Жиль Леруа
Alabama Song


4
возвращение домой

— Разделитесь, это все, что можно сделать.

— Но как мы будем жить?

— Как человеческие существа.
Хуан Рульфо. «Педро Парамо»

Балтимор. Мэриленд

1932

Мои глаза устали. Я больше не могу выносить хоть сколько-нибудь резкий свет. В моем номере убраны все лампы (ну это не совсем номер, скорее, все-таки большая палата в роскошной клинике), сосуды прикрыты шелковыми тряпочками, и, захоти я выйти, я бы не смогла это сделать без пары солнцезащитных очков и шляпы с широкими полями — на случай, если выглянет солнце. Но стареть так — благодарю покорно, мне это не интересно.


Утром Скотт принес мне вещи, но не захотел подниматься наверх, в мою палату. Мы остались сидеть в огромных креслах холла клиники, no man’s land[16], столь шикарная и улавливающая все звуки, что казалось, мы сидим в lobby[17] какого-нибудь парижского palace[18]. Скотт беспокойно говорил обо всем подряд, я отвечала ему гримасами.

— В общем-то, — сказал он, — все ошибаются на твой счет, ты хорошо играешь свою игру. Ты клоун, мой маленький домашний клоун, печальный, веселый, милый, плохой. С тобой мне не скучно.

А мне? Разве мне хотя бы чуть-чуть не скучно? Кого это беспокоит? Кому это интересно? Я — клоун, вызывающий смех. Покрытый румянами.

Тем утром Скотт принес лишь половину того, о чем я просила. Пять стопок бумаги, да, но забыл пишущую машинку. Он загадочно протянул мне свою перьевую ручку, от которой я отказалась: зачем мне золотое перо и ручка из дорогого дерева? Если нет чернил, чтобы снова ее зарядить?.. Чернил хватит только на то, чтобы написать письмо дочери с рецептом пирожного. Именно так. И не иначе.

Зайдя в камеру хранения клиники, я попросила показать мне мои драгоценности и выбрала сапфировую с брильянтами брошь, которую муж подарил мне на десятилетие свадьбы: я сменяла ее на портативный «Ундервуд», его мне принесла глупая Лулу (даже ее забавная физиономия, ее крики, винный перегар — все напоминало ту Лулу). Я не стала спрашивать, где она взяла машинку. Я тут же вставила лист и принялась писать. Два дня спустя глупая Лулу принесла мне пачку копирки.


1940

Я была красива. По крайней мере, так говорили в лицее, однако говорили козлы, возбуждавшиеся от одного моего имени, от мыслей о моей дерзости и бесстыдстве. Сегодня вопрос о красоте больше не ставится. Очень редко встретишь кого-то, кто бы столько пил, забывая про еду и сон, и хорошо сохранился: мое тело больше не похоже на манекен из витрины.

Новая помощница Скотта, эта Шейла (до чего же забавно произносить на французский манер ее имя: Chie-la[19]), действительно ли она красива? Мне сказали, что она блондинка, но ее волосы лишены оттенка платины; она худая, но не изможденная, ухоженная и очаровательная; маленький вздернутый носик, глупенькая улыбка — короче, американская милашка. Она без всякого успеха прошла множество кастингов и, наконец убедившись, что у нее нет таланта, устроилась работать к Скотту секретарем или кем-то наподобие: по крайней мере, она не сможет заслонить его. В общем, парень в конце концов стал хозяином у себя в доме.

О, быть может, она согласится на роль, от которой я всегда отказывалась: переписываться с его обожательницами. Хотя нет, навряд ли, ведь единственные письма, которые они получат в своем вонючем бунгало в Малибу-Бич, будут счета.

Ля Пэ

1932

После четырех с половиной месяцев заточения (официально это называлось отдыхом, «восстановительным курсом». Было бы от чего отдыхать после десяти-то лет вместе! Я даже и не устала!) меня освободили. Никто не ждал меня у выхода (Скотт не просыхал вот уже несколько недель подряд, потому начисто забыл дату выписки), и я наняла машину «скорой помощи», чтобы она отвезла меня из клиники Фипса в наше новое имение в Ля Пэ. Не знаю, откуда взялось это французское название, но, учитывая мое нынешнее состояние и состояние нашего семейного очага, мне оно кажется слишком ироничным[20]. Скотт не поскупился: в доме, построенном в викторианскую эпоху, пятнадцать комнат, а вокруг него — парк площадью в несколько гектаров. Я еще не успела запомнить имена слуг — мне это долго не будет нужно. Скотт пишет с энергией и вернувшейся верой в себя — как он говорит сам; а также с тремя бутылками джина и тридцатью — пива в день. Патти завела себе друзей среди соседских детей, по возрасту более или менее ей подходящих. Я молчу — мне плевать на соседей, я молча переношу их бесконечными вечерами, когда мы играем роли буржуа.

Я хорошо держу себя в руках — так говорят все. Десять лет назад, прогоняя скуку, я прогуливалась голой в разгар вечеров, по пути в ванную комнату пересекала гостиные, и люди стыдливо опускали глаза. Сегодня даже эти провокации (я находила такое поведение совершенно естественным, игривым, забавным, впрочем, все смеялись надо мной — наши старые друзья с Манхэттена, из Парижа или Антиба), даже подобные маленькие скандалы не могут развлечь меня и способны лишь оттолкнуть мою дочь, стыдливую и скромную.

Я вышла замуж за амбициозного творца, и вот, спустя двенадцать лет, горжусь изысканным похмельем и горой долгов, словно последняя из женщин полусвета. Полгода я не видела дочь. Я имела, имела право подарить ей черно-белую кобылу, чтобы Патти каталась на ней грациозно и уверенно.

После нескольких вечеров — точнее, ночей запоя — Скотт, еле сидящий в кресле, с тяжелыми веками, заплетающимся языком, и я, порхающая в прокуренном воздухе гостиной. А куда деваться? Точно так же белка в клетке вынуждена крутить свое колесо.

В тот раз между нами произошел такой разговор.

Он. Ты не станешь публиковать это. Эту чушь, это нагромождение пошлостей. Подумай о нашей дочери, шлюха! Хотя бы раз, всего лишь один-единственный раз будь матерью и подумай о ней!

Я. Ты думаешь, это должно смущать меня? Ты имел право запереть меня. И то, что я провела четыре месяца в заточении, сочиняя книгу, которая нравится моему издателю…

Он. Моему издателю! Он мой!

Я. …Твои права на обладание мной просрочены, ты не можешь запретить мне опубликовать это.

Он. Я глава семьи, не так ли? Я имею право… Мой долг защитить мою дочь… наше имя… наши деньги.

Я. Какие деньги? Мы все их промотали, старик, мы полностью на мели.

Он. Я имею право. Я — писатель и глава семьи… Те моменты, о которых ты пишешь в своей чуши, они — мои… они из моего романа, ты не имеешь права их заимствовать.

Я. Шут! Ты что, совсем свихнулся? Это моя жизнь, и я пишу о ней.

Он. Ты воруешь мой материал. На что мы будем жить, если ты раз… разбазаришь мое вдохновение, превратишь работу в отходы?

Я. Вдохновение? Роман? Ты говоришь о тех бумажонках, которые ты пачкаешь больше десяти лет подряд и в которых каждый месяц становится на одну строку больше?

Он. Ты воровка. Сумасшедшая вандалка. На что ты расчитываешь? Что никто не увидит, как ты переписываешь мои слова? Что никто не поймет, что твой бред — удел безумного? Ты подсознательно стремишься все сломать. Это сильнее тебя. Но я могу тебе помешать…

Все упиралось в деньги: они были ответом на все вопросы, оправданием всего.

* * *

1922, Вестпорт

— Знаешь, Малыш, нам заплатят намного больше за твой рассказ, если под ним появится мое имя. Хозяин журнала согласен. Он добавит пятьсот долларов, если я подпишу его вместе с тобой.

Я, не раздумывая, согласилась — я полагала, что люблю Скотта, такого нелепого, что само слово «любовь» сегодня кажется мне неуместным для определения нашей связи, я тоже хотела денег, но вовсе не думала о реванше. Я и не подозревала о его враждебных намерениях, этого бедного паренька, изгоя среди богатых, сына чудака, вынужденного торговать мылом, вертлявого, как намыленная собака. (Может быть, нас упрекнут в этом — мы должны были жалеть этого человека, помогать ему: каждый по-своему, мы со Скоттом оба стыдились своих отцов. Судья был очень стар, скучен, лишен шарма и сил. Каждый день он ложился спать в половине восьмого вечера. Когда я рассказывала об этом своим друзьям и поклонникам, мне просто не верили. Я всегда думала, что они тайком насмехаются надо мной. Я никогда так и не узнала, о чем думал, молился, на что надеялся мой отец, жалел ли он о чем-нибудь, желал ли чего-либо, скрывал ли свои сердечные раны, — все эти тайны не вызвали у меня желания сблизиться с ним.)

Так или иначе, мои первые рассказы появлялись в газетах с двойной подписью:

«Наша кинокоролева» —
современная история,
написанная Скоттом и Зельдой Фицджеральд.

А в один прекрасный день меня и вовсе послали куда подальше: просто забыли указать мое имя под очередным рассказом.

— Две тысячи долларов, Малыш, я не мог отказаться. Мне было трудно с ним спорить, ты же знаешь. Эти проходимцы из «Чикаго сандэй» — единственные, кто захотел его взять… при условии, что да, я подпишу рассказ только своим именем. Мы больше ничего им не дадим, согласна? «Let’s father the story on him»[21] — вот как они тогда сказали. Писать — мужское занятие. Божественное право, полученное мужчинами свыше. Материнство? О, этим словом обозначается только вынашивание, выкармливание, пеленание их наследников, способных сохранить имя, в случае, когда письменного потомства уже не достаточно.

После проходимцев из Чикаго настала очередь некомпетентных сотрудников из «Сатэдей ивнинг пост»: ошибку сделал секретарь редакции, который, по глупости своей, не разобравшись, исправил «Зельда» на «Фрэнсис Скотт».

— Ей-богу, вышла полная ерунда, — оправдывался Скотт.

— Самая большая ошибка и самое невероятное исправление в истории прессы, не так ли? — ядовито поинтересовалась я.

— Ну пожалуйста, Малыш, не делай такие глаза, присядь, выпей, сегодня вечером мне не нужно сцен. Пожалей меня, Малыш.

Я так и не устроила сцену. Я просто перестала обращаться к Скотту. Два года я молчала. Прятала свои тетради. Узурпатор чувствовал себя узурпированным. (О, он всегда может покопаться в них; поэтому тайники меняются каждую неделю, и я не пытаюсь даже скрывать это, как сказал бы Судья.)

…Но тем вечером было слишком поздно, Скотт понял, несмотря на то что его мозг был затуманен алкоголем; мой роман выйдет, он не сможет помешать этому, как делал целых двенадцать лет, и той ночью, после ссоры, он запретил Натану публиковать мой «Дневник» в «Смарт сет», моем любимом журнале. Мне было так приятно узнать, что им понравился мой текст! В то время как Скотту разонравилось мое тело — впрочем, секс сроду не был дисциплиной, в которой он блистал, — мои интимные дневники стали его плотью, и муж бесстыдно использовал их: без них его второй роман был бы абсолютно пустым.

В момент распределения ролей мне на ум пришло сравнение из области психиатрии: «Ты будешь Ревностью». Это он, мой прекрасный муж и вампир, приходит в бешенство оттого, что я пытаюсь расправить собственные крылья. Скоро я начну жить на свои деньги. Я получила тысячу двести пятьдесят три доллара за рассказ, который завтра появится в «Кремлевском журнале» (мне пришло в голову это старое шутливое название — «Скрайбнер мэгэзин»). Рассказ называется «Чета сумасшедших». Скотт ничего не знает об этом. Вопрос следующий: стоит ли мне ждать, пока Скотт протрезвеет, чтобы подсунуть журнал ему под нос, или я предпочту как раз состояние опьянения, чтобы усилить приступ ненависти и в свою очередь сразить его? Ответ таков: ты не сделаешь ничего, Зельда, ты просто спрячешь журнал — а еще лучше, если ты, прочитав, выбросишь его. И таким образом ненадолго сохранишь мир.

…Когда я записывала эти слова, мне вспомнилось, как, будучи маленькой девочкой, я исполняла роль Безумия в балете, сочиненном мамой. Над сценой Большого театра Монтгомери был натянут желто-черный тент. Минни сшила мне костюм из черных и золотых кружев, внизу вдоль подола болтались маленькие колокольчики. Рецензенты из «Монтгомери адвертайзер» назвали меня изысканной. Это было время моего успеха. Я была Саламандрой. Но колокольчики уже звонили тревожно.

Я вспоминаю это, чтобы немного посмеяться — минуту или две.

Писать

1932

Я не знаю, на что похожа моя книга, написанная за один присест, одним взмахом пера. Я не знаю, что в ней может понравиться — там нет ни интриги, ни завязки, ни сентиментального узелка, но я знаю, я чувствую, что там есть важная вещь: напряжение, которое проходит через нее от первой до последней фразы. Вибрирующий нерв… Готовый оборваться?

Мужчины именуют себя «бешеными», и это так элегантно, романтично, это признак их высшего происхождения. Как только мы, женщины, сворачиваем с пути, они говорят, что мы — истерички, шизофренички, что нас, разумеется, надо запереть и изолировать.

Именно так со мной и поступили, заявив, что у меня случаются приступы бреда, когда я вспоминаю о Льюисе — однако я ничего не выдумываю, ведь Гертруда Стайн сказала нам, что Льюис хвастается, будто с детства всегда носит при себе нож, дабы «убивать всех гомосексуалистов». Разве после этого можно считать его здоровым человеком? Он не переносит того, что Скотт его хочет, а стало быть, его тоже нужно убить. Методично. И Льюис уже начал. Когда он узнал, что Гертруда спит с Алисией Токлас (до него это очень долго доходило, остальные гости, оказывавшиеся на улице Флерюс, сразу же все понимали), когда он обнаружил, что их связывают лесбийские отношения, он наговорил о ней столько дурного, что это выглядело совершенно тошнотворно, поскольку этой женщине О’Коннор был обязан всем: она была его литературной наставницей, консультанткой, благодетельницей и меценаткой. Но такие мужчины, как Льюис, едва ли вспоминают о человечности. Что можно ожидать от типа, расстегивающего свою рубашку аж до пупка, чтобы все могли видеть его орангутанговую растительность? Лично мне он всегда был противен, а с тех пор, как стал давать болтливые интервью, его образ вырисовывается все более четко: плохо выбритый, грязный воротник рубашки обрамляет обезьянью шевелюру. Наш бравый вояка становится все толще — от журнала к журналу. Интересно, полнеют ли в бою?

— Я знаю, что я видела это, — уверяю я врача, — и видела очень ясно: в то время это еще было правдой. О’Коннор стоял на коленях, и его голова была у моего мужа между ног. В комнате царил полумрак, но света прожектора было достаточно, и, могу вас уверить, они делали именно это.

— Не было там никакого прожектора, мадам. Ваш супруг заверяет нас в этом. Он категоричен. У вас никогда не было прожектора.

— Мы жили тогда в отеле, и это был прожектор, взятый напрокат, он висел на стене комнаты и… они смотрели порнофильм, в котором действовали двое мужчин и женщина, и мужчины игнорировали женщину, если вы, конечно, понимаете, что я хочу сказать.

Но врачи качают своими очкастыми головами, у них снисходительный вид, их лица белы, как их халаты:

— Это всего лишь очередная галлюцинация, Зельда. Вас обманывают не глаза, а мозг. Это последствие вашего заболевания: вы не должны верить тому, что видите.

Но они же верят Скотту, его золотым словам, ибо каждое его слово — это доллары: мой супруг регулярно выписывает им чеки.

— Ваш мозг постоянно создает образы, которые на самом деле всего лишь химеры, анаморфозы. Вы понимаете, что означает это слово?

Интересно, оскорбление и снисходительность тоже предписаны в моем случае?

— Я рисую, я художница, господа. Да, я знаю, что такое анаморфоз.

Затем я прошептала что-то типа «Кретины!» или, быть может, кое-что и похуже. Врачи услышали меня, и, заметив, как они лихорадочно принялись черкать в своих блокнотах: я поняла, что только усугубила свой собственный диагноз.

— В какой момент вы ощутили, что теряете контроль? Почему вы не задали вопрос своему супругу? Не уточнили, что именно вы видели?

Я смотрела на эту серо-белую стену, враждебную, молчаливую.

— Если вы мне не верите, спросите у служащих отеля. Займитесь сыском! Весь отель слышал нас: да, я оскорбляла их. Но какая бы женщина не пришла в ярость от этого? Льюис обозвал меня дурой, нимфоманкой, неудачницей. Он трижды сказал: «Бедная неудачница». Он сказал: «Возвращайся к себе, в свою алабамскую дыру. Отпусти Скотта с миром». Тогда я схватила чашу для пунша, стоявшую на фортепиано, и швырнула ее ему в лицо, изо всех сил. Но он ловко уклонился. А жаль.

…Помню, что испытала тогда жестокий шок, аж зубы свело, даже кости заболели. Чаша разбилась с ужасным шумом, настолько же изысканным, насколько невыносимым — словно само фортепиано взорвалось. Бросившись ко мне, Скотт наступил на хрустальные искорки, словно градины украшавшие ковер. Он порезал ноги и оставлял теперь повсюду красные пятна, и вдруг как-то странно, может быть от боли, замер посреди комнаты на одинаковом расстоянии от Льюиса и меня. Скотт так и стоял, разинув рот и не зная, что делать. Льюис уселся в кресло и наблюдал за сценой с довольной ухмылкой. Оцепенев, я дрожала. Слышно было, как в тишине гудит прожектор, и его гул показался мне самым грязным ругательством из всех, которые я когда-либо слышала. Был момент, когда наши взгляды встретились, муж и я думали только об одном: как выключить этот чертов прожектор. Это сделал Скотт: поднявшись на носки кровоточащих ступней, размахивая руками, он пересек комнату и, выключив прожектор, впустил в помещение немного свежего воздуха. Я почувствовала, что ноги ослабли, пол разверзся подо мной, и я провалилась в большую черную дыру.

* * *

1940

Я на коленях.

Отныне я на коленях.

Я жду, что за мной придут: я не могу оставаться в одиночестве.

Они приходят. У них белые мягкие доспехи, халаты из простой ткани, они кажутся невинными, невинными, как те, кого не существует.

Перед моими глазами маячит черное пятно, качается, разрывает мое зрение. Почему мои волосы вдруг потемнели? С возрастом они должны светлеть, а не чернеть. Уберите это черное пятно. Побрейте мне голову. Чтобы об этом больше не пришлось говорить. Напишите так: «Большое черное пятно накрыло мир в тот день, когда она, оставшись в одиночестве, созерцала морскую гладь, мужчин, курящих на прогулке, сидящих в шезлонгах женщин и бегающих по пляжу детей».

Я умею строить фразы. Мой муж был писателем, не забывайте об этом. Но я научилась этому сама, без его помощи — о, он совершенно ни при чем.

Я умела это до него. Умела до того, как Скотт впервые прикоснулся своей первой ручкой к первому листку первой записной книжки.

Я умела писать и обогатила все его шедевры, однако не как муза, но как безвольный «литературный негр» уважаемого писателя, которому брачный контракт предписывает обворовывать свою супругу. Но у «белых халатов» своя теория: я приписываю это Скотту потому что он использовал меня, когда создавал всех своих героинь, писал их с меня, он использовал меня как материал и таким образом украл мою жизнь. Но это неправда, мы делили эту жизнь пополам, как и материал. Правда состоит в том, что Скотт воспользовался моими выражениями, обчистил мои дневники и письма, подписывал своим именем статьи и рассказы, сочиненные мной. Правда состоит в том, что он украл плоды моего творчества и настаивал, что у меня их никогда и не было. И что вы хотите от меня после этого? Запертая, обманутая, потерявшая тело и душу, — именно такой я вижу себя. Это нельзя назвать существованием.

Доктора обожают Скотта. Они приходят ему на помощь, вытаскивают у него из ноги осколок — о, что я говорю! И заодно гвоздь, засевший в его душе: будто его любимая женщина сошла с ума. Скотт и его придворные лекари говорят, что писательский труд убивает меня. Танец вреден моему телу, писанина опасна для умственного здоровья. Постойте. Нарисовать, правильно; нарисовать — на это у меня есть право. Эгоизм и превосходство моего супруга абсолютны. Как и его добрые намерения. Но кто сказал им, что я не захочу попробовать себя в порнографии и не изображу яростные сцены с сексом и кровью? Они этого достойны.


Нет, я рисую Нью-Йорк, Париж — самые оживленные города из тех, где я бывала. Я рисую библейские сцены, кривые линии, которые продаются у нас в Алабаме намного лучше, чем урбанистические пейзажи. Отныне я вынуждена зарабатывать деньги для Патти и для себя. Книги Фица продаются только во Франции, где его все еще любят. Но на его гонорары можно купить лишь зерна для птиц. Теперь я глава семейства. И справляюсь с этим. Несколько часов в день я хожу: когда я хожу мой мозг наполняется бредом, мысли улетучиваются. Но силы возвращаются ко мне.

Две клиники и одна больница

1934

Фото в «Балтимор сан» причиняет мне столько боли: меня попросили попозировать перед мольбертом, но одновременно требовалось смотреть и в объектив, поэтому портрет получился глупейшим — профиль повернут на три четверти, я гляжу в пустоту, я на редкость банальна. Неузнаваема из-за худобы. Даже коротко стриженные волосы ничего не меняют. У меня как будто появилась новая нижняя челюсть — лошадиных размеров. Единственное, что осталось не совсем худым, — мои ноги, толщиной сравнимые с руками. И в довершение всего, на шлюхе с этого проклятого фото — передник, который меня попросили надеть, чтобы спрятать под ним юбку и корсаж. О, мне не предложили ни куртку художника, ни фартук скульптора. Просто всучили цветастый передник — передник примерной домохозяйки.

Мне нравится быть исхудавшей женщиной, плохой супругой и матерью, которая ничего не ест и потому умирает. Скотт дал мне пятьдесят долларов на покупку красок: его последний привет, последний подарок. Мы так любили и столько причинили друг другу зла, что я едва могу дышать…

Кто упрекнет нас в этом? Амбиции, танцы, алкоголь — да, конечно. Упорное желание блистать. Никакой эфир не помог бы почувствовать себя так высоко и так мощно.

Скотт и я, мы оба — дети стариков. Дети стариков всегда проигрывают, это известно и доказано. Я предупредила вас: я не хотела думать, что могу превратиться в телку с отвисшими сосками. У меня был ребенок — может быть, двое. Или вообще не было.


Сочинитель во всем, Скотт произносил каждый вечер, когда мы встречались: «Единственная гигиена жизни, которая чего-то стоит, это излишества, предел. Разрушить себя, размахивая плюмажем, попробовав все, раз уж Великая война, эта мясорубка Старого Света, все равно убьет нас всех».

Я была всего лишь деревенщиной — шикарной, но абсолютно неотесанной. Он — деклассированным элементом, пришедшим с севера, из края цивилизованных людей, таинственным образом холодных и элегантных — но среди нас они казались еще проще.


Доктор Марта Киффер объявила Скотту ультиматум, состоящий из двух пунктов: 1) перестать пить; 2) пройти у нее курс терапии. Только после выполнения этих условий она продолжит заниматься моим лечением. Иначе говоря, она бросила меня.

Тем же вечером я узнала, что завтра меня переводят в клинику Бикона, в Нью-Йорк.


Врачи раскатали красный ковер, моя комната утопает в цветах. Всему персоналу предписано под угрозой немедленного увольнения не оставлять эту пациентку одну, не фотографировать. Столько звезд приезжает сюда, дети миллионеров. Персонал разбирается в музыке. Бассейны, теннисные корты, частные квартиры с личными гувернантками… этот приют стоит всех дворцов, которые я только знала, и я говорю себе: «Что за абсурд? Зачем Скотт буквально разрывается на части, желая, чтобы я замолчала, тогда как меня всего лишь нужно было оставить наедине с летчиком».

…Вижу, что проигрываю битву за битвой. Зельда, твоя рифма бедна, и это — твоя Березина.

* * *

Вчера в зале для посещений больницы Шеппарда-Пратта мне пришлось пережить яркое представление: на сцене — психиатр, трижды менявший амплуа, поверенный по делам брака, которого прислал адвокат Скотта, и, конечно, я — или то, что от меня осталось. Мне объявили, что мои картины будут выставлены в манхэттенской галерее в течение месяца, но я не смогу присутствовать на вернисаже.

Я пытаюсь воспроизвести в памяти, как все было, беззлобно и без гнева.

Психиатр. Мадам, ваш муж так заботится о вас. Он не жалеет денег. Не говоря уже о том, что хочет, чтобы вы реализовали себя как художник, разумеется.

Поверенный по делам брака. Ваше пребывание здесь стоит дорого, но он оплачивает все издержки, знайте это.

Психиатр. Господин Фицджеральд жалуется, и мне очень грустно это слышать, что он больше не может сочинять свой великий роман.

Я. Хотите сказать, в этом виновата я?

Поверенный. Нет, конечно. Просто ему нужно чувствовать себя яркой личностью. Не писать столько ради заработка — чтобы обеспечить вас, вашу дочь и себя самого. Он ведь глава семьи, помимо прочего.

Я. Скотт ждет, когда созреет его великий роман, уже десять лет. Я не виновата в этой задержке. Я здорова вот уже четыре года. Ему препятствует отнюдь не моя болезнь.

Психиатр. Нет, конечно, он уверен в этом.

Поверенный. Только бы ему вновь почувствовать себя незаурядным творцом, полным сил! И, как любой мужчина, он ждет помощи от своей супруги. Поскольку муж и жена оба в центре внимания. Он любит вас. И убеждает продолжать рисовать. Не правда ли, именно благодаря супругу вы наконец-то можете экспонироваться в галерее одного из его друзей?

Я. А он не убеждал вас, что, может быть, мой талант хоть немного сам по себе заслуживает этого? Вы исключаете такую возможность?

Психиатр. Живопись — отличная терапия. Если же вы снова начнете писать книги, то опять ощутите волнение, беспокойство, которое постепенно будет разрушать вас.

Я. Я знаю, что мой роман не продается. Что он никому не понравился — ни критике, ни публике. Но мне не стыдно. Я напишу другой.

Поверенный. У меня здесь чек — для вас. На пятьдесят долларов, чтобы вы могли купить себе тюбики с красками. Этого должно хватить, не так ли?

Я. Скотт любит меня, обманывает меня для моей же пользы, он платит. А как насчет бесчисленных содержанок, которых он заводит, меняет, прогоняет — как ему вздумается.

Психиатр. Ваш супруг не отрицает свои ошибки.

Я. Слушая вас, можно подумать, что единственная шлюха в его жизни — я?

Поверенный. Вы сами начали. Вы первая изменили ему.

Психиатр (сухо покашливая). Гм… В таких вопросах не бывает ни правого, ни виноватого, ни жертвы. Гм… Никаких обвинений, никакой защиты.

Поднимаясь, я ощутила прикосновение к бедрам грубой ткани больничной пижамы и воскликнула:

— Бананы! Вы — бананы. Я говорю это, отнюдь не преувеличивая размеры того, что вы носите в трусах: должно быть, печально, когда это не больше фасоли. Но в голове у вас, действительно, одна кожура.

Психиатр. Санитары!

Я. Сначала чек! Чек, чтобы заплатить за краски!

* * *

В конце концов я все-таки смогла побывать на собственном вернисаже в сопровождении санитарки и надзирателя. Мне было так страшно, что я задыхалась, мне было необходимо немного подышать, я приоткрыла дверь черного входа, и тут же два человека бросились на меня откуда-то сверху, схватили за руки и за голову и потащили в больничный фургон.

Комментарии в газетах — даже статьи тех, кто когда-то обожал меня, причинили мне много боли. Я растеряла красоту и свежесть, необходимые, чтобы избежать скандала.

* * *

Несколько месяцев спустя этот пресловутый столь ожидаемый роман, который должен был затмить славу Джойса и Пруста вместе взятых, наконец-то вышел. Скотт писал его девять лет. Из них четыре года и три месяца я провела в заключении. «Ночь нежна» — комичное и коробящее название: если это действительно ночь, то ночь ненависти. Он вывел меня в книге в эпизоде с больной женщиной, в малейших деталях описал меня, сообщив публике сразу все симптомы умственной деградации: истерию, шизофрению, паранойю — под слишком прозрачным именем: я описана там как безумная, бешеная, которую успокаивают при помощи морфия, брома и электрошоков. Я была его куклой-моделью, я стала его подопытным кроликом. Его лабораторной крысой. В глазах мужа я больше никто, это совершенно очевидно, если, конечно, он хоть немного пытался проникнуть в мои мысли. Самое худшее, что книга потерпела полный коммерческий крах и даже не позволила нам расплатиться с долгами. Я говорю «нам» без задней мысли. Хотя больше не нам. Его долг огромен.


По возвращении из Ля Пэ, Мэриленд.

Льюис О’Коннор уничтожил мировой успех Фицджеральда, и самое тяжелое в этом для Скотта то, что во время званых ужинов и интервью его все презирают. Я представляю себе этого Льюиса, скорее злобного, нежели умного, вижу, как он поносит своего старого друга и покровителя перед жадными до откровений журналистами, а потом особенно настаивает на том, что некоторые подробности не следует печатать. «Off-the-record»[22], — должно быть, он говорит это репортерам с решительным видом, зная, что эти типы сделают свой вонючий выбор в пользу убийства: модный автор превращается в брошенного идола, который буквально умоляет издавать свои книги.

Вот и для моего супруга настали горькие времена: рабочий инструмент сломан, саламандра с воспаленным мозгом больше не помогает ему. Пусть он уедет, да, уедет в Калифорнию, чтобы заработать денег. Тысячи километров не смогут больше спрятать нас от этой отвратительной книги. Скотт больше никак не связан со мной, он сделал из меня свой последний образ: отныне я стану немой безделицей, пустым конвертом.

Я тайно пишу свой будущий роман. В течение двух лет я сто раз меняла места своего тайника, насколько позволяла обстановка больницы, куда меня поместили по его личному распоряжению (мой муж строчит письма всем главным врачам, требуя, чтобы они особенно пристально следили за тем, чтобы я не писала; особо усердные даже роются у меня в палате). В те редкие моменты, когда я выхожу на свободу, Скотт беспрерывно шпионит за мной в нашем огромном доме, я должна предпринимать невероятные усилия, выискивая места для новых тайников. Рукопись так хорошо спрятана… что иногда я забываю, где именно, на каком этаже, в какой комнате, за какой частью обшивки я укрыла ее, под какой паркетной доской. Я делаю отметки, куда я положила ее, и, в свою очередь, прячу их тоже. Скотт хорошо знает, что я пишу, и он приходит в неистовство от невозможности прибрать к рукам мою тетрадь. Из нее он больше не украдет ни одной идеи, ни строчки.

Это игра, если нам самим так угодно; грустная игра, в которой я пытаюсь сохранить свою шкуру и рассудок.

История моего брата

1940

Я знаю: чтобы впечатлить мужчин, женщины встают на колени. Чтобы сохранить сына от Жоза, мне, возможно, следовало бы умолять или бежать. Нет уж, лучше погибнуть! Я была дочерью Главного судьи Верховного суда США, внучкой губернатора и сенатора… Убежать?.. «Ты — обреченная женщина», — шептали мне кухарка и садовник на вилле Кэп, и в их голосах было столько жалости, что слово «шлюха» меня порядком раздражало. Меня наказали, заперев в бунгало на пляже, где я жила любовью и нарушала все приличия, меня увезли на автомобиле подальше, и за всю дорогу, пока мы огибали поросшие мимозами скалы, никто даже не заговорил со мной. Меня заставили убить моего ребенка.

Несколько недель моей жизни я вынашивала сына. Его похоронили в старой коробке из галантерейного магазина «Эксельсиор» в Ментоне.

Сожалею ли я? Знаю, что не стала бы «матерью года». Помню, однажды вечером, вернувшись с урока танцев в нашу квартиру на площади Этуаль — печальную, сумеречную анфиладу черных коридоров и холодных комнат, — я обнаружила Патти в объятиях няньки, собиравшейся посадить девочку в ванну.

— Вода слишком горячая, — сказала я. — Жанна, вы сварите мою дочь.

И она, подняв подбородок, вытянув свои тонкие губы, ответила мне:

— Вода нормальной температуры, мадам, и меня зовут Наоми.

Дочка покраснела и смутилась, но ничего не сказала.

— Патти, тебе добавить холодной воды?

В ответ девочка слишком серьезно для своего возраста покачала головой.

— Нет, мама, благодарю, не стоит беспокоиться из-за этого.

У моей собственной матери было шестеро детей — по причине природного долга и умственной лени. Первый мальчик умер в колыбели от менингита. Мы, четыре девочки, воспитывались по чудесной системе Минни Мэйчен: каждая из нас воплотила то, чего не смогла воплотить она сама. Едва родившись, мы стали исполнять свое предназначение: Марджори стала художницей, Тутси — интеллектуалкой, Тайлд — невозмутимой красавицей, а я, поздний ребенок, — той шаловливой куколкой, которую наряжали, словно принцессу. Для Энтони-младшего, второго сына и наследника рода, не была предуготована никакая роль. Среди актеров личного театра Минни мой брат просто не значился. Он пытался писать сам, но так и не смог опубликовать ни свои рассказы, ни романы. В итоге он стал простым инженером и столпом одиночества.


Я знаю, что в 1933 году, за неделю до гибели, Энтони-младший попросил отвезти его в ту же клинику в Балтиморе, где лежала я. Ему отказали. Вскоре он выбросился из окна шестого этажа тихой больницы в Мобайле, — ведь наши родители даже не разрешили сыну выбрать клинику по собственному усмотрению. В некрологе, помещенном в газетах Алабамы и Джорджии, было написано, что он якобы скончался от малярии, «в горячечном бреду», и выпал в окно, случайно оступившись.

По поводу суицида я не думаю ничего. Я просто любила нескольких мужчин, покончивших собой, начиная с моего брата, рана от потери которого так и не зажила.

Рене умер пять лет назад, через два года после Энтони-младшего. Может быть, траектория их полетов пролегает намного дальше от земного шара, чем это предполагается? Звездная пыль или горсть серого праха, на что может быть похожа эта далекая и постоянная орбита? На Млечный Путь, на бесконечное узкое черное горлышко?

Многие врачи говорили мне об Энтони-младшем, обходя обычные в таких случаях подробности относительно ран и повреждений на его теле. Во время своего последнего визита на День Благодарения Минни отозвала директора Хайленда в угол столовой и — Thanks mom[23] — рассказала ему все: и что моя бабушка была найдена в своей постели с черной дырой в виске, а рядом с ней лежал еще дымившийся «кольт» ее мужа, и что она последовала за своей сестрой Абигайл, которая бросилась с парапета моста Джеймса Ривера в Ричмонде.

Видимо, моих собственных пороков и эксцентричности было все-таки недостаточно, и команда медиков, денно и нощно дежурящая в Хайленде, добавила к ним гипотезу наследственной склонности к самоубийству. Мне же вовсе не хотелось умирать — это стало бы одним из самых простых доказательств правоты их теории.

Белый халат, белый голос. Вовсе не собирались убивать себя, так вы сказали? Но вы же проглотили два пузырька таблеток после отъезда французского летчика. И вдобавок бросились со скалы, устроив сцену ревности вашему супругу. Этого вполне достаточно.

Я. Я принимала таблетки, чтобы лучше спать, а не для того, чтобы убить себя. Летчик не уехал, как вы полагаете. Меня выкрали. Вы улыбаетесь? Хотела бы я посмотреть на вас, окажись вы на моем месте. Скотт нанял двух человек из местной мафии, которые ворвались в бунгало — эти негодяи совсем не улыбались, кстати. Я даже не имела возможности ничего рассказать Жозану… Что касается скалы, которую вы вспомнили, то я знаю, что мой муж сказал вам. Все, кроме одного: в ту ночь, когда это случилось, он был смертельно пьян. И я упала не со скалы, а со стенки, на которую я забралась, спасаясь от него. Результат? Разбитые колени, однажды я так же сильно разбила лицо, еще девочкой катаясь на роликах. А вы говорите о самоубийстве…

Белый голос. Может быть, вспомним день, когда вы подожгли ваш дом в Ля Пэ?

Я. Но это был случайный пожар! Я хотела сжечь в камине старую одежду, огонь как-то проник наружу, все запылало.

Белый голос (теряя самообладание). Если я правильно понял, это всегда были только случайности? Хотя вообще-то этот камин был не исправен. И все в доме это прекрасно знали — ваш супруг, слуги, даже ваша дочь была в курсе. Но не вы?

Я. Мне не сказали. Я была госпитализирована, когда моя семья въехала в этот дом. Да и потом, ваши предположения не имеют никакого смысла: комната, где я хотела сжечь вещи, была моим ателье. В пожаре сгорели именно мои картины, много картин, и все наброски. Зачем мне было нужно уничтожать плоды своей многолетней работы, то единственное, что еще хоть немого удерживает меня в этой жизни?

Белый халат. Итак, вы отрицаете у себя стремление к суициду. Хорошо. Так бывает сплошь и рядом. Только потом, однажды, истина зачастую все-таки обнаруживается. И эта истина оказывается смертью.

Что такое «несчастный случай»? Что такое эта неведомая «преднамеренность»? Кто сделал так, что я случайно встретила летчика и неизбежно потеряла его? Я хотела бы знать это… Во время процедуры электрошка пускают сильный ток, моя голова — состоявшийся взрыв, мои зубы совсем плохи; я прошу врачей снизить напряжение.

Неоновый свет. Начните с того, что приглушите свет.


Я вспоминаю свет — резкий, жестокий; мой зеленый живот посреди той лавочки в Ментоне. В то время я была в заточении на вилле Пакита, за мной наблюдали садовник и кухарка с глазами глупой курицы. Это она за толстую пачку купюр нашла мне делателя ангелов — как говорят французы. Другой пачкой денег я купила молчание садовника. (Он с презрительной усмешкой сунул деньги в карман. Все время, пока мы ехали, он насвистывал веселые арии, известные лишь ему одному. Виражи вдоль скал забавляли этого человека, словно он упражнялся в езде. Я сказала, что у меня болит сердце, тогда он перестал вычерчивать кривые линии, заткнулся, без причины нажал на газ, отчего машина как-то икнула. Он наслаждался своей победой. Может быть, ни одна женщина никогда не была в его власти настолько, насколько вдруг оказалась я. Я поняла, что погибла. Я больше ничего не хотела.)

На эмалированном подносе, который галантерейщик показал мне, я увидела розовое слабое тело узника акушерских щипцов. Это был мой сын. Сын летчика. Дитя солнца и моря. Я ощутила, как у меня в животе раздался голос, мои парализованные челюсти раздвинулись, а глаза провалились в темноту. Я не услышала собственный крик.

— А он у вас получился хорошеньким! — сказала мне кухарка с горечью. — Ну, у нас прямо как в запрещенном кино! Только бы соседи не вызвали полицию. Вы о других-то думаете?

Две добрые женщины усмирили меня обычной дозой морфия. Четыре следующих дня я была в беспамятстве. Лежала в темноте, с опущенными жалюзи, задернутыми шторами, и кухарка, превратившаяся в санитарку, колола мне морфий, отчего мои руки покрылись синяками и болезненными нарывами.

Что вы об этом скажете, мой молодой господин? Аборт — это тоже немного самоубийство, не так ли? В тот день я поняла: да, я была рядом со смертью.


Примечания

16 — Безлюдная земля (англ.).

17 — >Вестибюль (англ.).

18 — Дворец (англ.).

19 — Игра слов: имя девушки созвучно с французским глаголом «chier» — «испражняться».

20 — По-французски «La Paix» означает «мир».

21 — Предоставь отцу рассказать историю о себе (англ.).

22 — Неофициально (англ.).

23 — Спасибо, мамочка (англ.).


Далее: 5 пуританская ночь (1940—1943).


Оригинальный текст: Alabama Song, by Giles LeRoy.


Яндекс.Метрика