Мы называем Ночью потерю вкуса ко всему.
Святой Хуан де ла Крус
Таллула в городе. Приехала просить прощения у семейства Бэнкхед, одобрившего, хоть и со скрипом, известие о ее разводе. Минни скрывает это от меня, мои сестры тоже. Что они себе думают? Что я больше не читаю газет? Я видела Таллулу в нескольких картинах. В любом случае, ничего запоминающегося; и ни разу я не видела ее играющей в театре. Да, мы жили на Манхэттене в ту эпоху, когда она выступала на Бродвее, но я не ходила аплодировать ей: как-то не получилось, да я особо и не старалась. Хочется верить, что я не завидовала подруге.
Но была ревнивой, — как сказал швейцарский психиатр, доктор Шомон, если я правильно помню его имя, или Бомон, или Тартемпьон, одно из этих многочисленных лиц, стирающих в моей памяти друг друга.
«Может быть, вам была неинтересна пьеса?» — спросила меня доктор Марта Киффер, единственная, кому я за эти десять лет заточения доверяла. Она отличалась спокойным, тихим голосом, а этот теперешний красавец-врач с глазами цвета морской волны глуп, как Айрби Джонс.
В маленьком садике возле бунгало, прибранном ради визита гостьи, мисс Бэнкхед плюхается в плетеное кресло; от его скрипа мои нервы сжимаются в клубок. Она говорит очень громко. Я уже забыла этот царапающий голос, забавлявший меня в детстве. Тал выкуривает сто сигарет в день, — она сама говорит мне об этом чуть гордо. Рекламирует джин, пьет бурбон. Ругается как извозчик. Газеты, как она утверждает, все врут про нее — мерзкие листки, распространяющие сплетни. Отдающие все за возможность напечатать сенсацию. А что сказать о грешнице, демонстрирующей публике свою развращенность? О чем еще говорить, если эта грешница — обожаемая дочь председателя Палаты Общин, иначе говоря, третьего лица в стране?
— Ты просто себе не представляешь, милая, насколько скучно в кино. Голливуд? Ужасное недоразумение. Я тысячу раз предпочту театральную сцену, — говорит она мне. И я думаю: «Ты права, Таллула, поскольку камера тебя не любит. Ты чаще кривляешься, чем играешь возвышенно, фальшивая Гарбо, дурацкая Дитрих».
«Она не хватает звезд с неба», — сказал Скотт с видом профессионала, словно это была моя ошибка, словно ему было это интересно. С тех пор как он начал писать для Голливуда, он сам стал повторять те же глупости и клише, которые этот городок культивирует удачливее, нежели производит доллары и выдумывает жестокие финалы. Матушка рассказывает дружеские сплетни, которые во влиятельных домах Монтгомери у всех на устах: эта актриса испытала худшее унижение за всю свою карьеру, узнав, что, несмотря на ее переезд из Нью-Йорка в Лос-Анджелес, ее не взяли на роль Скарлетт в экранизации «Унесенных ветром», самого успешного романа, какой Америка только знала. «Эта роль была моей, — заявила она продюсеру перед тем, как обозвала его козлом (некоторые злые языки уверяют, что мудаком). — Дочь Юга — я! Не эта жеманная зассыха-англичанка с ее маленьким свиным носиком, писклявым голоском и сексуальностью ходячей добродетели». Согласно продолжению легенды, рассказываемой некоторыми добрыми алабамскими душами, оскорбленный продюсер ответил, что мисс Бэнкхед уже не в том возрасте и что даже после наложения нескольких слоев грима никто не даст ей двадцать лет.
Я никогда не задумывалась, чем мы с ней похожи. Возможно, не только нашими сложными характерами — иногда непредсказуемыми, но сегодня уже порядком смягчившимися. Слишком костлявыми, откровенно мальчишескими лицами. Поскольку Тал не делала из этого тайны, все знали, что мисс Бэнкхед спит с женщинами так же часто, как и с мужчинами. В глазах беспокойной Минни я видела всю гамму оттенков запоздалого возмущения: что, если добрые алабамские души решат, будто мы с ней лесбиянки? «Думаете, чем они занимались в пятнадцать лет постоянно находясь вместе, одетые в мужские шорты и рубашки, целыми днями бегая по лесам, по берегам прудов, по пустым амбарам? Да, да! Они делали это из желания попробовать!»
Прозрачный корсаж черного крепового платья Тал покрыт рядами маленьких обточенных камешков, это, конечно, гагаты; на ее шее они смотрятся почти как черные бриллианты. (Минни заявила сегодня утром: «Ты ведешь себя несерьезно, дочь моя, собираясь встретить подругу в рваных чулках, старых туфлях и этом бесформенном мешке, который ты называешь юбкой! Хотя бы посети парикмахера».) Я гляжу на свои худые ляжки, виднеющиеся из-под слишком просторной шотландской юбки. На эти высохшие руки, покрасневшие от скипидара и уайт-спирита: на обкусанные до основания ногти. Руки, которых почти не стало от постоянных переживаний, мудро сложены на коленях. На мои некрасивые ноги натянуты вязаные носки старой девы. Я сумасшедшая. Если бы кто только знал насколько.
У меня, на моей опять строящейся Пятой авеню, нет времени выпить чаю надо завезти планинг для записей обычных дел итак, на Пятой авеню я загружу в автомобиль красные деревья и полотна может быть, в День Независимости я положу туда и белую триумфальную арку что-то типа этого нелепую, которая там ни к чему тебя там нет Кто эта блестящая женщина, издевающаяся надо мной я могла бы и ее нарисовать но как передать ее пропитой и прокуренный голос словно она говорит в воду, и на холсте не передать запахи Оставьте меня одну Я закрою за вами.
Но звезда поудобнее усаживается в скрипящем кресле и постукивает пяткой по полу.
— Outlandish[24] — пишут обо мне газеты, даже самые почтенные. Outspoken. Outrageous[25].
Таллула смеется:
— В общем, я — out[26]. Никто не хочет иметь со мной дело, только этот новенький, Хичкок, сказал моему агенту, что не прочь снять меня в очередном тупом фильме. И знаешь что? Я всегда смотрела в камеру враждебно. Воспринимала ее как агрессора, который обнажает тебя, а потом расчленяет. Черный глаз, подобный зеркалу без слоя амальгамы.
Тал втягивает вечерний воздух, ее дрожащие ноздри ищут аромат, которого в нем нет, — запах нашего детства, его-то наши разрушенные тела не могут больше различать. К уголку ее губ прилипла муха — она не чувствует ее, поскольку ее губы обильно накрашены, — я бы сказала, агрессивно, густо и липко. Как можно нарисовать такое лицо, глаза, губы, щеки? Из сандалий с задниками торчат большие пальцы с фиолетовыми ногтями, похожие на пальцы той амазонской обезьяны из зоологического сада Оук-парк, просовывавшей между прутьями клетки свою морщинистую черную лапу безучастным посетителям, которые отказывались ее пожимать. Я часто представляю ее. Мы общаемся, я и она. Я говорю, она слушает, ее большие круглые глаза становятся еще больше. Иногда тыльной стороной ладони она гладит меня по щеке.
— Ты не употребляешь алкоголь? — спрашивает Тал, наливая себе остатки джина из бутылки. Есть одна интересная особенность, связанная с ее манерой пить: накрашенные губы Тал оттопыриваются вниз, и на лице ее появляется гримаса отвращения. Отвращения к чему? К выпивке? К боли, которую она испытывает? Или это выражение скуки? На нее наводит тоску наша блеклая беседа? Скучно быть в Монтгомери похожей на всех остальных? Соскучилась по театральной среде?
— Лучше не стоит. Поищу содовую. Хочешь, я попрошу Минни тебе тоже принести?
Я чувствую затылком взгляд матушки, которая наблюдает за нами со второго этажа.
— Ты больше не пьешь, нигде не появляешься, не дышишь…
— Я все еще замужем.
— И стала посмешищем для всей страны. Проснись.
— Скотт заботится обо мне. Он постоянно работает, чтобы обеспечивать семью.
— И эту пероксидную бабу. Я встретила их вчера в машине на Малхолланд Драйв. Он опух, ужасно сдал, я даже его не узнала. Мой агент Петерсон сказал мне: «Гляди-ка, вот самый красивый неудачник в Голливуде». Все его сценарии выбрасываются в мусорную корзину. Скоро он окажется на мели. За рулем сидела эта платиновая баба.
— Надеюсь, я смогу продать свои картины. Один торговец живописью из Атланты заинтересовался ими. И одна нью-йоркская галерея… может быть… Надеюсь, смогу поправить дела. Кто знает? Наши дела.
— Так моя тетя Мэри сказала правду? Ты становишься святой?
Мы бесстыдно засмеялись, нас просто распирало от смеха. Плетеные кресла готовы были сломаться под нами. Я вспомнила, что так мы смеялись, еще будучи двумя самыми раскованными девушками в округе, самыми нерелигиозными. Наш смех, последний раз прозвучавший вместе, был как одиннадцатая и двенадцатая египетские казни.
— Я могу тебе доверить тайну? С тех пор как я стала говорить о Боге, они находят меня не столь сумасшедшей. «Она на правильном пути», — успокаивают они матушку. Врачи упоминают имя Божье, называя им мою голгофу, для них это как чудо — еще никогда я не была так близко от выздоровления.
Таллула с любопытством смотрит на меня и говорит снисходительно:
— Я уже давно это поняла и так делаю. Достаточно ходить по воскресеньям в англиканскую церковь, стоять там и смотреть на все эти склоненные головы, от покачивания которых засыпаешь. Призови на помощь Имя Господа, и все счастливы и довольны. Тридцать фургонов помешанных. Религия — это вопрос публичной святости. С этим не шутят.
Прежде чем уехать, Тал под предлогом необходимости подкраситься заходит в мое бунгало. Разглядывает картину на мольберте — так долго, что мне почти неловко, — я наложила всего три-четыре мазка красным и коричневым: там не было абсолютно ничего, что привлекло бы столько внимания.
— Я хочу этого, — говорит она. — Я даже буду настаивать.
— На чем настаивать?
— Чтобы ты вышла замуж за моего кузена. Он действительно тебя любит. А ты могла бы в конце концов тоже полюбить его. Я не шучу. Он умный, порядочный. Он всем нравится. Если он выберет ту дорогу, которую сулит ему отец, и будет идти по ней не спеша, то однажды проснется в Белом доме. Представляешь? Первая леди страны!.. Ты вполне можешь стать ей.
— Я и так жена самого великого писателя этой страны.
Тал бросила на гравий дорожки окурок с кроваво-красным кончиком.
— Ты была ей, дорогая. И он был самым великим писателем год или два. Сегодня имя Фицджеральда уже не появляется в заголовках газет. Не знала? О, сожалею… какая же я глупая, dahling[27].
Из туфли, затушившей окурок, опять высовывается фиолетовый ноготь. Мне кажется, я так и вижу, как он съеживается. И пахнет жженой костью.
Когда я обвинила мужа в связи с Льюисом, Скотт быстро придумал выход, заявив в ответ, что я всегда была лесбиянкой. У него не имелось никаких доказательств, но никто их и не спрашивал, все ему и так поверили. Однажды он сказал Льюису что я спала с Любовью Егоровой. Обладая мерзкой интуицией гомосексуалиста, Льюис угадал в жалобах Скотта долю истины: я была влюблена в Егорову и тайком называла ее Love. Но у меня никогда не было с ней сексуального контакта. Я просто хотела быть рядом с этой женщиной, находиться в кильватере ее жестов, в сиянии ее света.
Подозреваю, что Таллула, как и я, создавала видимость распущенности, чтобы вызвать шум вокруг своего имени: потому что, если верить написанному, она спала со всем, что только движется, причем сделала это достоянием многочисленных фотовспышек. На этом наше сходство заканчивается: я не актриса, и мне нужно заботиться о дочери.
Тем утром я проснулась радостная: Минни поинтересовалась, неужели я продала одну из моих картин и что вообще случилось, я ответила:
— Нет, мама, но отныне я могу немного лучше защитить себя.
Я позвонила Максвеллу и попросила его связаться с адвокатами Льюиса: в следующий раз, когда он начнет клеветать на меня, я отвечу ему с помощью правосудия. Он даже не подозревает, что я, бедная алабамская дурочка, дочь судьи, внучка сенатора и губернатора, могу защищаться. Что у меня есть свидетели моей порядочности. Большому лжецу придет конец. Адвокаты не ошиблись: г-н Льюис О’Коннор получил уведомление от своего издателя впредь больше никогда не произносить мое имя. «И никогда нигде не писать его?» — «Тем более, уважаемая мэм».
Я узнала о том, как Таллула посетила свое родовое имение.
В полученной ей телеграмме сообщалось, что она получила роль в фильме того английского режиссера, которого знавала в Лондоне и который недавно приехал в Лос-Анджелес, Альфреда Хичкока.
— Я ничего не понимаю в этом толстом коротышке, в этом гении, — сказала она. — Он эксцентричен, ты ведь знаешь. Он выбирает на роли в своих фильмах актеров-гомосексуалистов и лесбиянок, уверяя, что в их взгляде есть что-то более интересное, двусмысленный блеск, напрямую соотносящийся с самой идеей кинематографа. Когда я встретила его в свое время в Лондоне, он снимал только этот живой фетиш, Айвора Новелло, известного сумасшедшего. Айвор исполнял шлягер, который крутили по радио: «We’ll gather lilacs»[28]. Вся Англия распевала тогда эту песенку. Решительно, наша развращенность не имеет границ.
Моя мать, Минни, никогда не любила Бэнкхедов. Таллуле часто доставалось от нее. Не хочу ничего иметь общего с этой бабенкой. Она может выдумать все что угодно — свалиться смертельно пьяной в канаву или ругаться как извозчик, но все равно в глазах высшего общества она останется порядочной, поскольку принадлежит к семейству Бэнкхедов. Не думаю, что родные могут ее выгнать: занимаясь благотворительностью, если верить ее тетке, Таллула поручила вести свои дела острожной женщине-адвокату.
Говорят, ее карьера на Бродвее началась после того, как председатель Палаты Общин Бэнкхед шепнул пару слов продюсеру пьесы. Происхождение Таллулы оправдывает всё — ее сексуальные шалости, алкоголизм, слишком длинный язык — о! эти знаменитые блестящие реплики мисс Бэнкхед стали самыми изысканными приправами на званых ужинах. У Таллулы коровьи мозги, но это всем нравится. Ей приятно насмехаться над всеми собравшимися за столом журналистами, наиболее опасными писаками Голливуда. Скотт рассказывал мне о вечере у Джоан Кроуфорд. Один опасный, как змея, журналист спросил Таллулу:
— Мисс Бэнкхед, говорят, новый фаворит, этот Кэри Грант, любит сосать. Это правда?
Выпустив ему в лицо мощную струю дыма, она ответила:
— Представьте, я ничего об этом не знаю. У меня он никогда не сосал.
После чего упомянутый журналист-говноед написал, что, соблазнив Дугласа Фэрбенкса-младшего, Таллула теперь спит с его женой, миссис Кроуфорд.
Я не настолько наивна, чтобы отрицать очевидный факт: устроить скандал проще, если ты не рискуешь своим общественным положением. То, что я пишу о Таллуле, в равной степени применимо и ко мне. Просто я уже утратила как общественное положение, так и вкус к скандалам.
Былая слава на лондонских подмостках теперь заставляет Таллулу сильно ностальгировать: девочки, девушки, простые работницы часами ждали ее в темных переулках под дождем.
— Ты не можешь себе представить, они копировали мои движения — настолько же удачно, насколько отвратительно, они коротко стриглись, как я, делая себе каре и проборы сбоку. Они толпились у служебного входа в театр, хором скандировали «Здравицу Таллуле». Знаешь, первый раз я ощутила холодок в спине от всего этого. Потом привыкла.
Да, мисс Бэнкхед, знаю, я тоже жила так. Но была всего лишь статисткой, декоративным украшением, тенью гения.
Теперь я сама шью себе платья (скажем так: длинные мешки крестообразной формы): чтобы избежать визитов к парикмахеру, сама крашу и укладываю волосы (моя мать с печальной гордостью смотрит на меня, утром и вечером она заплетает свои длинные, великолепные светлые волосы, волосы столетней королевы); я часто посещаю публичные праздники, благотворительные обеды и этот ужасный Женский клуб, где за бесценок толкаю все, что и на чем рисую: посуду декоративные предметы, чаши, блюда, вазы, подстаканники, опять блюда с ирисами, пионами и вьюнками, — интересно, что все эти кумушки с ними делают?
Я задаю себе вопрос: глядя на мою спину в бесформенном платье, мою нищенскую прическу и толстые вязаные носки, не начинают ли они понемногу кудахтать, шептаться: «Вот бедняжка», не иронизируют ли они: «Скоро она закончит, оказавшись нищей на улице, имя которой носит!» Не разражаются ли их христианские души, искупившие все свои ошибки милосердием, всеобщим мстительным смехом? Те, кого я покинула тридцать лет назад, те, кто однажды отчаялся стать похожим на меня, не начинают ли они понемногу наслаждаться моим упадком?
Как написал мне Скотт за год до смерти, «болезнь и нищета, свалившиеся одновременно, — это катастрофа».
15 сентября. Уильям Брокмен Бэнкхед умер вчера от остановки сердца. Этого бедного сердца, которое так страдало от потери супруги, скончавшейся в родах матери Талуллы. Я часто спрашиваю себя, что может означать такое появление на свет, одновременно убивающее кого-то?
Бедная Тал, едва она вернулась на Манхэттен, ей пришлось ехать в Вашингтон, чтобы судиться по поводу имущества отца, а потом везти это имущество сюда. Отец был для нее всем, пусть даже и не препятствовал распространению ее репутации бесстыдной шлюхи.
No God today.
No sun either.
My Goofo died[29].
Идол мертв. «Ваш супруг, мэм, да… Мы предпочли сказать вам об этом прежде, чем вы узнали бы эту новость по радио или из газет. Персонал лечебницы приносит вам самые искренние соболезнования».
Мне не больно. Я очень хочу, чтобы мне стало больно.
А они… их белые категоричные голоса, идущие из белых саванов: «У нее апатия, как вы можете видеть. Замкнулась, больше не отвечает. Кататония сопровождается страхом, возникшим, когда милосердный издатель отказался печатать ее рукописи: длительный уход в состояние абулии и психастении».
В моей груди нет места рыданиям: я так хочу заплакать и проклинаю судьбу, распорядившуюся, чтобы я пережила Скотта. Жить в его тени, остаться в одиночестве и погрузиться во мрак?.. Ужасно! Отвратительно! Великий конец! Мой прекрасный супруг не умер: он мстит и наслаждается триумфом. Он всегда торжествует.
Говорят, мое безумие разделило нас. Я знаю, что все было с точностью до наоборот: наше безумие нас соединило. Это слава разделила нас.
Мне не передадут его дела. Я не стану женой Мавсола.
Иначе говоря… никто не понимает, как мы смогли любить друг друга после его отъезда, как нам удалось пережить эти годы. Скотт уехал, и я забыла про него, а потом уже он забыл меня.
Скотт — человек, искупивший все неудачи отца — он, такой знаменитый: и одновременно сын, отказавшийся от своего отца — такого неудачника!
За все это он дорого заплатил. О муж мой, скажи, что это обман, еще одна моя галлюцинация. Скажи, что ты не умер, но скоро вернешься в новом сверкающем автомобиле, взлетишь вверх по улочке этого тихого городка и что прямо перед входом в дом ты так сильно погудишь — чтобы я услышала, — что этот гудок услышат все; ладно, ты погудишь не так сильно, помягче, чтобы не раздражать мою матушку. Тогда я выйду из бунгало и увижу блестящий спортивный «шутц биркет», зааплодирую, и ты увезешь меня. Минни мы тоже заберем, вместе с занавесками, из-за которых она подглядывает, но не потому, что нам с ней будет весело, отнюдь.
Скотт… Гуфо… мой Скотт… останься со мной. Куда ты ушел? Ты ведь обещал, что мы будем вместе! Самыми красивыми небесными птицами! Я сейчас узна?ю, уточню в Голливуде… Гуфо! Мой Скотт, это я, твой Малыш! Гуф… если ты умер, если только ты действительно умер, я тоже умру.
Я попрошу Патти приехать из Нью-Йорка — уже так поздно, — чтоб она обязательно присутствовала на церемонии… то есть на похоронах… видела твой уход, Гуфо, твой великий уход. Ах, я так хотела бы отправиться с тобой, мой Скотт, моя вечная мечта, мой решительный красавец! Ты не похож на смертного. На синеющий труп, который я увижу.
Ты безоружный принц. Навсегда.
Я буду помнить об этом.
Есть фотография, которую мы сделали на пароходе, плывя из Генуи, помнишь? Патти с прямой спинкой и серьезным личиком крепко держит свой детский чемодан, так, словно она лишь случайно оказалась между нами. Помнишь, Гуф? Помнишь, ты, которого я так безумно любила? Кто теперь помнит нас? Кто? От нашей жизни больше ничего не осталось. Горький прах и золотая пыль — ветер равнин развеет их. Романтичные любовники сгорели в долгом огне.
На этом фото я стою в длинном беличьем пальто, которое ты заказал мне у скорняка на Пятой авеню, — единственную одежду к которой я за всю свою жизнь была привязана и которую ты умолял меня выкинуть, когда она слишком истрепалась. Вопреки тому что я говорила или писала, мода никогда не интересовала меня, я тосковала бесконечными часами на ужинах в компании кутюрье, на Манхэттене так же, как и в Париже. Их наряды ставили меня в трудное положение. Я все еще скучаю по моим детским шортам, хлопчатобумажной рубашке и легким сандалиям.
Что, если всю жизнь я ошибалась? Что, если моя идиотская гордость стала причиной поражения?
Уже два дня этот вопрос неотступно преследует меня.
Я еще даже не успела привыкнуть к мысли о смерти Скотта, а другая беда уже постучалась в дверь.
Прошлой ночью тетушка Джулия умерла во сне. Это известие принес нам ее внук, пробежавший шесть или семь миль, чтобы рассказать нам о случившемся, нам первым. Мама сразу же исчезла и появилась с конвертом, в котором были деньги на похороны. Этот жест выглядел столь мерзким: она даже ни о чем не спросила мальчика, не обняла его, не сказала ни слова соболезнования: оттого, что она сразу бросилась к своим закромам, мне стало стыдно. Деньги. Деньги извинят то, что она не впустила этого мальчика в дом, оставила его снаружи, у входа, по ту сторону москитной сетки, которая словно означала некую невидимую, символичную грань между нами и ими.
Тетушка Джулия ушла, а я-то рассчитывала умереть у нее в объятиях, как прежде убаюкиваемая исходящим от нянюшки запахом тубероз, корицы и пряников. От нее всегда немного пахло кухней. Воскресной едой, жареным, карамелизованной кукурузой, сладким картофелем. Ее кожа была сладкой. Под чистым накрахмаленным воротничком она прятала свою волшебную броню, казавшуюся мне непробиваемой.
В ее руках я хотела бы уснуть. Но тетушка Джулия опередила меня, такова жестокая логика возраста.
Я налила ее внуку большой стакан воды и подарила свой велосипед. Чтобы он больше не бежал со слезами на глазах, со сбитыми в кровь ногами: мальчишке предстоит еще проделать столько миль, пересечь город, известить всех родственников и многочисленных друзей усопшей. Все любили тетушку Джулию.
Если бы только у меня был автомобиль, я могла бы помочь ему, этому мальчику. Но мой муж оказался на мели и не хотел, чтобы я сидел за рулем.
Я забыла многие слова, я отупела.
Одно из таких слов, которое мне больше не нужно, знакомое с пятнадцати лет, однажды ночью вернулось ко мне словно в каком-то сне: «наслаждение».
Меня, которая так любила принимать ванны, лежать в пене и ароматических добавках, палачи в белом погружали в ванны с толченым льдом и держали там, стискивая четырьмя руками плечи и лодыжки до тех пор, пока я не лишалась рассудка от боли. Сегодня один только вид ванны леденит мне кровь.
Кто извинится за это?
Гуфо больше нет, я должна беречь материалы. Холст и рамы стоят очень дорого. Мои библейские аллегории продаются не так хорошо, как я надеялась. По правде говоря, я продала только три — друзьям, Лилиан, Мерфи… Преданным мне. Верным.
Я вновь стала мастерить кукол из бумаги, которых когда-то делала для Патти, когда ей было лет пять или шесть. Часы и часы работы, ну, не важно. У каждой куклы свой наряд. Для Скотта я сделала наряд ангела: два больших белых крыла, соединенных на спине его пиджака. Думаю, эта кукла всегда будет самой любимой у меня. Мои поделки раскупают словно горячие пирожки.
Таллула вернулась под Новый год. Мы много смеемся, ей-богу. Я сказала, что хочу сделать и ее куклу, она ответила: «Давай, dahling, только пусть наряд у нее будет как у монашки или мотоциклистки». Мы вспомнили ту ночь, когда Ред вызвался прокатить меня на своем мотоцикле. Я забралась сама и велела Тал садиться сзади меня. Думаю, старожилы в Монтгомери до сих пор вспоминают двух лохматых девчонок на стреляющем мотоцикле, летящих прочь. Две кричащие от смеха весталки, оскорбляющие прохожих, сидящих в тени веранд. Господи… все это… забыто. Как и слова.
А еще мы с Тал поднимались по лестнице муниципалитета до колонн и там, между этими псевдоклассическими колоннами, словно две обезьяны на ярмарке, выполняли свои упражнения — я ходила колесом, а Таллула делала стойки на голове, мы показывали то, что стоило бы прятать. Люди отворачивались. Мы предавали благородное происхождение, свои семьи, которым не оставалось ничего иного, как смотреть на свое бесстыдное потомство.
Потом, чуть повзрослев, мы поднимались по тем же ступенями, и Тал разыгрывала наверху свои сценки. Она завершала их изысканным пируэтом, рассеивающим весь предыдущий трагизм. В тринадцать Тал уже была дивой.
Наше любимое представление называлось «Смущенные»: мы устраивались у двери столетнего борделя Монтгомери, и когда какой-нибудь тип появлялся изнутри — небрежно одетый, с налившимся кровью лицом, — мы швыряли в него масляные лампы. Это было очень забавно. Кто пошел бы в полицию жаловаться?
В лицее я была невероятно популярной. Меня официально выбрали самой красивой девушкой округа, я «стремилась к священным высотам», как говорят наши мужланы, к званию «мисс Алабама». Мальчики спорили из-за меня. Заключали пари. Бедные алабамские дурачки.
Я танцевала на балах в лагерях летчиков, и в их крепких и умелых руках я хотела бы остаться, потеряв голову. Мне не нравились офицеры, одетые в драповую форму. В этой форме у Скотта был идиотский вид — напыщенный, и, если бы я только задумалась тогда, это должно было бы меня насторожить. А вот пилоты в своих чудесных кожаных куртках, пахнущие табаком и гормонами, не были ни напыщенными, ни чопорными: думаю, они были мечтой каждой девушки Юга и прочих мест.
В 1918 году солдаты и офицеры ожидали отправки к месту исполнения долга, Скотт тоже хотел стать героем, и я завидовала им всем — без исключения. Какая удача — родиться мужчиной! Какая жалость быть женщиной, если в тебе мужская душа. Столько мужчин хотели, чтобы у меня была душа самки.
Жоз общался со мной как с мужчиной. Держался со мной как с мужчиной, разговаривал на равных. Жоз любил меня: мой воспаленный мозг это знает, эту уверенность я унесу с собой в могилу.
На похоронах Патрисия Фрэнсис прочла кусок из письма, которое отец написал ей летом тридцать третьего, когда меня положили в больницу. Ей не было тогда и двенадцати.
Что нужно стараться делать:
Быть смелой.
Быть чистоплотной.
Быть деятельной.
Научиться ездить верхом.
Что нужно стараться не делать:
Обращать внимание на то, что о нас говорят.
Играть в куклы.
Думать о прошлом.
Размышлять о будущем.
Торопиться вырасти.
Пытаться быть первой.
Стремиться к триумфу.
Мы плакали, когда Пат дрожащим голосом читала советы человека, обожавшего ее. Я захотела обнять дочь, прижать к сердцу. Больше я не смогу этого сделать.
Что я чувствую?.. представляя, как сгнию между четырех стволов анакарды?.. Нежность, доктор. Ужасающую нежность. Но это безумие двоих не было любовью.
Верните мне брата. Такие люди, как Энтони-младший, не могут исчезнуть, ничего не сказав. Это ноль может исчезнуть сам по себе. Мой брат был высоким, красивым и таким далеким от меня; о его мятежном детстве сложили легенды, равно как о его проказах и неизменных странностях. Минни больно ранит меня, говоря: «Твой брат не знал, что еще выдумать, чтобы заявить о себе. И в конце концов придумал».
Верните мне Рене, другого брата, моего случайного близнеца. Убив себя газом, Рене уничтожил весь свой дом, но, думаю, он не хотел этого. Я снова вижу его на койке в Ларибуазьер, у него на груди появились первые коричневые пятна. «Теперь тебе нужно идти, — сказал он, — бежать, моя маленькая американская танцовщица. Нужно встать на пуанты. Ну-ну! Не плачь. Увидишь: однажды ты станешь великой…» Он взорвал все вокруг. Не думаю, однако, что, убивая себя, он собирался убить кого-нибудь еще. Рене не такой. Уже три года мы не говорили с ним о Кокосе. Все исчезли, умерли или уехали. Он пил, принимал бензедрин и опиум. Нейролептики и электрошок. А потом этот долбаный туберкулез.
Они были детьми с безумными глазами. Хорошими мальчиками, по крайней мере.
Мальчиками, мечтавшими о Великой Войне Цивилизаций, так у нас в Америке называют Первую мировую войну.
Как жалко всех, кто не вернулся с фронта со звездой героя!
1943, февраль
А потом началась эта новая война, которую уже не назовут «Войной Цивилизаций», которая наверняка станет для меня последней, настолько я истощена. Долгие часы прогулок по соседским кварталам. Концентрические круги моего существования неумолимо сжимаются. Вчера в зоосаде я наткнулась на подругу юности, одну из тех, с кем мы вместе танцевали и флиртовали в «Кантри клаб»; когда я подошла к ней, она резко дернулась назад, словно увидела незнакомое чучело.
Гарнизоны Алабамы вновь наполняются солдатами, по улицам и проспектам нашего города марширует новое поколение, в объятиях которого я уже не буду танцевать. Нет больше всадников, конных парадов — лишь покрашенные в защитный цвет машины, стреляющие моторы и какофония клаксонов, бьющих по моему слуху долгими, долгими днями.
Во время этой мобилизации я познакомилась со своим последним обожателем, моим единственным — на протяжении многих лет — другом, девятнадцатилетним юношей, членом литературного кружка Тускалузского университета, который сделал меня объектом какого-то почти культа — и это в то время, когда обо мне все забыли. Его рассказы были умело написанными, хотя и глубоко меланхоличными. Американская меланхолия не может вытеснить природную жестокость и ностальгию угнетенных. О наших победах я слышу от угнетенных.
Моя связь со студентом немного бодрит меня. Однажды он заявил, что начал писать роман и что переживает глубокий внутренний кризис, поскольку, чтобы писать, он должен был бы узнать жизнь и раскрыть интимные тайны своих близких, но боится этим ранить родителей и друзей, навлечь на себя их гнев. Могу ли я дать ему совет? Чувствую, как в мгновение ока горло пересохло, и в ногах появилась странная слабость — словно мне яростно захотелось сбежать прочь. И тогда я лгу: «Мой милый мальчик, я не знаю, как решить эту дилемму… я не в курсе моральных принципов нашего времени. Но я знаю другое: нашему окружению всегда сложно понять, что именно вдохновляет писателя. А еще мне известно, что большую часть писательского ремесла составляют интерпретации и предположения, мол, это далеко не благочестивое занятие! Будь я на вашем месте, я бы продолжала писать и ждала, когда в витринах книжных магазинов появятся мои книги, чтобы потом все объяснить близким». Я бросила его. Я хотела, чтобы он остался чистым, беспокойным, но целостным; я не стала разрушать иллюзии совсем еще молодого человека. В любом случае, есть шанс, и немалый, что вас простят. Однажды, когда вам придется извиниться за написанное. Написанное некорректно.
Патти тоже вышла замуж за лейтенанта, также закончившего Принстон, однако на этом наше сходство заканчивается: моя дочь умна, здорова и уравновешенна, а ее жених — серьезный, солидный парень, на которого она сможет положиться. У меня не было сил поехать в Нью-Йорк на свадьбу. Я боялась вновь пережить то возбуждение, которое пережила двадцать три года назад, боялась, что, протягивая дочери руку, выдам свое возбуждение, и это станет болезненно и невыносимо для окружающих. Я растратила попусту столько мгновений своей жизни, что не рискую омрачить этот торжественный день. Мой дорогой супруг отломил мне кусочек свадебного пирога. По благоприятному стечению обстоятельств, в тот вечер, когда вся эта пьеса только началась, в Мобайле оказался Дос Пассос — с заданием сделать репортаж о военных постройках — и остановился у нас. В моих глазах он всегда был неплохим типом, абсолютно свободным в своих привязанностях, открыто смотрящим на мир и не позволяющим заглушить себя сиренам, поющим о славе. С такими мужчинами, как он, мне легко. Он мог бы стать моим лучшим приятелем. Мы оба оказались с кусочками такого пирога.
Слова, которые он нашел, чтобы сказать мне о Скотте прямо перед отъездом, встряхнули меня. Мы стояли у входной двери. Я обняла его и пожелала счастливого пути, а Дос Пассос вдруг покраснел, первый раз мы не пожали друг другу руки, и он сказал:
— О, Зельда, кажется, эта война…
И я ответила:
— Да, похоже на то…
Это было так, словно Гуфо стоял рядом с нами у двери и забавлялся смущением своего собрата. Он словно помог мне отодвинуть москитную сетку, а потом сам запер стеклянную дверь на задвижку. Гуфо был там, и я уснула без страха.
Один весьма странный тип, историк искусства, пригласил меня позавтракать, чтобы поговорить со мной о еще более странном проекте: когда началась война, он объехал всех художников, мобилизованных в военные лагеря Алабамы, а потом убедил главнокомандующего предоставить им ангар в гарнизоне Монтгомери, чтобы они могли там рисовать все вместе. Этот человек, Эрнест Донн, объяснил мне, что художники уже там, но нет денег, вообще нет денег, чтобы оплачивать их пребывание. О! Я знаю цену краскам, и мое сердце сжалось от одной мысли, что эти люди лишены возможности проявлять свой талант.
— Но у меня есть только один доллар. Я абсолютно нищая.
— Вы?
Он выглядел таким ошеломленным — я взяла его за руку и отвела в бунгало на Сейр-стрит. Открыла гараж и предложила:
— Пользуйтесь. У меня здесь двадцать картин, они — ваши, пусть они пригодятся вашим молодым художникам. Я хочу только одного: пусть мои картины никогда и нигде не будут выставлены или проданы. Каждый солдат, у которого окажется полотно, должен написать поверх него свою собственную картину, а если идея такого палимпсеста вас смущает, давайте тогда прежде сотрем краску с холстов, чтобы использовать очищенное полотно и рисовать на нем.
Мои условия были такими странными, что г-н Донн с тоской посмотрел на меня:
— Но, мэм, что вы нарисовали там?
— Страну, которую я любила. Страну, где я любила.
— Этот пляж, он все время один и тот же…
— Пляж, где я была жива.
Прежде чем Донн ушел, я попросила его сопровождать меня во время моей обычной вечерней прогулки. Нам навстречу, болтая и переругиваясь кисленькими голосками, шли две девочки. Поравнявшись с нами, одна из них узнала меня и толкнула в бок подругу:
— Это она. Она! Та сумасшедшая из нашего квартала, о которой говорила мама.
— И вот я здесь, совсем одна, в этом приюте, но зачем? Чтобы увидеть, как вы уедете? Зачем вообще на фронте психиатры? Вы слишком молоды, доктор, и ваши глаза слишком сини, невероятно сини, чтобы сгореть в пламени бомб. Почему мужчины всегда исчезают? Только с ними я могу вернуться!
Доктор (фальшивый Айрби Джонс) успокаивает пациентку:
— Не сомневайтесь, скоро здесь появится другой врач, столь же компетентный, как и я. Я подробно расскажу ему обо всем, оставлю мои заметки, он узнает о вашем прогрессе.
— Вы устали, — замечаю я.
Нервничая и отводя глаза, он признается:
— Честно говоря, я уезжаю отсюда не с радостью в душе. Мое место — здесь, рядом с вами, а не там.
Его голос дрожит, врач резко встает и выходит, его белый халат хлопает, словно парус, словно купол парашюта.
Кто вернет мне братьев?
Кто вернет мне тетушку Джулию? Ее нежные и круглые, как булочки, руки, ее кофейного цвета кожу и хлопкового оттенка ладони. Спину тетушки Джулии, ее плечи, виднеющиеся в выемках корсажа — ей никогда не нравились рукава, она говорила, что они стесняют руки, ее тело, состоящее из изящных складочек, маленьких симпатичных складочек, посыпанных тальком, куда я совала свой нос, уткнувшись в которые я засыпала. Я хочу спать. Пусть мне вернут мою нянюшку, и у нее на руках я снова стану совсем маленькой. Ведь именно она — моя настоящая мама, но никто не знает об этом. Когда я родилась, тетушка Джулия окунала меня в волшебное молоко, чтобы ничто темное не взяло надо мной верх. Как все плохие девчонки, я отказалась от матери, я стала дочерью этих белых плантаторов, дочерью судьи и его супруги-неврастенички, я стала зеленым попугаем, обманщицей и, кажется, научилась любить.
Верните мне летчиков.
Верните мне моего сына. Моего сына, который у меня в сердце вот уже пятнадцать лет, и, поверьте мне, это красивый юноша. Нет, неудачи отца не сломили его: та же дерзкая, прекрасная улыбка, самая лучистая улыбка в мире. Это был мой сын. Мой сын. И будь я смелее, я бы сказала о нем его отцу и не оказалась бы здесь.
Здесь, на столе для электрического бильярда.
2007, март
Перед домом из красного кирпича растет дерево, магнолия грандифлора, которую посадила Зельда, вернувшись из Европы в последний раз, величественное дерево, о котором директор музея говорит, что оно — настоящее бедствие. И объясняет мне, что все магнолии источают вредный для здоровья запах — я ничего об этом не знаю — и их плоды могут отправить вас прямиком в больницу.
Я полагаю, что Зельда посадила ее к десятилетию Патрисии Фрэнсис. Огромное дерево впечатляет. Земля под его кроной усыпана сосновыми иглами — работа садовника, настоящего художника, влюбленного в свой труд и не боящегося ядовитых испарений. Патрисия умерла здесь же, в Монтгомери, штат Алабама. Более двадцати лет назад. А магнолия продолжает расти за них. За них троих.
Майкл, директор музея, приглашает меня пройти в апартаменты Зельды и Скотта (музей расположен в одном из многочисленных процветающих особняков), и вдруг — едва моя нога ступает внутрь — слезы наворачиваются на глаза при виде светлого паркета, блестящего, как зеркало, из покрытой лаком сосны с вкраплениями красного дерева. Их печальные тени скользят по нему, как по поверхности катка. В библиотеке тоже присутствует красное дерево, им инкрустированы полки. Комнаты пусты, за исключением софы в викторианском стиле, обивку которой Зельда поменяла своими руками. И ванн: повсюду, в каждой комнате, ванны — даже в комнате для прислуги. Одна из ванн покрыта потускневшей эмалью, ее медные краны позеленели от времени, она свидетельствует о том, что в этом доме слуг не унижали так, как в других местах по соседству, где всегда свирепствовал ку-клукс-клан.
Майкл рассказывает мне о празднике, который должен скоро состояться тут в честь Зельды, на нем мне обязательно нужно побывать. Я отвечаю «да» и убегаю в другую комнату, я хочу просто слушать тишину в этом бальном зале, где работал Скотт — комната такая большая, что в ней сделана ниша, альков высотой с письменный стол; чтобы было не так страшно, говорю я себе, эти богатые парни, живя в огромных комнатах, хотели иногда забраться в некое подобие вигвама, дабы получше узнать, насколько глубоко проник в их жизнь весь этот внешний мир.
В этом доме, где царит старомодный шик, среди множества молчаливых деревьев, превращающих этот квартал в стиснутый шоссе и пригородом оазис, я вспоминаю прекрасный фильм Клинта Иствуда «Полночь в саду добра и зла».
Я бросил машину на аллее позади дома, не зная, имею ли я на это право. Здесь, непонятно почему, я немного волнуюсь. Майкл говорит, что нет, все нормально, я припарковался правильно; я хочу пройтись по саду, поговорить с ним о главном, о деревьях, цветниках, которые — не может быть никаких сомнений — придумала и разбила Зельда. Однако Майклу нужно уходить, он прямо говорит мне об этом. Я благодарю его за прием: мне и самому пора в дорогу.
Через сто метров, на углу Фелдер-авеню и Данбар-стрит, я открываю папку в которой находятся вырезки из газет от 11 марта 1948 года.
«Монтгомери адвертайзер» пишет туманно. Одна небольшая заметка в разделе «Светская хроника». «Вчера, ровно в полночь, Зельда Сейр, вдова писателя Скотта Фицджеральда, найдена мертвой после пожара в больнице Хайленд, Эшвиль, Северная Каролина, где находилась на протяжении десяти лет, страдая умственным расстройством. Хорошо известная нашим согражданам как одна из самых удивительных южных красавиц своего поколения, романист, художник и икона эпохи джаза, Зельда целых двадцать лет находилась вместе с супругом на вершине славы. К концу тридцатых годов оба оказались забыты».
«Нью-Йорк геральд трибун» уточняет: «Они были последними романтиками. Почти на восемь лет пережив Скотта, своего знаменитого супруга, Зельда Фицджеральд умерла вчера ночью, в возрасте 47 лет. Она погибла во время пожара в психиатрическом отделении больницы Хайленд, Эшвиль, где находилась последние годы по причине умственного расстройства. <…> Как и восемь других пациентов, запертых на последнем этаже больницы, она не смогла выбраться: дверь комнаты заклинило, а единственное окно она сама заперла на замок».
Мои руки слегка дрожат. Есть такие виды смерти, которым разум сопротивляется, отказываясь их принимать, агония в пламени кажется мне худшим из них. Огнем уничтожали мятежниц, колдуний и святых — безумных, сумасшедших. С детства я всегда надеялся, что возведенные на костер мученики умирали прежде, чем первые языки пламени касались их. Что их мгновенно убивала боль или они задыхались в черном дыму.
Я никогда не соглашусь с мыслью, что Зельда поняла, что с ней происходит, проснувшись по сигналу тревоги, объявленному в больнице, от воя сирен пожарных машин. Мне хочется верить, что она мирно спала и задохнулась во сне. Я хочу думать, что перед сном Зельда приняла нейролептики — такие сильные, что никакой шум не смог разбудить ее, и что, когда она была без сознания, ее сердце билось все медленнее, тело и рассудок утратили чувствительность, и что она спокойно и без мучений встретила смерть. Есть такое выражение: «мирно отошла». Я не нахожу ничего успокаивающего в смерти, которая, на мой взгляд, — личный враг каждого из нас на протяжении долгого времени: я могу просто представить, что после стольких страданий и напрасных боев мы уходим и возвращаемся в лоно врага, находя решение жестокой апории.
Зельда не могла умереть в огне: она была саламандрой. Эта волшебная мысль вместо того, чтобы развеселить меня, сжимает горло. Я колеблюсь в выборе направления: Мобайл или Атланта? Углубиться на самый юг Юга? Искупаться в Мексиканском заливе или быстрее вернуться на север — к цивилизации?
По радио передают штормовое предупреждение, сопровождаемое низкочастотными «бипами», одно и то же десять минут подряд, я уже не слушаю. Надвигается торнадо.
Вернувшись в номер, я включаю телевизор, который тоже передает эти сигналы, только более сильные, долгие и глухие, словно предупреждение о гибели. Вдруг частота сигналов усиливается, и искусственный голос призывает всех жителей спуститься в подвал собственных домов. На рецепции совсем молоденькая девушка красит ногти. Такие длинные, что они кажутся четвертыми фалангами пальцев.
— Спускайтесь под землю, — шепчет она мне с этим характерным южным акцентом, в котором гласные растягиваются, как просвирник в лучах солнца.
— А вы?
Она безразлично пожимает плечами:
— Когда услышу гудение торнадо, спущусь.
Я начинаю узнавать небо Алабамы: оно — как Зельда, вначале сияющее, затем дождливое, потом грозовое, бурное и, наконец, настоящее небо Апокалипсиса. А завтра оно опять будет лазурным — надо только подождать.
Все время, пока над нами бушуют девятнадцать вихрей, оказавшись на краю гибели (о которой я стараюсь не думать, но которая никогда не казалась мне фамильярной), я вспоминаю того, кто так болезненно любил меня.
Мне было двадцать. Мой любовник хотел запретить мне писать. Это был молодой умный человек, невероятно эрудированный. Однако он капризничал и самоутверждался, размышлял об олеографиях, фотороманах и прочих вещах типа: «Любовь неизбежно закончится расставанием», или: «Любить — значит слиться воедино и жить в состоянии автаркии».
Чтобы отговорить меня от писательского ремесла, а может, ради доказательства, что связь может быть идеальной, он заставлял меня читать своих любимых авторов — Уильяма Фолкнера и Карсона Маккаллерса, «монументов», как он говорил, «абсолютных гениев», не понимая, что сам познакомил меня с теми, кто оказал решающее влияние на меня, и я думал: «Двое гениев, два полюса, два человека, на которых надо быть похожим». Два типа творчества, которые, не шокировав меня, тем не менее помогли мне обрести новые крылья и, по иронии судьбы, вместо того, чтобы отбить у меня желание писать, наоборот, только усилили его.
Он же как-то ночью, стоя на железнодорожном мосту недалеко от Капри, поделился со мной своим восторгом от жившей вне правил четы Фицджеральдов. Но, будучи столь блистательным, этот ревнивец не понимал очевидного: история Скотта и Зельды достойна быть описанной в романе хотя бы потому, что никто не властен усмирить истинный темперамент — ни буря, ни ветер, ни гром, ни психиатры, ни метеорологи. А еще меньше — подобные буре влюбленные.
Ровно в полночь сирены в небе Монтгомери замолчали, радио и телевидение возобновили свое обычное вещание.
Ровно в полночь для Зельды наступает час завтрака: побеги шпината немного поперчить, чуть полить оливковым маслом. Если найдете, добавьте туда чабрец и розмарин. В хрустальные бокалы налейте двенадцатиградусное шампанское и все слова любви, которые знаете. Ровно в полночь наступает час славы.
Здесь дует слишком сильный ветер, он уносит голоса, слова и последние песчинки с пляжа Фрежюса; песок скрипит на зубах. Здешний ветер охотится на меня.
Прощай, Зельда. Это было в твою честь.
«Alabama Song» — художественное произведение. И даже если некоторые второстепенные персонажи этой книги и похожи немного на близких, родственников и современников Зельды Сейр Фицджеральд, то события, связанные с ними, большей частью — плод моего воображения.
Таковы, например, линии Таллулы Бэнкхед и тетушка Джулия; мне показалось, что они должны быть весомыми. «Сын летчика» и эпизод в Ментоне тоже выдуманы. Равно как барселонская арена, диалоги с молодым психиатром в больнице Хайленд и все прочие больничные эпизоды. И как и дружба с поэтом Рене Кревелем — я знаю, что у них с Зельдой была возможность познакомиться у Гертруды Стайн. Также выдумана и ссора в отеле «Георг V».
К «Alabama Song» нужно относиться как к роману, а не как к биографии Зельды Фицджеральд — реального исторического лица.
Тексты писем придуманы мной, за исключением письма Скотта к дочери, приведенного на стр. 194, и письма, цитируемого на стр. 36—37 («Мне было бы безразлично, если бы ты умерла…»), в значительной степени измененного, поскольку эта исповедь на самом деле была адресована другу, писателю Эдмунду Уилсону, а не Зельде. (F. Scott Fitzgerald. Lettres a Zelda et autres correspondances. Gallimard, 1985; Lettres de F. Scott Fitzgerald, Gallimard, 1965.)
Странный дар Зельды, подарившей свои картины молодым художникам гарнизона Монтгомери во время Второй мировой войны, подтверждается двумя французскими источниками: Carolyn Shafer. То Spread a Human Aspiration: The Art of Zelda Sayre Fitzgerald (диссертация магистра искусств. Университет Южной Каролины, 1994) и Zelda, An Illustrated Life: The Private World of Zelda Fitzgerald (альбом под редакцией Элинор Лэнахан, внучки Зельды (Harry N. Abrams, Inc, New York, 1996).
Информацию о детских и юношеских годах Зельды я отыскал в подробной хронологии, приведенной на веб-сайте Университета Южной Каролины, созданном к столетию Скотта Фицджеральда, а также в двух биографиях, посвященных особенностям психологии Зельды и ее супруга: Nancy Milford. Zelda (Stock, 1973) и Kendall Taylor. Zelda et Scott Fitzgerald, les annees vingt jusqu’ a la folie (Autrement. 2002).
Я благодарен Миссии Стендаля Министерства иностранных дел Франции, представители которой позволили мне посетить Deep South[30].
Спасибо Иву Мабену, директору отдела Литературы и СМИ Министерства иностранных дел Французской республики.
Хочу также выразить благодарность Филиппу Арданазу, генеральному консулу Франции в Атланте, Сами Спенсеру, почетному французскому консулу в Алабаме, Дайане Джосс, культурному атташе в Атланте, Фабрису Розье, культурному атташе в Нью-Йорке, Майклу Маккриди, директору Музея Скотта и Зельды Фицджеральдов в Монтгомери, а также Джиму Гревойсу и Джону Уорнеру из Обернского университета.
Большое спасибо моим друзьям Еве Розенберг, Элен Сото и Дани Сото.
Very very special thanks to Lionel Zajde and his family in Atlanta. Paul, keep on being what you truly R. I'll never forget U.[31].
24 — Вне правил (англ.).
25 — Откровенная. Возмутительная (англ.).
26 — Вне (англ.).
27 — Дорогуша (англ.).
28 — «Мы будем собирать сирень» (англ.).
29 — Сегодня Бога нет.
И солнца тоже.
Мой Гуфо умер (англ.).
30 — Глубокий Юг (англ.) — так традиционно называют несколько южных штатов США — Алабаму, Арканзас, Флориду, Луизиану, Джорджию и Миссисипи.
31 — Отдельное спасибо Лайонелу Зеджду и его семье из Аталанты. Пол, оставайся всегда таким, какой ты есть на самом деле. Я никогда тебя не забуду (англ.).
Книга удостоена Гонкуровской премии за 2007 год.
Оригинальный текст: Alabama Song, by Giles LeRoy.