он у часового.
— Non, Monsieur.
— Произошел несчастный случай. Не могли бы вы сказать, кто пострадал?
— Не положено.
За спиной солдата сверкала белизной песчаная дорога, с одной стороны огороженная домами, с другой — кланяющимися по воле мистраля олеандрами.
— Нам бы хотелось знать, это не лейтенант Шевр-Фейль?
Часовой остановил взгляд на несчастном лице Алабамы.
В конце концов он не выдержал.
— Ладно, месье, я узнаю.
Они долго ждали под немилосердными порывами ветра.
Часовой вернулся. Храбрый и самоуверенный Жак, покачиваясь, шел за ним, символ солнца и французской авиации, голубого неба и белого песка, Прованса и смуглых мужчин, живущих по жестоким законам необходимости, символ реальной, а не вымышленной жизни.
— Бонжур, — сказал он и крепко пожал руку Алабамы, это выглядело так, словно он перевязал рану.
Алабама расплакалась.
— Мы хотели знать, — с напряжением в голосе произнес Дэвид и повернул ключ зажигания. — А жена плачет из-за меня.
И вдруг Дэвид сорвался.
— Черт подери! — крикнул он. — Может быть, подеремся?
Не сводя взгляда с Алабамы, Жак твердо и в то же время ласково проговорил:
— Я не могу драться, потому что он слабее меня.
Его руки, лежавшие на капоте «рено», были похожи на железные перчатки.
Алабама попыталась поднять взгляд на Жака. Из-за слез она не могла как следует разглядеть его. Золотистое лицо и белая рубашка на фоне золотистого свечения, исходящего от его тела, сливались в одно золотое пятно.
— Ты тоже не можешь, — в ярости крикнула она, — ты тоже не можешь побить его!
Плача, она привалилась к плечу Дэвида.
«Рено» громко выстрелил выхлопными газами, и Дэвид с грохотом промчался мимо изготовившегося к защите Жака. Алабама потянулась к запасному тормозу.
— Идиотка! — Дэвид злобно оттолкнул ее. — Не смей прикасаться к тормозам!
— Извини, что не позволила ему исколошматить тебя до полусмерти! — крикнула она в бешенстве.
— Я бы убил его, если бы захотел, — презрительно отозвался Дэвид.
— Мадам, случилось что-нибудь серьезное?
— Всего-навсего кого-то убили. Не понимаю, как они могут так жить!
Дэвид сразу же направился в ту комнату, которую приспособил под студию. Мягкий романский говор двух ребят, собиравших фиги в дальнем конце сада, сначала едва слышным бормотанием поднимался в воздухе, а потом становился то громче, то слабее по мере того, как усиливался или стихал ветер.
Прошло довольно много времени, прежде чем Алабама услыхала, как он кричит из окна:
— Эй там, на дереве, убирайтесь к черту! Да будет проклято все племя макаронников!
За обедом они не перемолвились ни словом.
— Такие ветры на самом деле полезны, — сказала няня. — Они отгоняют комаров, и воздух после них становится намного чище, вы согласны, мадам? Но знали бы вы, как они досаждали мистеру Хортереру-Коллинзу! Как только начинался мистраль, он превращался в разъяренного льва. А вы, мадам, как вы переносите мистраль? Нормально?
Дэвид решил уладить ссору миром и настоял на поездке в город сразу после обеда.
В кафе они нашли лишь Рене и Бобби, потягивавших чай из вербены. Из-за мистраля стулья были положены на столы. Дэвид заказал шампанское.
— Не стоит пить шампанское, когда такой ветер, — посоветовал Рене, но Дэвид выпил.
— Вы видели Шевр-Фейля?
— Да. Он сказал, что отправляется в Индокитай.
Испуганная Алабама сразу поняла, что Дэвид надумал подраться с Жаком, если найдет его.
— Когда?
— Через неделю, дней через десять. Как получится.
Роскошный променад под такими зелеными и полными жизни и летней неги деревьями, казалось, непоправимо преобразился. Жак прошелся по их жизни, как пылесос. Ничего не осталось, кроме дешевого кафе, листьев в канавах, рыскающего поблизости пса и негра по кличке Ни-гроша с рубцом от сабли на щеке, который хотел продать им газету. Вот и все, что осталось от июля и августа.
Дэвид не сказал, зачем ему понадобился Жак.
— Наверно, он на базе, — предположил Рене.
Дэвид перешел на другую сторону улицы.
— Рене, послушайте, — торопливо проговорила Алабама, — вы же обязательно увидите Жака, передайте ему, что я не смогу прийти. Больше ничего. Сделайте это ради меня.
Сонное, со следами пережитых страстей лицо Рене озарилось сочувствием, он поднес руку Алабамы к губам и поцеловал ее.
— Я вам очень сочувствую. Жак хороший парень.
— Вы тоже хороший парень, Рене.
На другое утро Жака на скамейке не оказалось.
— Ну как, мадам, — приветствовал их месье Жан, — понравилось вам наше лето?
— Было чудесно, — ответила няня, — однако думаю, что мадам и месье скоро тут надоест.
— Что ж, и сезон скоро закончится, — с философским спокойствием произнес месье Жан.
На ланч были голуби и подсохший сыр. Горничная суетливо кружила рядом, не выпуская из рук бухгалтерскую книгу. Няня слишком много говорила.
— Этим летом здесь, должна признаться, было восхитительно, — повторяла она.
— Отвратительно. Если вы сможете сегодня упаковать наши вещи, то завтра мы едем в Париж, — с раздражением произнес Дэвид.
— Во Франции, мистер Найт, есть закон, по которому вы должны за десять дней уведомить слуг об увольнении. Этот закон следует соблюдать, — возразила няня.
— Я дам им денег. За два франка вы, вшивые жиды, продадите президента!
Няня рассмеялась в ответ на неожиданную грубость Дэвида.
— Они в самом деле любят деньги.
— Вечером я все упакую. А сейчас пройдусь, — сказала Алабама.
— Ты же не пойдешь в город одна?
Два противодействия скрестились в тревожном ожидании, словно ища поддержки в стремительном танцевальном повороте.
— Нет, Дэвид, обещаю, что не пойду. Я возьму с собой няню.
Она шла по сосновым лесам и по шоссе обратно на виллу. Другие виллы были на лето забиты досками. Подъездные дорожки были устланы листьями платанов. Расположившиеся перед языческим кладбищем хрупкие нефритовые божки казались очень домашними и совсем не подходили для бокситовой террасы и потому выглядели тут неуместными. Дороги были ровные и явно обновленные, чтобы британцам было легче ходить по ним зимой. Песчаную тропинку между виноградниками, по которой они шагали, укатали повозки. Солнце словно исходило багровой кровью — темной артериальной кровью, перекрашивавшей зеленые виноградные листья в красный цвет. Под нависшими над ней черными тучами, земля, какая-то библейская, простиралась вдаль, словно озаренная светом откровения.
— Французы не целуют своих жен в губы, — доверительно произнесла няня. — Они их уважают.
Они зашли так далеко, что Алабама посадила дочь на закорки, чтобы ее ножки немного отдохнули.
— Быстрей, лошадка! Мамочка, почему ты не бежишь? — хныкала Бонни.
— Ш-ш-ш, дорогая. Я старая загнанная лошадь, и у меня ящур.
На опаленном зноем поле они увидели крестьянина, который похотливо помахал и поклонился, напугав не на шутку няню. Она запричитала:
— Подумать только, мадам, ведь мы с ребенком! Я непременно поговорю с мистером Найтом. После войны нигде и никому нельзя доверять. Сплошные опасности.
На закате из сенегальского лагеря послышались звуки тамтама — они совершали ритуал в честь мертвых, которые лежали в земле под охраной деревянного чудовища.
Одинокий пастух, загорелый и красивый, гнал огромное стадо овец по стерне, ведущей к вилле. Овцы окружили их, топоча копытцами и поднимая клубы пыли.
— J'ai peur[60], — сказал Алабама.
— Oui, — ласково отозвался пастух, — vous avez peur![61] Gi-o.
И погнал овец дальше по дороге.
Из Сен-Рафаэля невозможно было уехать до конца недели. Алабама оставалась на вилле и ходила гулять с Бонни и няней.
Позвонила мадам Полетт. Не заедет ли к ней Алабама? Дэвид разрешил ей поехать попрощаться.
Мадам Полетт дала Алабаме фотографию Жака и длинное письмо от него.
— Я вам очень сочувствую, — сказала мадам Полетт. — У нас в мыслях не было, что все так серьезно, — мы думали, это у вас несерьезно.
Алабама не смогла прочитать письмо. Оно было написано по-французски. Она разорвала его на мелкие кусочки и бросила в черную воду порта, где стояли рыболовецкие суда из Шанхая и Мадрида, Колумбии и Португалии. Хотя сердце Алабамы разрывалось от боли, но с фотографией она поступила так же. Ничего красивее этой фотографии у нее в жизни не было. Но какой смысл хранить ее? Жак Шевр-Фейль отправился в Китай. Лето этим не вернуть, ни одна французская фраза не восстановит прежнюю гармонию, да и надежд дешевая французская фотография не вернет. Чего бы она ни хотела от Жака, теперь он увез свои чувства с собой, чтобы растратить их на китаянок… От жизни надо брать все, чего хочешь, конечно, если сможешь, все без остатка.
Песок на берегу был таким белым, словно вернулся июнь, а море, как всегда, голубым, если смотреть на него из окна поезда, увозившего Найтов прочь от страны лимонов и солнца. Они направлялись в Париж. Они не особенно верили в путешествие или в перемену места как панацею от душевных ран; они просто радовались дороге. И Бонни радовалась. Дети обычно радуются всему новому, не осознавая, что и в старом есть все что нужно, если это старое изначально было полным. Лето, любовь, красота одинаковы и в Каннах и в Коннектикуте. Дэвид был старше Алабамы; он перестал по-настоящему радоваться после своего первого успеха.
Никто даже не знал, а чья, собственно, нынче вечеринка. И так продолжалось неделями. Когда чувствовали, что еще одну развеселую ночь уже не пережить, они ехали домой отсыпаться, а возвратившись, заставали других гостей, старавшихся поддерживать огонь веселья. Наверное, это началось в тысяча девятьсот двадцать седьмом году, когда корабли высадили во Франции первых неугомонных пассажиров. Алабама и Дэвид присоединились к веселящимся в мае после ужасной зимы в парижской квартире, в которой пахло церковными фолиантами, потому что ее было невозможно проветрить. Эта квартира, в которой они заперли себя, чтобы спастись от зимних дождей, была отличным рассадником микробов горечи, которых они привезли с собой с Ривьеры. Из окон были видны плотно подступившие серые крыши, за которыми были другие серые крыши, похожие издали на изгородь из фольги. Серое небо просвечивало между трубами, и это в какой-то мере напоминало вечную небесную готику, все это пространство, рассеченными шпилями и прочими остриями, которые висели над беспокойными людьми, как трубы огромного термостата инкубатора. Балконы, словно с офортов, на Елисейских полях и мокрые от дождя тротуары около Триумфальной арки — вот и все, что они видели из своего красного с золотом салона. У Дэвида была студия на Левом берегу, за Понт д'Альма, где дома в стиле рококо и длинные, усаженные деревьями аллеи заканчиваются бесцветными плоскими проемами.
Там Дэвид затерялся в осенней ретроспективе, забыв о времени, о жаре и холоде, праздниках, ради того, чтобы произвести на свет нежнейшие реминисценции, которые приманили огромные авангардные толпы в «Салон Независимых». Фрески были завершены: в них появилось что-то новое, более индивидуальное, в выставочных работах Дэвида. Теперь его имя можно было услышать в банковских коридорах и в баре «Ритц», и это доказывало, что о нем говорили в других местах тоже. Суровая выразительность его раб[62] ему заказали столовую в стиле одного из его интерьеров с серым анемоном; «Ballet Russe»[63] принял его оформление — фантасмагорию света на пляже в Сен-Рафаэле, чтобы показать зарождение жизни в балете «Эволюция».
Растущая популярность Дэвида Найта вызвала желание полетать (говоря символически) на их горизонте Дикки Экстон, которая накорябала над стенами их благополучия послание из «Вавилона», правда, они не удосужились его прочитать, так как в это время были поглощены ароматами почти невидимой сирени на бульваре Сен-Жермен и тайнами Place de Concorde[64] в атмосфере недешевого мистицизма сумеречного часа.
Звонил и звонил телефон, гоня их сны в бледную Валгаллу, Эрменонвиль[65] или небесные сумеречные коридоры отелей с раздутыми счетами. Пока они не желали просыпаться в своей романтической постели, грезя об исполнении всех желаний на свете, звонок будоражил их совесть, как боевые кличи вдалеке, и Дэвид в конце концов взял трубку.
— Алло. Да, это Найты.
Голос Дикки скользнул по телефонному проводу, интонации были доверительными, а потом откровенно угодливыми.
— Я надеюсь, вы примете мое приглашение на обед.
Слова летели из ее рта, как акробаты из-под купола цирка. Остановить Дикки могли лишь люди очень независимые — и социально, и морально, и в личной жизни, так что размах ее активности был просто невероятным. В распоряжении Дикки был каталог всех человеческих эмоций, агентство, где проводились кастинги лакомых сведений и жареных фактов. Существование такой вот Дикки не вызывало удивления, это ведь была эпоха Муссолини и проповедей с горы любого случайного скалолаза. За триста долларов она выцарапывала столетние исторические залежи из когтей итальянских аристократов и отправляла их, как икру, дебютанткам из Канзаса; еще за несколько сотен она открывала для послевоенных американских богачей двери Блумсбери и Парнаса, ворота Шантильи и страницы справочника «Дебретт». Ее нематериальная коммерция служила слиянию европейских рубежей, получалось что-то вроде салата из сельдерея — из испанцев, кубинцев, южноамериканцев, даже иногда черных, которые плавали в социальном майонезе, как кусочки трюфеля. Найты поднялись до того высоко на иерархической лестнице «известных людей», что материализовались для Дикки.
— Не стоит слишком заноситься, — сказала Алабама, заметив отсутствие энтузиазма у Дэвида. — Все будут чистенькими, или были когда-то.
— Примем, — произнес Дэвид в трубку.
Алабама сделала попытку повернуться. Аристократическое послеполуденное солнце растекалось по кровати, на которой Алабама и Дэвид нежились среди смятых простыней.
— Это очень лестно, — проговорила Алабама, направляясь в ванную комнату, — когда тебя добиваются, но предусмотрительнее, мне кажется, добиваться самим.
Лежа в кровати, Дэвид прислушивался к бурному потоку воды и звону стаканов на подставке.
— Опять придется пить! — крикнул он. — Я выяснил, что могу обойтись без своих принципов, но пожертвовать слабостями не могу — например, жадностью до выпивки.
— Что ты сказал о болезни принца Уэльского?
— Не понимаю, почему ты не слушаешь, когда я с тобой разговариваю, — возмутился Дэвид.
— Ненавижу, когда начинают разговаривать, едва я берусь за зубную щетку, — парировала Алабама.
— Я сказал, что простыни жгут мне ноги.
— Тут нет углекислого калия в алкоголе, — скептически произнесла Алабама. — Наверно, у тебя невроз. Появился какой-нибудь новый симптом? — с тревогой вопросила она.
— Я так долго не спал, что у меня, не исключено, были галлюцинации, вот только пойди разбери, где они, а где реальность.
— Бедняжка Дэвид — что будем делать?
— Не знаю. Правда, Алабама… — Он задумчиво закурил сигарету. — Мои работы теряют свежесть. Мне нужны новые эмоциональные стимулы.
Алабама холодно посмотрела на него.
— Понятно. — Она понимала, что благодаря прованскому лету навсегда утратила право обижаться. — Ты мог бы последовать примеру Берри Уолла и писать для парижской «Геральд».
— И задохнуться от кьяроскуро, над какой-нибудь гравюрой.
— Если ты серьезно, Дэвид, то мне казалось, мы не лезем в дела друг друга.
— Иногда, — сам не зная зачем отозвался Дэвид, — на твоем лице такое выражение, будто ты потерялась в тумане на шотландском болоте.
— И, конечно же, в наших взаимных расчетах нет места для ревности, — стояла она на своем.
— Послушай, Алабама, — не дослушав жену, сказал Дэвид, — я ужасно себя чувствую. Как ты думаешь, мы добьемся успеха?
— Я хочу похвастаться новым платьем, — решительным тоном произнесла Алабама.
— А я надену старый костюм. Знаешь, а может, не стоит идти к ней. Надо подумать о наших долгах перед человечеством.
Для Алабамы долги означали всякие ловушки цивилизации, которая заманивала в свои сети и наносила вред счастью Алабамы и стреноживала время.
— Ты морализаторствуешь?
— Нет. Я хочу посмотреть, какие она устраивает приемы. На своем последнем суаре Дикки ничего не получила для благотворительности, а ведь сотни людей не были пропущены дальше ворот. Герцогиня Дакне стоила Дикки трехмесячного размещения в Америке отлично подобранных намеков.
— Все они одинаковые, эти приемы. Сидишь и ждешь того, что неминуемо, хотя как раз это никогда не случится.
Послевоенное сумасбродство, которое послало Алабаму с Дэвидом и еще тысяч шестьдесят американцев скитаться по Европе и играть в погоню за зайцем, но без собак, достигло своего апогея. Дамоклов меч, выкованный высокой надеждой получить что-то, не дав ничего взамен, и деморализующим ожиданием ничего не получить, дав что-то взамен, к третьему мая уже висел в воздухе.
Были ночные американцы, были дневные американцы, и у нас всех были американцы в банке, чтобы иметь деньги на покупки. Мраморные коридоры кишели ими.
Не хватало цветов для продажи. Настурции делались из кожи и резины, гардении из воска, а кукушкин цвет из проволоки и ниток. Только их и успевали делать, чтобы посадить на тощую почву узеньких бретелек, да еще букеты на длинных стеблях, чтобы вытеснить суглинистые тени из-под кушаков. Модистки шили шляпки из игрушечных парусов в Тюильри; смелые портнихи продавали лето пучками. Дамы бродили по магазинам, не жалея подметок, чтобы заполучить хромированные фантазии Елены Рубинштейн и Дороти Грей[66]. Они читали официантам описания блюд в меню и упоенно стрекотали друг дружке: «Вам бы этого хотелось?» или «Вам правда этого хотелось бы?» — пока потерявшие терпение мужчины не устремлялись на куда более тихие парижские улицы, где словно мурлыкал невидимый оркестр, почти неслышно. В другие времена американцы покупали для себя модный дом с воротничками и манжетами из Нейли и Пасси, а кормились на улице де Бак, будто голландские мальчишки, экономившие медяки. Безответственные американцы тешили себя дорогими причудами вроде катания слуг в субботу на разбитом «чертовом колесе» или так азартно наслаждались прочими прелестями мирной жизни, что вокруг них всегда стоял грохот, который издает кассовый аппарат. Всякие вещуны, толкователи черной магии грабили постоянную клиентуру на улице Пти-Шамп; на такси тратили состояния, устремляясь в неведомые дали.
— Прошу прощения, я на минутку. Только поздороваться.
Они обменялись этими фразами и отказались от табльдота, заказав веронские пирожные на лужайку, похожую на кружевную занавеску в Версале, цыпленка и лесные орехи из Фонтенбло, чьи леса одеты в напудренные парики. Диски зонтиков распускались в предместьях террасы, под журчащий лепет вальса Шопена. Отойдя немного, Найты уселись под мрачными мокрыми вязами, под похожими на карту Европы вязами, под потертыми на концах, как зеленовато-желтая шерсть, вязами, под тяжелыми, тесно сгрудившимися, словно лозы терпкого винограда, вязами. С континентальным аппетитом они заказали дождь и стали слушать жалобы кентавра на дороговизну копыт. Меню было украшено мещанскими цветочками, длинными гроздьями конского каштана и четкими розовыми бутонами, наверное, идущими под портвейн. Американцы всегда обозначали, кто они, но лишь вначале, словно это непременная экспозиция, ключ от музыки, звучащей в минорных тонах воображения. Им казалось, что все французские мальчишки обязательно должны быть сиротами из-за своих черных костюмчиков, а те, кому было неведомо слово «благоразумие», думали, будто французы считают их сумасшедшими. Все американцы пили. Американцы с красными ленточками в петлицах читали газеты и пили на боковых дорожках, американцы, получавшие советы о скачках, пили на лестничном марше, американцы с миллионом долларов и постоянными услугами м[67]. Им нравилось, что французы считают их сумасшедшими.
В течение года на алтарях Нотр-Дам-де-Виктуар увядали во имя удачи цветы на пятьдесят тысяч франков.
— Как знать, может быть, что-то произойдет, — сказал Дэвид.
Алабама ничего такого не хотела, однако пришел ее черед покорно молчать — у них было негласное соглашение насчет чувств друг друга, почти математически просчитанное, как комбинация цифр на сейфе, которое предполагало обоюдную свободу.
— Я хочу сказать, — продолжал Дэвид, — даже неплохо, если кто-нибудь напомнит нам, что мы чувствовали и о чем немного забыли, может быть, это освежит наши чувства.
— Я понимаю. Жизнь стала походить на какой-то вымученный фокстрот.
— Точно. Увы, поскольку я очень занят, то не могу повсюду успевать и там, и там, и там.
«Мама сказала „да“, и папа сказал „да“» звучало со всех французских патефонов. «Ариэль» перелетел с титула книги на три проволочки на крыше дома. Что это значит? Сначала был такой бог, который из мифа перекочевал к Шекспиру — и никому до этого не было дела. Но имя запомнилось: «Ариэль!» Дэвид с Алабамой даже не обратили на эти метаморфозы внимания.
На такси, доставлявшем солдат к Марне[68], они поспешно объездили все примечательные парижские закоулки и остановились у дверей отеля «Георг V». Там в баре атмосфера была несколько угрожающей. Безумные имитации Пикабии[69], черные линии и круги рассчитанной на успех попытки изобразить сумасшествие на сей раз эксплуатировали начинку корабля, отчего возникало ощущение, что ты втиснут в корсет слишком малого пространства. Бармен покровительственно оглядывал собравшихся. Мисс Экстон была его давней клиенткой и всегда приглашала кого-нибудь нового на свои вечеринки; ему ли не знать мисс Дикки Экстон? В его баре она пила с того самого вечера, когда застрелила своего любовника, в отеле «Гар де л'Эст». На этот раз новенькими были Алабама и Дэвид.
— Мадемуазель Экстон окончательно оправилась от своих неприятностей?
Мисс Экстон с завораживающей язвительностью ответила, что все осталось позади, и приказала побыстрее подать ей коктейль с джином, черт побери. Волосы на голове мисс Экстон стояли торчком, словно она, болтая по телефону, машинально накручивала их на карандаш. Своими длинными ногами она твердо ступала по земле. И в нужный момент умела нажать на акселератор вселенной. Говорили, что она спала с негром. Но бармен не верил слухам. Он не представлял, как бы ей удалось урвать время между белыми джентльменами — иногда и боксерами тоже.
Мисс Дуглас другое дело. Она — англичанка. Никто не знал, с кем она спит. О ней даже не писали в газетах. Конечно, у нее водились деньги, а с ними хранить тайну куда сподручнее.
— Как обычно, мадемуазель? — с заискивающей улыбкой спросил бармен.
Мисс Дуглас устремила на него свои ясные очи. Она была самой сутью черного шика, сплошь терпкий, темный аромат. Сама же бледная и прозрачная, она удерживалась на земле, единственно благодаря путам весьма условного самоконтроля.
— Нет, друг мой, на сей раз виски с содовой. Хересовый флип больше не для моего живота.
— Есть одно средство, — сказала мисс Экстон. — Кладешь шесть энциклопедий на живот и вслух повторяешь таблицу умножения. Через несколько недель живот у тебя становится до того плоский, что прилипает к спине, и ты начинаешь жизнь в обратном направлении.
— Ну, конечно, — отозвалась мисс Дуглас, ударяя себя по узлу кушака, под которым ее тень поднималась, словно свежие булочки на сковородке, — лишь одно действует наверняка…
И она прошептала что-то на ухо мисс Экстон, и обе женщины громко засмеялись.
— Прошу прощения, — весело произнесла Дикки, — в Англии это подают в стаканах для виски.
— Никогда не пробовал никаких снадобий, — без всякого энтузиазма и даже несколько смущенно признался мистер Гастингс. — С тех пор как у меня язва, я ничего не ем, кроме шпината, поэтому никогда не выгляжу хорошо.
— Мрачная еретическая диета, — замогильным голосом прокомментировала Дикки.
— Я добавляю в шпинат яиц, ем его с крутонами, иногда с…
— Ну же, дорогой, — перебила его Дикки, — вам нельзя волноваться. Мне надо заботиться о мистере Гастингсе, — ласково пояснила она. — Он только что вышел из психиатрической лечебницы и, когда нервничает, не может сам одеться и побриться, предварительно не послушав патефон. Когда это происходит, соседи запирают его, поэтому мне надо заботиться, чтобы он не нервничал.
— Наверно, в этом много неудобств, — пробормотал Дэвид.
— Увы, да — особенно когда едешь в Швейцарию и тащишь с собой все пластинки, да еще заказываешь шпинат на тридцати семи языках.
— Уверена, мистер Найт, вы поведаете нам рецепт, как оставаться молодым, — заявила мисс Дуглас. — Ему на вид лет пять.
— Он может, — поддержала ее Дикки, — точно, может.
— Вы о чем? — скептически переспросил Гастингс.
— В этом году власть в руках женщин, — ответила Дикки.
— Мистер Найт, вас интересуют русские?
— О, очень, — сказала Алабама. — Мы любим их.
У нее было ощущение, что она молчит уже несколько часов, и все от нее тоже чего-то ждут.
— Нет, — возразил Дэвид. — Мы не очень-то знакомы с музыкой.
— Джимми, — перехватила Дикки инициативу, — должен был стать знаменитым композитором, однако ему приходилось пить через каждые шестнадцать тактов контрапункта, чтобы оградить себя от провала, и его мочевой пузырь не выдержал.
— Я не смог, подобно другим, принести себя в жертву успеху, — недовольно проговорил Гастингс, предполагавший, что Дэвид так или иначе продал себя.
— Естественно. Все вас и так знают — как человека без мочевого пузыря.
Алабама почувствовала себя чужой в этой компании — за неимением особых талантов и достоинств. Сравнивая себя с элегантной мисс Экстон, она возненавидела тайную основательность, дикарскую самодостаточность своего тела — ее руки были длинны, как Сибирская железная дорога на карте. Рядом с невесомым нарядом мисс Дуглас ее платье от Пату казалось слишком широким и плотным. Из-за этой мисс Дуглас Алабаме казалось, что ее шея блестит, будто смазанная кольдкремом. Сунув пальцы в соленые орешки, Алабама угрюмо сказала бармену:
— Наверно, люди вашей профессии упиваются до смерти.
— Нет, мадам. Правда, раньше мне нравился коктейль из апельсинового ликера, коньяка и лимонного сока, но это было до того, как я стал знаменитым.
Гости высыпали в парижскую ночь, как игральные кости из цилиндра. В розовом свете уличных фонарей небо, пробивавшееся резными фестонами сквозь деревья, казалось бронзовым: эта магия цвета и света, из-за нее тоже сердца американцев начинают биться быстрее при упоминании Франции; для них парижские фонари все равно что цирковые огни для малышей.
Такси ехало вдоль бульвара рядом с Сеной. Кренясь то в одну, то в другую сторону, они миновали ажурный и массивный Нотр-Дам, перекрывающие реку мосты, пахучие, высушенные солнцем парки, норманнские башни Министерства иностранных дел, скользя то вперед, то назад, как ролик с кинохроникой.
Иль-Сен-Луи скрыта за множеством старых дворов. Подъездные дорожки вымощены черно-белыми ромбами коварных бубновых королей, и окна рассечены решетками. Выходцы из Ост-Индии и Джорджии служат в здешних апартаментах, выходящих на реку.
К Дикки они приехали едва ли не за полночь.
— Поскольку ваш муж художник, — сказала она, открывая дверь, — то мне захотелось, чтобы он встретился с Габриэль Гиббс. Сейчас. Вы ведь слышали о ней?
— Габриэль Гиббс, — повторила Алабама. — Конечно, слышала.
— У нее не все дома, — как ни в чем не бывало продолжала Дикки, — но она очень красивая. Особенно если с ней не разговаривать.
— У нее потрясающее тело, — вставил свое слово Гастингс, — как белый мрамор.
Внутри никого не оказалось; на столе остывал омлет; нарядная накидка кораллового цвета украшала кресло.
— Qu'est-ce que tu fais ici?[70] — слабым голосом проговорила мисс Гиббс из ванной, когда Алабама и Дикки появились на пороге святилища.
— Я не говорю по-французски, — ответила Алабама.
Длинные светлые пряди закрывали лицо девушки, серебристый комок, весь в блестящих пупырышках, плавал на дне толчка. У нее было такое безмятежное лицо, словно у только что законченного мастером манекена.
— Quelle dommage[71], — лаконично отозвалась Габриэль Гиббс. Двадцать бриллиантовых браслетов звякнули, ударившись о толчок.
— Неужели? — с философским спокойствием произнесла Дикки. — Габриэль не говорит по-английски, когда она пьяна. Алкоголь делает ее снобкой.
Оценивающий взгляд Алабамы скользнул по девице; казалось, все ее тело состоит из тщательно выбранных в магазине безупречных частей.
[72].
С небрежной ловкостью рабочего сцены она мигом «собрала» себя в руки и поглядела на Алабаму непроницаемым взглядом, непостижимым, словно изображение на заднем плане аллегорической картины.
— Мне надо протрезветь.
Лицо ее вдруг оживилось и выразило удивление.
— Обязательно, — отозвалась Дикки. — В комнате мужчина, с которым вы не знакомы, но который пожелал встретиться с вами.
«Почему бы не в туалете? — подумала Алабама. — После войны туалет стал для женщины чем-то вроде клуба у мужчин». Надо будет сказать это за столом, решила она.
— Если вы уйдете, я приму ванну, — с королевской важностью произнесла мисс Гиббс.
Дикки прямо-таки вытолкнула Алабаму в комнату, будто горничная, которой велено вынести мусор.
— Мы считаем, — словно что-то подытожив, заявил Гастингс, — что нет смысла пересматривать человеческие отношения.
И с осуждающим видом повернулся к Алабаме.
— Ну и кто эти гипотетические «мы»?
У Алабамы не было ответа. Она как раз прикидывала, не пора ли сострить насчет туалета, но тут в дверях появилась мисс Гиббс.
— Ангелы! — воскликнула она, обводя взглядом комнату.
Вся изящная и округлая, как фарфоровая статуэтка, она опустилась на стул и извинилась; поиграла в никчемность, тонко пародируя собственную показушность, словно каждое ее движение было частью некоего комического танца, который она сочиняла на ходу и собиралась потом довести до совершенства. Безусловно, она была танцовщицей — одежда никогда особо не обременяет их точеных тел. Мисс можно было вмиг раздеть — достаточно было бы потянуть за одну тесемочку.
— Мисс Гиббс! — торопливо позвал ее Дэвид. — Вы помните человека, который написал вам кучу записок в двадцатом году?
Взгляд под затрепетавшими ресницами бесцельно бродил по комнате.
— Значит, — сказала она, — это вы хотели со мной встретиться? Но, как я слышала, вы влюблены в свою жену.
Дэвид рассмеялся.
— Клевета. Я не в вашем вкусе?
Мисс Гиббс спряталась за благовониями от Арден[73] и серебристыми руладами пьяного хихиканья — это орудие всех женщин на свете.
— Сегодня это звучит немного по-людоедски.
Она изменила тон на нарочито серьезный. Габриэль Гиббс была живой и подвижной, как неугомонный розовый шифон на ветру.
— Я танцую в одиннадцать, и мы должны пообедать, если, конечно, у вас было такое намерение. Париж! — вздохнула она. — Начиная с прошлой недели, я в половине пятого непременно оказываюсь в такси.
Сотня серебряных ножей и вилок просигналили с длинного стола о наличии примерно стольких же миллионов долларов в этом тесном кубистическом пространстве. Гротескно выглядели все эти по-модному взъерошенные волосы и женские неестественно алые рты, открывающиеся и хватающие свет от свечей; казалось, тут сидели не люди, а куклы чревовещателей, казалось, что это пир какого-нибудь слабоумного средневекового монарха, а не обычный обед. Американские голоса словно хлестали себя, доводя до неистовства, вворачивая фразы на чужом языке.
Дэвид навис над Габриэль.
— Знаете…
Алабама слышала, как девушка сказала: «Пожалуй, в супе не хватает одеколона». Она собиралась подслушать все, что мисс Гиббс скажет за обедом, и это очень ее сковывало.
— Что ж, — набралась она храбрости, — туалет для современной женщины…
— Это оскорбительно — заговор, чтобы обмануть нас, — послышался голос мисс Гиббс. — Лучше бы побольше принимали возбуждающих средств.
— Габриэль! — воскликнула Дикки. — Знала бы ты, как они подорожали после войны.
За столом установилось шаткое равновесие, и теперь всем мнилось, будто они смотрят на мир из окна мчащегося поезда. Огромные подносы с красиво разложенной едой разносили вокруг стола под скептическими, смущенными взглядами.
— Эта пища, — проворчал Гастингс, — похожа на какое-то ископаемое, обнаруженное Дикки в экспедициях.
Алабама решила обыграть его справедливое недовольство, хотя он всегда был чем-нибудь недоволен. Она уже почти придумала, что сказать, как вдруг в гуле всплыл голос Дэвида, как веточка на приливной волне.
— Мне кто-то говорил, — обратился он к Габриэль, — что у вас восхитительно прекрасные голубые жилки по всему телу.
— Полагаю, мистер Гастингс, — не пожелала и дальше молчать Алабама, — было бы хорошо, если бы кто-нибудь надел на меня духовный пояс целомудрия.
Выросший в Англии, Гастингс был очень щепетилен при выборе еды.
— Голубое мороженое! — презрительно фыркнул он. — Наверно, замороженная кровь Новой Англии, добытая современной цивилизацией, пренебрегающей старыми принципами и перенятыми традициями.
Алабама вновь подумала, что Гастингс безнадежно трезвый человек.
— Хорошо бы, — с неудовольствием сказала Дикки, — те, кто обедает со мной, были сосредоточены не только на поглощении пищи.
— У меня нет тяги к истории! Я скептик! — раскричался Гастингс. — И не понимаю, о чем вы тут говорите!
— Когда папа был в Африке, — перебила его мисс Дуглас, — они залезли внутрь слона и стали прямо руками отрывать и есть внутренности — во всяком случае, так поступали пигмеи. Папа привез фотографии.
— И еще он сказал, — послышался взволнованный голос Дэвида, — что груди у вас, как беломраморное, беру на себя смелость сравнить, бланманже.
— А что если попробовать, — лениво зевнула мисс Экстон, — и поискать стимуляцию в церкви, а аскетизм в сексе?
Вечеринка разом рассыпалась на куски, как только обед подошел к концу, — сосредоточенные на себе гости медленно передвигались по гостиной, будто врачи в масках по операционной. Дразнящая женственность наливалась янтарным светом.
Свет фонарей, проникавший в окна, дробился на сапфировой бутыли, превращаясь в сияющие мелкие звездочки. Ровный гул с улицы заполнял тихую комнату. Дэвид переходил от одной группы к другой, к третьей, словно оплетал комнату незримой кружевной сетью, окутывая ею плечи Габриэль.
Алабама не могла отвести от них взгляд. Габриэль была центром чего-то надвигающегося, от нее зависело, как будет развиваться интрига спектакля, который был сейчас самым главным для здешних зрителей. Вдруг Габриэль подняла глаза и, глядя на Дэвида, зажмурилась, будто самодовольная белая персидская кошка.
— Полагаю, под платьем вы носите что-то оригинальное, возможно, мальчишеское, — вновь послышался приглушенный голос Дэвида. — Это «БВД»[74] или что-то еще?
Алабама вспыхнула от возмущения. Он украл у нее идею. Это она все прошлое лето носила шелковое белье от «БВД».
— У вас слишком красивый муж, — сказала мисс Экстон, — да еще такой известный. Это нечестно.
У Алабамы заболел живот — но это было бы еще ничего, если бы не необходимость отвечать; шампанское — мерзкий напиток.
Дэвид то обволакивал собой мисс Гиббс, то отпускал ее, напоминая плотоядное морское растение. Дикки и мисс Дуглас стояли, прислонившись к камину, невольно заставляя подумать об арктическом одиночестве тотемных столбов полюсов Земли. Гастингс слишком громко играл на рояле. Шум этот мешал общаться.
В дверь звонили и звонили.
— Наверно, приехало такси, чтобы отвезти нас на балет, — со вздохом облегчения произнесла Дикки.
— Дирижирует Стравинский, — известил всех Гастингс. — Плагиатор, — мрачно добавил он.
— Дикки, вы не могли бы оставить мне ключ? — тоном, не допускающим возражений, произнесла мисс Гиббс. — Мистер Найт проводит меня в «Акациас», конечно, если вы не возражаете, — добавила она, повернувшись к Алабаме.
— Возражаю? С чего бы это? — с деланной бодростью ответила Алабама. Она бы действительно не возражала, будь Габриэль менее привлекательной.
— Не знаю. Мне нравится ваш муж. Возможно, я попытаюсь завладеть им, если вы не возражаете. Нет, я в любом случае попытаюсь — он просто ангел.
Она хихикнула. Хихикнула сочувственно, что сводило на нет все вежливые «если».
Гастингс подал Алабаме пальто. Ее злила Габриэль, потому что из-за нее она чувствовала себя нелепой. Гости попрятались в свои одежки.
Вдоль реки призрачно светили покачивающиеся фонари, и тени были похожи на ленты, обвивающие Майский шест, на перекрестках тихонько посмеивалась над чем-то только ей известном весна.
— До чего «преле-е-ссстный» вечер, — вдруг развеселился Гастингс.
— Погода детская.
Кто-то упомянул луну.
— Луна? — пренебрежительно переспросила Алабама. — Две за пять центов в ресторане «Пять и десять». Можно целый блин, а можно половинку — полумесяц то есть.
— Это потрясающе, мадам. В высшей степени оригинальный взгляд на вещи!
Ощущая беспредельное раздражение, Алабама призадумалась. И обнаружила, что ее главным настроением была сплошная хандра, из-за которой хотелось напеть что-нибудь из «La Chatte»[75]. В конечном итоге единственное, что она ощущала, это насколько все люди мелки и слабы. А еще ее бесило, как Дэвид повторял, мол, большинство женщин суть цветы — цветы и десерты, любовь и стимул, страсть и слава.
После Сен-Рафаэля у нее больше не было надежной точки опоры, чтобы повернуть свою сомнительную вселенную. Оставалось крутить абстракции, подобно инженеру, который должен определить, что правильно и что неправильно в конструкции.
Они опоздали в «Шатле». Дикки торопливо провела всех по мраморной лестнице, словно жрица, возглавляющая процессию к Молоху.
Сатурнианские кольца составляли театральный декор. Отделенные от тела, безупречные ноги, думающие ребра, вибрирующие поджарые тела, ввергнутые в неизбежный ритмический шок, истерика скрипок — все это было мучительной абстракцией секса. Возбуждение Алабамы нарастало вместе с жалостью к страдающему человеческому телу, жертве собственной — физической — воли, способной на проповедь евангелия. У нее затряслись и стали мокрыми руки. Сердце билось, словно трепещущие крылья взбудораженной птицы.
Театр погрузился в медленный ноктюрн плюшевой культуры. Последние звуки оркестра, казалось, подняли Алабаму с земли, это было похоже на странное опьянение — на смех Дэвида, когда он радовался.
У подножия лестницы девушки глядели на важных мужчин с седыми висками, стоявших за мраморной балюстрадой, а влиятельные мужчины оглядывались по сторонам, чем-то звякая в карманах — ключами и личной жизнью.
— Тут княгиня, — сказала Дикки. — Может быть, отыщем ее? Она очень популярна.
Женщина с бритой головой и длинными, как у горгульи, ушами шла по коридору во главе процессии бритых мексиканок.
— Мадам выходила на сцену, пока муж не довел ее ноги до того, что она больше не могла танцевать, — продолжала Дикки, представляя немолодую даму.
— Мои колени давно окостенели, — грустно проговорила женщина.
— Как же так? — Алабама еле дышала. — Как же вы танцевали? И стали знаменитой?
Женщина смотрела на нее бархатистыми, черными, как вакса, глазами, молившими мир не забывать ее, потому что она не может жить в забвении.
— Я родилась в балете.
Алабама приняла это замечание как все объясняющее.
Тут все заспорили о том, куда пойти после спектакля. Чтобы доставить удовольствие княгине, компания выбрала «Русский клуб». Страдальческий голос падшей аристократии сливался с выразительными переборами цыганских гитар; приглушенное позвякивание шампанского о ведерки напоминало в этой темнице удовольствий свист невидимого хлыста. Бледные, будто изъятые из морозильни шеи, светились в мистическом полумраке, похожие на клыки гадюки; взъерошенные волосы вздымались над мелководьем ночи.
— Мадам, пожалуйста, — Алабама не отставала от княгини, — напишите мне рекомендательное письмо к какому-нибудь учителю танцев. Я все на свете сделаю, лишь бы научиться.
Бритая голова не сводила с Алабамы загадочного взгляда.
— Зачем вам? Это тяжело. Одно мучение. Ваш муж наверняка мог бы…
— Да. Как можно хотеть этого? — вмешался Гастингс. — Я дам вам адрес учителя танца «черная задница»[76] — он, конечно же, тоже черный, но какая разница?
— Большая, — возразила мисс Дуглас. — Когда меня в последний раз пригласили негры, мне пришлось одолжить деньги у метрдотеля, чтобы расплатиться. С тех пор я не признаю никого, темнее китайцев.
— Мадам, вы думаете, что мне это уже не по возрасту? — стояла на своем Алабама.
— Да, — коротко отозвалась княгиня.
— Они все живут на кокаине, — сказала мисс Дуглас.
— И молятся русским дьяволам, — добавил Гастингс.
— Однако некоторые все же ведут нормальную жизнь, — вставила свое слово Дикки.
— Секс неважный заменитель, — вздохнула мисс Дуглас.
— Чего?
— Секса, идиот.
— Думаю, — неожиданно для всех заявила Дикки, — балет как раз то, что нужно Алабаме. Я все время слышу, что она немного странная — нет, не сумасшедшая — немного не такая, как все. Это может объяснить лишь язык искусства. Я, правда, думаю, что вам это необходимо, — твердо произнесла она. — Это так же экзотично, как быть женой художника.
— Что значит «экзотично»?
— Повсюду бывать, не отставать от жизни, — конечно, я вас почти не знаю, но я, правда, думаю, что танцы будут вашим плюсом, если вы собираетесь и дальше не отставать. Скажем, вам наскучит общество, и вы сможете несколько раз крутануться. — И Дикки, ткнув острие вилки в стол, так энергично ее крутанула, что продырявила скатерть. — Вот так! — с энтузиазмом воскликнула она. — Теперь я вас хорошо представляю!
Алабама же представила, как она с картинным изяществом раскачивается на краю скрипичного смычка, потом крутится на серебряных струнах, разочаровавшись в прошлом, но лелея смутные надежды на будущее. Потом в ее воображении возникло аморфное облако в зеркале гардеробной комнаты, обрамленном визитными карточками, вырезками из газет, телеграммами и фотографиями. Потом она мысленно направилась в каменный коридор со множеством электрических выключателей и табличек с запретом курить, мимо бачка с охлажденной питьевой водой и стопкой одноразовых чашек «Лайли», далее мимо мужчины в парусиновом кресле, она двигалась к серой двери с вырезанной по трафарету звездой.
Дикки, безусловно, была прирожденным импресарио.
— Уверена, у вас получится — с вашей-то фигурой!
Алабама исподтишка оглядела себя. Крепкая и устойчивая, как маяк.
— Наверно, получится, — с трудом прошептала она, слова преодолевали охвативший ее душевный восторг, словно пловцы — толщу воды.
— Наверно? — эхом отозвалась Дикки. — Да сам Картье был бы рад заполучить такую модель, подарил бы вам хитон из золотой сетки!
— Ну а кто подарит мне письмо к нужному человеку?
— Я, моя дорогая, у меня доступ ко всем недоступным знаменитостям в Париже. Но предупреждаю, золотые улицы рая очень болезненны для ножек. Советую вам обзавестись резиновыми подметками, прежде чем вы отправитесь в путь.
— Да, — не раздумывая, согласилась Алабама. — Наверно, коричневыми, для обочин, — о том, что на белых звездная пыль виднее, я слышала.
— Вы совершаете глупость, — вмешался Гастингс. — Ее муж говорит, что ей медведь на ухо наступил!
Наверняка случилось что-то такое, отчего он вдруг забрюзжал, — но не исключено, что как раз оттого, что ничего не случилось. Они все брюзжали, почти как она сама. Возможно, из-за нервов и безделья, разве что время от времени приходилось писать домой письма с просьбой прислать деньги. В Париже не было даже приличной турецкой бани.
— Чем вы сами занимались? — спросила Алабама.
— Стрелял из пистолета по своим медалям, заслуженным на войне, — съязвил он.
Гастингс был гладким и коричневым, как сладкая тянучка. Духовный развратник, он получал удовольствие, обескураживая людей, словом, был пиратом, грабящим души. Несколько поколений красивых матерей дали ему в наследство неистощимую капризность. С Дэвидом было гораздо спокойнее.
— Понятно, — сказала Алабама. — Арена сегодня закрыта, так как матадор остался дома и пишет мемуары. Три тысячи человек могут отправляться в кино.
Гастингсу не понравился ее сарказм.
— Я же не виноват, что Габриэль позаимствовала Дэвида. — Он увидел, что она искренне страдает, и решил прийти ей на помощь. — Полагаю, вы не хотите, чтобы я стал вашим любовником?
— О нет, не утруждайтесь — мне нравится мученичество.
Маленькая комната тонула в дыму. Громкая барабанная дробь возвестила сонный рассвет; вышибалы из соседних кабаре потянулись за утренним ужином.
Алабама тихонько мурлыкала себе под нос.
— Слышен шум-шум-шум, — напевала она, словно решила изобразить гудок парохода, плывущего сквозь туман.
— Это моя вечеринка, — твердо заявила она, когда подали чек. — Я много таких устраивала.
— Почему же вы не пригласили мужа? — недобрым тоном задал вопрос Гастингс.
— Черт с ним, — в запальчивости отозвалась Алабама. — Я приглашала его — но это было давно, и он забыл.
— Вам необходим опекун, — уже абсолютно серьезно заявил Гастингс. — Вы не созданы для одиночества, вам требуется мужская забота. Нет-нет, я не шучу, — добавил он, когда Алабама рассмеялась.
Хотя Гастингсу с самого детства внушали, что дамы, отдавая себя якобы в жертву избраннику, всегда ждут от него сказочных чудес, Алабама давно поняла, что он не принц.
— Я как раз собралась заботиться о себе сама, — фыркнула она. — С Дикки и княгиней я условилась о свидании в будущем, а тем временем ужасно трудно держать направление в жизни, если направления нет.
— У вас же есть ребенок, — напомнил ей Гастингс.
— Да. Ребенок есть — жизнь продолжается.
— Эта вечеринка, — заметила Дикки, — ужасно затянулась. Метрдотели сохраняют утренние чеки с подписями для военного музея.
— Что нам нужно, так это немножко свежей крови для нашей вечеринки.
— Что нам всем нужно, — нетерпеливо произнесла Алабама, — это вопрос сложный…
С неторопливой грацией серебристого дирижабля рассвет завис над Вандомской площадью. Алабаму и Гастингса почти случайно занесло утром в серую квартиру Найтов, так непредсказуемо падают кружочки конфетти, стряхнутые с вечернего платья.
— А я думала, что Дэвид дома, — сказала Алабама, заглянув в спальню.
— А я нет, — усмехнулся Гастингс. — Поскольку я твой Бог, Бог иудейский, Бог баптистский, Бог католический…
Неожиданно Алабама поняла, что ей уже давно хочется заплакать. Оказавшись в скучной, душной гостиной, она не выдержала. Сотрясаясь всем телом от рыданий, она уткнулась лицом в ладони, а вскоре в сухую, жаркую комнату ввалился Дэвид. Она лежала грудью на подоконнике, как мокрое скрученное полотенце, как прозрачная оболочка, оставшаяся от великолепного мотылька.
— Думаю, ты ужасно злишься, — сказал он.
Алабама не ответила.
— Я всю ночь, — беспечным голосом произнес Дэвид, — был на вечеринке.
Жаль, она не могла помочь Дэвиду говорить более убедительно. Жаль, она не могла уберечь их обоих от унижения. Жизнь показалась ей бессмысленно-расточительной.
— Ах, Дэвид, — произнесла она рыдая, — я слишком гордая, чтобы тревожиться, — гордыня не позволяет мне замечать и половины того, что я должна замечать.
— Тревожиться о чем? Ты хорошо повеселилась? — пытался успокоить ее Дэвид.
— Наверно, Алабаме досадно, что я не был нежен с нею, — сказал Гастингс, спеша выпутаться из щекотливого положения. — В общем, я побегу, если не возражаете. Уже довольно поздно.
В окна ярко светило солнце.
Алабама все никак не могла успокоиться. Дэвид прижал ее к себе. От него веяло чистотой и теплом, так пахнет в горной деревушке, где поднимается над трубой дымок от тихого очага.
— Глупо что-то объяснять, — сказал он.
— Очень глупо.
Она попыталась рассмотреть его лицо в ранних сумерках.
— Дорогой! Я бы хотела жить у тебя в кармане.
— Дорогая, — сонно отозвался Дэвид, — там есть дырка, которую ты забыла зашить, и ты выскользнешь в нее, а потом тебя принесет домой деревенский брадобрей. Такое случалось уже, когда я носил девушек в карманах.
Алабама решила подложить Дэвиду под голову подушку, чтобы он не заснул. Он был сейчас похож на маленького мальчика, которого няня только что вымыла и причесала. На мужчин, в отличие от женщин, думала она, никогда не влияет то, что они делают, они предпочитают изобретать собственные философские интерпретации своих проступков.
— Мне все равно, — снова, стараясь убедить себя, повторила Алабама: она сделала такой аккуратный надрез на материи жизни, какой лишь самый искусный хирург решается сделать на загноившемся аппендиксе. Отбросив в сторону прошлые обиды, словно человек, надумавший составить завещание, она сосредоточилась на настоящем, которое переполнило ее душу, но плотина прорвалась, и сразу стало так пусто…
Для мелких грешков утро уже было слишком позднее. Солнце вместе с ночными трупами купалось в тифозной воде Сены; телеги давно проехали обратно с рынка в Фонтенбло и Сен-Клу; в больницах уже сделали первые операции; жители Иль-де-ла-Сите уже выпили свой кофе с молоком, а ночные таксисты — «un verre»[77]. Парижские поварихи вынесли мусор и внесли уголь, а столь не редкие тогда туберкулезники ждали в сырых недрах земли электрические поезда подземки. Дети играли на лужайках около Эйфелевой башни, и белые текучие вуали английских нянек вместе с синими вуалями французских nounous[78] свидетельствовали о том, что все спокойно на Елисейских полях. Светские дамы пудрили носики, глядясь в стаканы, наполненные «Порто», сидя под деревьями у «Павильона Дофина», как раз открывавшего свои двери перед поскрипывавшими сапогами для верховой езды. Горничной Найтов было приказано разбудить хозяев, чтобы они успели на ланч в Булонском лесу.
Когда Алабама попыталась подняться, то сразу же занервничала, ибо почувствовала себя отвратительной уродиной.
— Больше я не выдержу! — крикнула она заспанному Дэвиду. — Не хочу спать с мужчинами, не хочу подделываться под всех этих женщин, у меня больше нет сил!
— Не надо, Алабама, у меня болит голова, — взмолился Дэвид.
— Надо! Не поеду на ланч! Я буду спать, а потом поеду в студию.
В глазах ее сверкнула опасная решимость. Упрямо сжатые губы побелели, а на шее проступили голубые жилы. Кожа Алабамы пахла грязной пудрой, не смытой со вчерашнего вечера.
— Ты же не будешь спать сидя?
— Я буду спать, как мне нравится, и все остальное тоже! Если мне захочется, то буду спать и бодрствовать одновременно!
Любовь Дэвида к простоте была слишком сложным чувством, непонятным для обычного человека. Но оно спасало его от многих ссор.
— Ладно, — сказал он. — Я помогу тебе.
Среди жутких историй, переживших войну, есть одна, которую все любят рассказывать. Она о солдатах Иностранного легиона, которые устроили бал в Вердене и танцевали там с трупами. Алабама продолжала пить отравленное варево развлечений, впадая в забытье за пиршественным столом и стремясь по-прежнему к волшебной, яркой жизни; но в какой-то момент она почувствовала, что пульс этой жизни напоминает фантомный пульс в ампутированной ноге. И в этом было что-то зловещее, как в Верденском бале.
Женщины иногда смиряются с тем, что они обречены быть вечной жертвой преследования, эта непреложная истина даже самых утонченных из них превращает порой в грубых крестьянок. В отличие от Алабамы практическая мудрость Дэвида была столь глубока и абсолютна, что сверкала ярко и гармонично сквозь неразбериху, свойственную той эпохе.
— Бедная девочка, — сказал Дэвид, — я понимаю. Наверно, это ужасно, если постоянно чего-то ждешь, а чего — неизвестно.
— Ах, заткнись! — выпалила неблагодарная Алабама. Она долго лежала молча. — Дэвид, — вдруг позвала она.
— Что?
— Я собираюсь стать знаменитой танцовщицей, не менее знаменитой, чем голубые жилки на белом мраморе мисс Гиббс.
— Да, дорогая, — с легкой опаской отозвался Дэвид.
26 Солдат народной милиции эпохи войны за независимость 1775–1783 гг.
27 Мегаломания — мания величия.
28 Имеется в виду Рене Лалик (1860–1945) — французский дизайнер, один из лучших мастеров парфюмерного хрусталя.
29 Винсент Юманс (1898–1946) — автор популярных мюзиклов 1930 годов и многих песен времен Второй мировой войны.
30 Голландское поселение в южной части острова Манхэттен, ставшее потом городом Нью-Йорком.
31 Имеется в виду Джеймс Кэбелл (1879–1958) — американский писатель. В своем творчестве использовал сюжеты и стиль средневековой поэзии.
32 Мэрилин Миллер (1898–1936) — американская танцовщица и актриса, у которой Мэрилин Монро позаимствовала сценическое имя.
33 Пол Уайтмен (1890–1967) — в 1919 г. организовал свой оркестр. В 1920—1930-е гг. его называли не иначе как Король Джаза.
34 Глория Суонсон (1897–1983) — популярная актриса кино.
35 Гимн США.
36 Равнина, окружающая Рим.
37 Имеется в виду Эжен Виоллеле-Дюк (1814–1879) — французский архитектор, реставрировал готические соборы и замки.
38 Прозвище ирландки Мэри Маллон (1870–1938), которая заразила брюшным тифом многих американцев (у которых работала поварихой), но сама не заболела, была лишь бациллоносителем.
39 Камердинер (фр.).
40 Смотри-ка! (фр.)
41 Соловьи (фр.).
42 Так, месье, так (фр.).
43 Экипаж (фр.).
44 «Галерею потерянной реальности» (фр.).
45 «Лавочку забытых перспектив» (фр.).
46 Герой поэмы Гомера «Илиада».
47 Разрешите? (фр.)
48 Поглядите! (фр.)
49 Мари Лорансен (1885–1956) — французская художница. Наиболее известны ее произведения, в которых сочетаются мотивы рококо XVIII в. и стиль персидских и монгольских миниатюр. Создала многочисленные портреты женщин и детей. Ее женские образы называли «созданиями страны фей», видимо, потому что художница предпочитала розовые и голубые тона.
50 Устаревший, вышедший из моды (фр.).
51 С возвышенными чувствами с высоты. Жак Шевр-Фейль (фр.).
52 «Бал графа д'Оржель» — любовно-психологический роман из великосветской жизни французского писателя Раймона Радиге (1903–1923).
53 Очень известная песня джазового композитора Фрэнка Силвера.
54 На деревянных лошадках (фр.).
55 Оперетта Андре Барда и Мориса Иванина наделала много шума в Париже в конце 1920-х гг., а в 1931 г. была впервые перенесена на киноэкран.
56 Фернан Леже (1881–1955) — французский художник, поборник т. н. эстетики машинных форм. Рене Кревель (1900–1935) — французский писатель, входил в группу дадаистов, потом стал сюрреалистом.
57 Каждую весну художники и их модели устраивали в Париже «бал четырех искусств», на который допускались только посвященные. Кстати, на одном из таких балов побывал М. Волошин. Парижский бал, писал он, это «воспоминание о Древней Греции, смелый жест Ренессанса, последний протест язычества, брошенный в лицо лицемерному и развратному мещанству…».
58 Разумеется да, конечно, да, и снова да (фр.).
59 Мистингетт (1875–1956) — урожденная Жанна Буржуа, была известна как одна из самых ярких артисток варьете довоенной Франции. Ее наряды, головные уборы и манеры копировали все мюзик-холлы мира. Ее песни стали классикой французской эстрады.
60 Я боюсь (фр.).
61 Да… Вы испугались! (фр.)
62 Музей декоративного искусства в Париже.
63 Русский балет (фр.).
64 Площадь Согласия (фр.).
65 Валгалла — в немецко-скандинавской мифологии рай для павших в бою храбрых воинов. Эрменонвиль — прекрасный замок XVIII века, в котором провел последние месяцы своей жизни Жан-Жак Руссо.
66 Владелицы известных косметических фирм.
67 «От жажды», «от жары», «для пищеварения», «для здоровья» (фр.).
68 В 1914 году в парижских такси модели «рено» были переброшены армейские части к реке Марне.
69 Имеется в виду Франсис Пикабиа (1879–1953) — французский художник, один из первых (1909) пришел к абстрактному искусству. Один из лидеров дадаизма, автор картин и графики с образами странных машин, наделенных человеческими чертами. В 1920-е гг. перешел к более традиционной, скорее салонной манере живописи.
70 Что ты здесь делаешь? (фр.)
71 Какая жалость (фр.).
72 Четырехсотый год. Какая жалость (фр.).
73 Имеется в виду Элизабет Арден (1878–1966) — основательница косметической империи в США.
74 Название фирмы мужского белья.
75 Вероятно, имеется в виду балет «Кошка» на музыку А. Соге (балетмейстер Дж. Баланчин, 1927).
76 Вероятно, танец возник благодаря появлению песни «Танец черной задницы», написанной в 1919 году композитором Перри Брэдфордом.
77 Один стаканчик (фр.).
78 Няни (фр.).
Оригинальный текст: Save Me the Waltz, by Zelda Fitzgerald.