Всю жизнь я испытывала какой-то странный ужас перед маленькими городками — нет-нет, не пригородами, это совсем другое дело! — а перед затерянными в глуши Нью-Гемпшира, Джорджии, Канзаса и севера штата Нью-Йорк городками… Я родилась в Нью-Йорке, и даже в детстве меня никогда не пугали улицы и незнакомцы, но всегда — стоило только попасть в те места, о которых я говорю — у меня возникало такое гнетущее чувство, что здесь течет какая-то огромная подспудная жизнь, хранящая прямо под своей поверхностью множество тайн, смыслов и страхов, о которых я не знаю ничего. В больших городах все хорошее или плохое со временем проявляется — я имею в виду, проступает на поверхности человеческого сердца. Жизнь идет, все проходит и исчезает в небытие. А в маленьких городках — в тех, где живет от пяти до двадцати пяти тысяч человек — застарелая вражда, старые и незабытые романы, призрачные скандалы и трагедии никак не могут умереть и, по всей видимости, живут вечно, вплетаясь в естественные приливы и отливы внешней обыденной жизни.
Нигде это ощущение не охватывало меня так сильно, как на Юге. Стоило мне только оказаться за пределами Атланты, Бирмингема и Нового Орлеана, как сразу появлялось такое чувство, что люди меня не понимают, а я не понимаю их. Молодежь тут выражается на языке, в котором любезность легко соседствует с жестокостью, фанатичная мораль — с пьяным безрассудством, и все это мне не понять. Марк Твен описывал в «Гекельберри Финне» подобные местечки, гнездящиеся вдоль берегов Миссисипи, с их буйными ссорами и не менее буйными примирениями — и кое-где с тех пор ничего, по сути, и не изменилось, несмотря на новые фасоны и всякие там автомобили и радиоприемники… Цивилизация сюда так и не пришла.
Я говорю о Юге, потому что именно в таком южном городке однажды прямо у меня на глазах гладкая на вид поверхность расступилась и из-под нее высунуло свою голову нечто дикое, жуткое и опасное. А затем все вновь сомкнулось, и когда потом мне доводилось тут бывать, меня всегда удивляло, что я вновь, как и прежде, очарована цветущими магнолиями, поющими на улицах «цветными» и чувственными жаркими ночами. Меня снова очаровывают и щедрое местное гостеприимство, и томная беспечная жизнь на природе, и хорошие манеры, которые тут практически у всех. Но слишком уж часто я просыпаюсь от яркого ночного кошмара, который напоминает мне о том, что я пережила в этом городке пять лет тому назад.
В Дэвисе — это не настоящее название — проживало около двадцати тысяч жителей, треть из них — «цветные». В городе работала хлопкопрядильная фабрика, и ее рабочие — несколько тысяч тощих и невежественных «пролетариев»[1] — проживали все вместе в пользующемся дурной славой районе, который прозвали «Ватной дырой». За семидесятипятилетнюю историю население Дэвиса часто менялось. Когда-то город даже рассматривался как кандидат на столицу штата, так что старинные фамилии и их потомки сформировали из себя кружок гордой местной аристократии, пусть отдельные его представители со временем и скатились в самую настоящую нищету.
В ту зиму почти до самого апреля меня, как обычно, кружило по Нью-Йорку, и о приглашениях я уже даже и слышать больше не желала. Я устала, мне хотелось съездить в Европу отдохнуть; но мини-депрессия 1921 года[2] нанесла удар по папиному бизнесу, поэтому было сказано, что вместо Европы меня ждет поездка на Юг, в гости к тете Мусидоре Хейл.
Мне представлялось, что я еду в деревню, но в день моего прибытия «Курьер Дэвиса» опубликовал на своей светской полосе мое смешное детское фото, и я обнаружила, что впереди у меня — еще один сезон. В уменьшенном масштабе, конечно: субботними вечерами в загородном клубе, где была даже лужайка для гольфа на девять лунок[3], проводились танцы, устраивались обеды и вечеринки «без церемоний», имелось несколько симпатичных и галантных парней. Я не скучала, и когда спустя три недели мне захотелось домой, то вовсе не оттого, что мне тут стало скучно. Напротив — домой мне захотелось потому, что я позволила себе чересчур сильно увлечься одним симпатичным молодым человеком по имени Чарли Кинкейд, даже не подозревая, что он помолвлен с другой.
Нас сразу же потянуло друг к другу, потому что он был практически единственным парнем из местных, кто учился в университете на Севере, а я была еще так молода, что считала, будто вся Америка крутится вокруг Гарварда, Принстона и Йеля. Я ему тоже понравилась, это было ясно; но когда я узнала, что шесть месяцев назад было объявлено о его помолвке с одной девушкой, по имени Мэри Бэннерман, мне не оставалось ничего, кроме как уехать. Городок был слишком мал, чтобы двое могли избегать встреч, но хотя до сих пор ни о каких слухах не было и речи, я была уверена, что чувства, начинавшие зарождаться, при дальнейших встречах обязательно выльются в слова. А я не такая злюка, чтобы уводить жениха у другой!
Мэри Бэннерман была почти красавицей. Возможно, она и была бы красавицей, если бы у нее была хоть какая-то приличная одежда и не было бы привычки подчеркивать щеки яркими пятнами розовых румян, запудривая до похоронно-бледного оттенка нос и подбородок. Волосы у нее были черные и блестящие, лицо приятное, один глаз из-за болезни всегда был полуприкрыт, что придавало лицу забавное лукавое выражение.
Я уезжала в понедельник, а в субботу вечером вся наша компания перед танцами, как обычно, ужинала в загородном клубе. Там был Джо Кейбл, сын губернатора в отставке — красивый, любитель покутить, но при этом все-таки очаровательный молодой человек; Кэтрин Джонс, симпатичная девушка с проницательным взглядом, изящной фигурой и с таким слоем румян, что под ним ей могло оказаться и всего восемнадцать, и целых двадцать пять; была Мэри Бэннерман, Чарли Кинкейд, я и еще двое-трое.
На таких вечеринках мне нравилось прислушиваться к добродушному журчанию причудливых местных историй. Например, в тот день одну из девушек вместе со всей родней выселили из дома за просрочку арендной платы. Она рассказывала об этом без всякой неловкости, просто как нечто неприятное, но забавное. И мне нравился общий добродушно-насмешливый тон беседы, подразумевавший, что каждая присутствовавшая здесь девушка бесконечно прекрасна и очаровательна, а каждый мужчина тайно и безнадежно влюблен в каждую из девушек, причем прямо с самой колыбели.
«…мы чуть не умерли от смеха…», «…сказал, что готов был его пристрелить, если он только приблизится…». Девушки «взывали к небесам», юноши «готовы были поклясться» по самому ничтожному поводу. «Как так вышло, что ты едва не забыл за мной заехать…», и бесконечные «милый мой», «сладкий мой», «радость моя», «душа моя» — пока все эти слова не превращались в одну сплошную густую волну, перекатывавшуюся, казалось, прямо от сердца к сердцу.
На улице стояла жаркая майская ночь — безмолвная, мягкая, словно крадущаяся, густо усеянная звездами… Она уверенно и нежно вплывала снаружи в большой зал, где мы сейчас сидели, а позже будем танцевать; тишину нарушал лишь доносившийся время от времени хруст гравия под колесами подъезжавших по дороге машин. В тот момент мне как никогда и нигде была ненавистна мысль о том, что я должна покинуть Дэвис — мне казалось, что я хотела бы прожить в этом городке всю свою жизнь, вечно плывя по течению и танцуя напролет все эти долгие, жаркие, романтические ночи.
Но ужас уже навис над этой маленькой компанией; он напряженно поджидал своего часа где-то между нами, как незваный гость, и считал часы, оставшиеся до момента, когда он сможет показать всем свой проклятый обескровленный лик. Среди болтовни и смеха что-то такое подспудно назревало, нечто потаенное и мрачное, что-то неизвестное…
Вскоре прибыл «цветной» оркестр, за которым в зал пробилась первая струйка пришедших потанцевать. Прежде чем подняться на второй этаж, в раздевалку тяжелой походкой вошел и остановился на мгновение у нашего стола огромный краснолицый человек в грязных, до колен сапогах и с револьвером на поясе. Это был шериф Билл Аберкромби, сын конгрессмена Аберкромби. Кто-то из ребят полушепотом его о чем-то спросил, и он ответил, стараясь говорить потише.
— Да… Точно на болоте… Его видел один фермер, у лавки на перекрестке… Хочу сам его пристрелить!
Я спросила у сидевшего рядом парня, о чем речь.
— Негритянские проделки, — ответил он. — В Киско, за пару миль отсюда. Спрятался на болоте, но они его завтра выследят.
— И что с ним будет?
— Скорее всего, повесят.
Мысль о жалком «цветном», уныло сжавшемся на земле среди безлюдной трясины в ожидании рассвета и смерти, расстроила меня на мгновение. Затем подавленное настроение прошло и забылось.
После ужина мы с Чарли Кинкейдом вышли на веранду — он только что узнал, что я уезжаю. Я держалась как можно ближе ко всем остальным, отвечая лишь на его слова, но не взгляды — что-то внутри меня было категорически против того, чтобы так просто с ним расстаться. У меня возникло сильное искушение оставить между нами напоследок некую искру. Мне хотелось, чтобы он меня поцеловал, а сердце сулило, что, если он поцелует меня один только раз, то сердце хладнокровно смирится с мыслью о том, что я больше никогда его не увижу — но разум понимал, что это неправда.
Остальные девушки стали неторопливо уходить внутрь, поднимаясь наверх, в гардеробную, привести себя в порядок, и я — Чарли был все еще рядом — тоже пошла. В тот миг мне хотелось разрыдаться — возможно, у меня в глазах уже стояли слезы, или я так торопилась, чтобы их никто не увидел, но по ошибке я влетела в маленький салон, и из-за этой ошибки машина трагедии этой ночи пришла в действие. В салоне, не далее пяти футов от нас с Чарли, стояла Мэри Бэннерман, невеста Чарли Кинкейда, и с ней рядом — Джо Кейбл. Поглощенные друг другом, они обнялись в страстном поцелуе, забыв обо всем на свете.
Я быстро закрыла дверь и, даже не взглянув на Чарли, открыла нужную мне дверь и убежала наверх.
Через несколько минут в битком набитую гардеробную вошла Мэри Бэннерман. Увидела меня, улыбнулась и подошла, словно бы в насмешливом отчаянии — но дыхание у нее при этом ускорилось, а улыбающиеся губы слегка дрожали.
— Милая моя, ты ведь никому ни слова, верно? — шепнула она.
— Конечно, нет!
Я подумала о том, какая разница, раз уж Чарли Кинкейд сам все видел?
— А кто еще нас видел?
— Только Чарли Кинкейд и я.
— Ох. — Она была слегка озадачена, а затем добавила: — И даже не подождал, чтобы что-нибудь сказать, милая моя! Когда мы вышли, он как раз вышел на улицу… Я думаю, он выждет и потом попробует проучить Джо.
— А как насчет того, что он попробует проучить тебя? — не смогла я сдержаться.
— Ну конечно, он так и сделает. — Она рассмеялась, скривив губы. — Но, милая моя, я с ним умею обращаться. Боюсь его только в самый первый миг, когда он голову теряет, он ведь ужасно раздражительный. — И она присвистнула, словно вспомнив что-то из прошлого. — Это я уже знаю, такое уже бывало.
Мне захотелось дать ей пощечину. Отвернувшись, я отошла от нее —под предлогом, что надо взять булавку у Кэти, горничной-негритянки. Внимания последней требовала и Кэтрин Джонс, чье короткое полосатое одеяние из плотной материи нуждалось в починке.
— Что это? — спросила я.
— Платье, — кратко ответила она, удерживая во рту кучу булавок.
Вытащив их изо рта, она добавила:
— Разошлось по швам — слишком часто его ношу.
— Будешь сегодня тут танцевать?
— Да, попробую.
Мне кто-то говорил, что она хотела стать танцовщицей и брала уроки в Нью-Йорке.
— Давай я тебе чем-нибудь помогу?
— Нет, благодарю. Хотя… Ты шить умеешь? Кэти по субботам такая возбужденная, что ни на что не годится, только булавки и может приносить. Я у тебя буду в вечном долгу, милая моя!
У меня были причины не хотеть спускаться вниз прямо сейчас, и я села и полчаса корпела над ее платьем. Я думала о том, уехал ли Чарли домой, увижу ли я его когда-нибудь снова — я даже осмелилась допустить мысль о том, что виденная им сцена с точки зрения этики могла бы сделать его свободным. Когда я, наконец, спустилась вниз, его нигде не было.
В зале теперь было людно; столики унесли, все танцевали. В то время — только-только после войны — у всех парней с Юга была манера передвигать пятки вразвалочку, словно балансируя во время танца на мяче; я потратила много часов, приноравливаясь к этому модному достижению. Было много одиноких кавалеров, почти все были веселые от кукурузной водки; не менее двух раз за один танец мне приходилось отказываться от угощения. Даже в смеси с фруктовой водой, как это обычно пьют — и не говоря уже о том, чтобы сделать глоток прямо из горлышка нагретой бутылки — предложение это довольно страшное. Лишь некоторые из девушек вроде Кэтрин Джонс иногда угощались из чьей-нибудь фляжки в темном углу веранды.
Кэтрин Джонс мне нравилась — казалось, у нее гораздо больше энергии, чем у всех остальных девушек, хотя тетя Мусидора довольно презрительно фыркала всякий раз, когда Кэтрин заезжала за мной в своем авто по дороге в кино, приговаривая, что «нижнюю ступеньку нынче стали звать верхней, не иначе». Кэтрин была из «новой и простой» семьи, но мне казалось, что именно ее обычность и являлась достоинством. Практически каждая девушка в Дэвисе рано или поздно сообщала мне по секрету, что стремится «вырваться отсюда в Нью-Йорк», но лишь Кэтрин Джонс предприняла какой-то реальный шаг в этом направлении и стала учиться танцам.
Ее часто просили потанцевать на этих субботних вечерах: что-нибудь «классическое» или, может, показать, как танцуют в деревянных башмаках, или что-то с элементами акробатики; в один запомнившийся всем вечер она рассердила все старшее поколение, продемонстрировав модный «шимми» (в то время это считалось столь же неприличным, как джаз) — и беспрецедентным, хотя и слегка эпатажным, оправданием для нее стало общее мнение, что она «была так пьяна, что даже не понимала, что творит, ничего тут не попишешь». Она произвела на меня впечатление весьма любопытной личности, и мне было очень интересно, что она выдаст сегодня?
В полночь музыка всегда прекращалась, поскольку танцы в воскресное утро были под запретом. Поэтому в половине двенадцатого грандиозная фанфара барабанов и корнетов созвала в зал танцоров, парочки с веранды, а также тех, кто сидел в автомобилях на улице, и отстающих из бара. Были внесены стулья, их с грохотом составили кучей на невысокую сцену. С нее сошел оркестр, музыканты уселись внизу. Затем, когда притушили задний свет, они начали играть мелодию под аккомпанемент незнакомого барабанного ритма, который я никогда не слышала, и одновременно на сцене появилась Кэтрин Джонс. На ней было короткое деревенское платьице, над которым я недавно трудилась, и широкополая дамская шляпа, из-под которой выглядывало желтое от пудры лицо с вытаращенными глазами и безучастной негритянской усмешкой. Она принялась танцевать.
Я раньше ничего подобного не видела, и прошло пять лет, прежде чем я снова увидела нечто подобное. Это был «чарльстон» — да, это был самый настоящий «чарльстон»! Я помню двойные удары барабанов, словно выкрикивающие «Хей-хей!», знакомое покачивание рук и непривычные движения словно вывернутых внутрь коленей. Бог его знает, где она его подцепила?
Публика, знакомая с негритянскими ритмами, с интересом подалась вперед — даже для них это было нечто новое, но в моей памяти тот момент застрял столь неизгладимо, словно это было вчера. Покачивающаяся и притоптывающая фигурка на сцене, воодушевленный оркестр, ухмыляющиеся официанты в ведущем к бару коридоре, а вокруг, за множеством окон — мягкая и томная южная ночь, просачивающаяся внутрь с окружающих болот, хлопковых полей, буйной листвы и темных, теплых ручьев. В какой момент меня стало охватывать чувство напряженного беспокойства, я не знаю.
Танец длился едва ли больше десяти минут; возможно, тревогу в меня вселили уже первые удары варварской музыки —но задолго до того, как кончился номер, я уже неподвижно замерла на стуле, а мой взгляд метался по залу туда и сюда, гуляя по рядам смутно видневшихся лиц, словно ища какую-то защиту, которой здесь не было.
Я отнюдь не слабонервная, в панику обычно не впадаю, но на мгновение я испугалась, что если музыка и танец сейчас не кончатся, то со мной случится истерика. Вокруг что-то происходило. Я это так ясно чувствовала, как будто могла заглянуть во все эти неведомые души. Что-то происходило, а нечто нависло особенно близко, едва не касаясь, словно оно нас коснулось… Я чуть не вскрикнула, когда до моей спины случайно дотронулась чья-то рука.
Музыка смолкла. Раздались аплодисменты и долгие крики «Еще! Бис!», но Кэтрин Джонс отрицательно покачала головой руководителю оркестра и развернулась, словно собравшись уйти со сцены. Просьбы станцевать на бис продолжались, но она опять отрицательно покачала головой и мне показалось, что она даже слегка рассердилась. Затем случилось нечто странное. Кто-то в первом ряду продолжал требовать бис, и цветной руководитель оркестра принялся импровизировать какую-то мелодию, словно приглашая Кэтрин Джонс передумать. Но вместо этого она развернулась к нему лицом, резко произнесла: «Ты разве не слышал, что я сказала нет?» и неожиданно дала ему пощечину. Музыка остановилась, тут же умолк изумленный гул, и в тишине раздался приглушенный, но отчетливый звук выстрела.
Все сразу вскочили со стульев, поскольку по звуку было ясно, что стреляли где-то в здании или совсем рядом. Кто-то из старшего поколения издал приглушенный вопль, но, когда какой-то остряк выкрикнул: «Цезарь сегодня опять в курятнике!», недолгая тревога развеялась, сменившись смехом. Управляющий клуба, за которым увязалось несколько любопытных парочек, пошел на улицу осмотреться, но все остальные задвигались по залу под звуки «Доброй ночи, леди»[4], которой традиционно завершались танцы.
Я была рада, что все закончилось. Парень, с которым я приехала, пошел за автомобилем, а я позвала официанта и отправила его наверх за клюшками для гольфа, которые я оставила там в сумке. Я вышла ждать на крыльцо, снова задумавшись о том, уехал ли Чарли Кинкейд домой?
Вдруг я обратила внимание — такое странное чувство, когда вдруг обнаруживаешь что-то, что происходит вот уже несколько минут — что внутри поднялась как-то суматоха. Женщины вскрикивали; раздался вопль «О, боже мой!», затем с лестницы внутри донеслись панические шаги, и кто-то принялся бегать взад и вперед по залу. Откуда-то возникла девушка и бросилась вперед, тут же потеряв сознание — почти сразу то же самое произошло с еще одной, и я услышала лихорадочный мужской голос, кричавший что-то в телефон. Затем на крыльцо в спешке, без шляпы и с бледным лицом, выскочил какой-то молодой человек и ледяной рукой схватил меня за руку.
— Что такое? — воскликнула я. — Пожар? Что случилось?
— Мэри Бэннерман наверху, в женской гардеробной! Мертвая! Застрелена прямо в горло!
Остаток той ночи представляется мне как серия не связанных между собой видений, следующих одно за другим с резкими и внезапными переходами, словно сцены в кинофильме. Какая-то группа спорящих на крыльце людей — голоса то громкие, то приглушенные — что надо сделать, всем официантам клуба, «даже старому Моисею», надо сейчас же устроить допрос, вплоть до пыток… То, что «это какой-то ниггер» стрелял и убил Мэри Бэннерман, в один миг стало всеобщим и не подлежавшим сомнению убеждением — безумие первого момента было таким, что всякий, кто высказал бы сомнение, сам оказался бы под подозрением. Говорили, что виновная — Кэти Гольштейн, которая обнаружила тело и упала в обморок. Говорили, что это «тот ниггер, которого искали у Киско». В общем, любой «цветной».
В течение получаса стали выходить люди, и у каждого была своя небольшая порция новостей. Преступление было совершено с помощью револьвера шерифа Аберкромби — перед тем, как спуститься на танцы, он повесил его, с ремнем и всем прочим, на стену на самом видном месте. Револьвер исчез, его сейчас искали. Убита наповал, сказал врач — пуля была выпущена с расстояния в несколько футов.
А через несколько минут вышел еще один молодой человек и громко, замогильным голосом, объявил:
— Арестовали Чарли Кинкейда!
У меня голова закружилась. Всех собравшихся на веранде охватила ошеломленная, ужасающая тишина.
—… арестовали Чарли Кинкейда!
— Как? Чарли Кинкейда?
Как же так? Он ведь один из лучших, он — один из нас?
— Что за неслыханное безумие!
Молодой человек кивнул — он был шокирован, как и все остальные — но его информация придала ему уверенности в собственной важности.
— Его не было внизу, когда танцевала Кэтрин Джонс; утверждает, что был в мужской раздевалке! И Мэри Бэннерман многим девушкам рассказала, что они поссорились и она боится, что он что-нибудь натворит.
И снова испуганная тишина.
— Что за неслыханное безумие! — повторил кто-то опять.
— Чарли Кинкейд?
Рассказчик выдержал паузу. Затем добавил:
— Он застукал ее целовавшейся к Джо Кейблом…
Я не могла больше молчать ни минуты.
— И что с того? — воскликнула я. — Я тогда была с ним рядом! Он совсем… Он совсем не разозлился!
Все посмотрели на меня — на лицах читались испуг, смущение, досада. Из зала вдруг донеслись громкие шаги нескольких человек, а через мгновение из дверей вышел с мертвенно-бледным лицом Чарли Кинкейд, рядом с которым шагал шериф и еще один мужчина. Быстро пройдя по крыльцу, они спустились по лестнице и исчезли во тьме. Миг спустя донесся звук запускаемого двигателя автомобиля.
Когда минуту спустя издалека, с дороги, донесся жуткий вопль сирены санитарной машины, я лихорадочно вскочила и позвала своего кавалера, присоединившегося к шептавшейся группе.
— Мне пора, — сказала ему я. — Я больше не выдержу. Отвезите меня домой, или я поищу себе место в другой машине!
Он с неохотой поднял на плечо мою сумку с клюшками — увидев их, я поняла, что в понедельник мне теперь уже никак не уехать — и пошел вслед за мной вниз по лестнице, а в ворота в это время въезжал черный санитарный фургон, как призрачная тень среди прозрачной, звездной ночи.
Когда после первых сумасбродных подозрений и всплеска безрассудной веры в Чарли Кинкейда всеобщий интерес подостыл, «Курьер» Дэвиса и большинство южных газет дали такое описание ситуации: Мэри Бэннерман скончалась в женской гардеробной «Загородного клуба» Дэвиса вследствие выстрела из револьвера, произведенного с близкого расстояния около одиннадцати часов сорока пяти минут вечером в субботу. Многие слышали этот выстрел; кроме того, не было никаких сомнений, что он был произведен из револьвера шерифа Аберкромби, который висел на всеобщем обозрении на стене в соседнем помещении. Сам Аберкромби в момент убийства находился внизу, в танцевальном зале, и это могли подтвердить многие свидетели. Револьвер обнаружить не удалось.
Насколько было известно, единственным человеком, находившемся на втором этаже в момент выстрела, был Чарльз Кинкейд. Он был помолвлен с мисс Бэннерман, но по свидетельству нескольких человек, в тот вечер они серьезно поссорились. О ссоре упоминала сама мисс Бэннерман, прибавляя, что она боится и хочет держаться от него подальше, пока он не остынет.
Чарльз Кинкейд утверждал, что во время выстрела находился в помещении мужской раздевалки — где и был обнаружен сразу после обнаружения тела мисс Бэннерман. Он полностью отрицал какую-либо ссору с мисс Бэннерман. Он слышал выстрел, но никакого значения ему не придал — просто подумал, что «кто-то на улице по кошкам палит».
Почему он предпочел остаться в раздевалке во время танцев?
Никакой особенной причины не было. Он устал. Он ждал, пока мисс Бэннерман пожелает ехать домой.
Тело обнаружила «цветная» горничная Кэти Гольштейн, которую саму обнаружили без сознания в тот момент, когда несколько девушек поднялись на второй этаж за своей верхней одеждой. Вернувшись с кухни, где она перекусывала, Кэти обнаружила мисс Бэннерман на полу, уже мертвой, в мокром от крови платье.
И полиция, и газеты обратили особое внимание на планировку второго этажа загородного клуба. Он состоял из трех комнат, выстроенных в ряд: по краям располагались женская гардеробная и мужская раздевалка, а в центре было помещение, использовавшееся в качестве общей гардеробной для верхней одежды и места хранения клюшек для гольфа. Из женской и мужской гардеробных других выходов, кроме как в общую гардеробную, не было, а в саму общую гардеробную вела лестница из бального зала внизу, и вторая лестница — на кухню. По показаниям трех кухарок-негритянок и белого тренера по гольфу, в тот вечер по кухонной лестнице не поднимался никто, кроме Кэти Гольштейн.
Как мне помнится пять лет спустя, вышеизложенное — довольно точное описание ситуации, в которой Чарли Кинкейд был обвинен в убийстве первой степени и арестован в ожидании суда. Подозревались и другие люди — в основном, негры (по благонамеренным наущениям друзей Чарли Кинкейда) — было еще несколько арестов, но из этого так ничего и не вышло, и я давно забыла, какие там были основания. Была целая группа людей, настойчиво утверждавших — несмотря на исчезновение пистолета —что это было самоубийство, и выдвигавших самые замысловатые причины исчезновения оружия.
Теперь, когда стало известно, как именно произошла столь жестокая и страшная гибель Мэри Бэннерман, мне было бы, наверное, легче всех утверждать, что я всегда верила в Чарли Кинкейда. Но я не верила. Я думала, что это он её убил, и в то же время понимала, что люблю его всем своим сердцем. То, что именно я наткнулась на улику, благодаря которой он получил свободу, вышло совсем не по причине моей веры в его невиновность, а из-за необъяснимой яркости, с которой в минуты крайнего возбуждения в моей памяти запечатлеваются отдельные сцены — так, что я могу припомнить каждую деталь, и одна деталь меня тогда поразила.
Однажды днем в начале июля, когда процесс по делу Чарли Кинкейда, казалось, достиг наивысшей силы, у меня в памяти на некоторое время изгладился ужас самого убийства, и я стала думать об остальных происшествиях той все еще преследовавшей меня ночи. Что-то сказанное мне Мэри Бэннерман в гардеробной настойчиво от меня ускользало и не давало мне покоя — не потому, что казалось важным, а просто потому, что я никак не могла вспомнить. Оно ушло от меня, словно став частью того причудливого подспудного течения потока жизни маленького городка, которое я так остро ощущала в тот вечер, чувствуя то, что носилось в воздухе: былые секреты, былые привязанности и ссоры, нерешенные вопросы, которые я, как чужак, никогда не смогла бы понять. На какой-то момент мне показалось, что Мэри Бэннерман раздвинула занавес, но он тут же опять закрылся — сцена, которую я вот-вот могла увидеть, навеки скрылась во тьме.
И еще одно происшествие — возможно, не столь важное — тоже преследовало меня. Произошедшие спустя несколько минут трагические события изгладили это из всеобщей памяти, но у меня было стойкое ощущение, что в тот краткий миг этому удивилась не только я. Когда публика требовала от Кэтрин Джонс бис, она так сильно не хотела больше танцевать, что вышла из себя и дала пощечину руководителю оркестра. Мне на ум вновь и вновь приходило несоответствие проступка и столь яростная кара. Это было неестественно — или, что важнее, это выглядело неестественным. В свете того, что Кэтрин Джонс выпила, это можно было объяснить, но и теперь это не давало мне покоя, как и тогда. Скорее, чтобы избавиться от этого призрака, чем с мыслью что-либо расследовать, я потребовала от одного послушного мне молодого человека мне помочь, и он отвез меня к руководителю оркестра.
Его звали Томас — весьма черный, весьма бесхитростный ударник-виртуоз — и мне хватило десяти минут, чтобы узнать, что поступок Кэтрин Джонс удивил его также сильно, как и меня. Он знал ее очень давно, видел ее на танцах еще маленькой девочкой; да что там говорить — танец, который она показала в тот вечер, был отрепетирован с его оркестром еще неделю назад. А спустя несколько дней она даже явилась к нему и принесла свои извинения!
— Я знал, что она придет, — закончил он. — Она хорошая девушка, сердце у нее доброе! Моя сестра Кэти была у нее нянькой, с рождения и до того, как она пошла в школу.
— Ваша сестра?
— Да, Кэти. Она служит горничной в загородном клубе. Кэти Гольштейн! Вы о ней читали в газетах, где писали про дело Чарли Кинкейда. Она — та самая горничная. Кэти Гольштейн! Та самая горничная в загородном клубе, которая обнаружила тело мисс Бэннерман.
— Так, значит, Кэти была нянькой мисс Кэтрин Джонс?
— Да, мэм.
По дороге домой, чувствуя некий подъем и неудовлетворенность, я задала своему спутнику короткий вопрос.
— Кэтрин и Мэри дружили?
— Ну, да, — без колебаний ответил он. — Тут у нас все девушки дружат, хотя бывает и так, что какие-нибудь две вдруг захотят подцепить одного и того же парня. Ну, тогда они могут слегка наехать друг на друга…
— А как думаете, почему Кэтрин Джонс еще не замужем? У нее ведь много ухажеров?
— Да когда как… Ей можно приглянуться, но только на день, не больше. Да, и так абсолютно со всеми, кроме Джо Кейбла.
И тут, словно волна, на меня нахлынула та сцена. Мой разум дрогнул, слово от толчка, и я внезапно вспомнила, что именно у меня спросила Мэри Бэннерман в гардеробной: «А кто еще нас видел?» Она видела еще кого-то, там промелькнула какая-то фигура — так быстро, что она ее не узнала, но она заметила ее краем глаза…
И тут я вдруг мысленно увидела ту фигуру — будто я тоже подсознательно видела её все это время; это как на улице — еще задолго до того, как в голове вспыхнет имя, вдруг узнаешь знакомую походку или силуэт. В уголке моего собственного глаза запечатлелась спешащая фигура — и это практически точно была Кэтрин Джонс!
Но когда раздался выстрел, Кэтрин Джонс была на виду у пятидесяти человек. Возможно ли, что Кэти Гольштейн, дама пятидесяти лет, которую знали и которой доверяли целых три поколения жителей Дэвиса, по приказу Кэтрин Джонс хладнокровно застрелила юную девушку?
«Когда раздался выстрел, Кэтрин Джонс была на виду у пятидесяти человек».
Эта фраза пульсировала у меня в голове всю ночь напролет, принимая самые причудливые формы, делясь на отдельные предложения, отрывки, отдельные слова…
«Когда раздался выстрел… Кэтрин Джонс была на виду… у пятидесяти человек…»
Когда раздался выстрел! Какой выстрел? Тот выстрел, который мы все слышали. Когда раздался выстрел… Когда раздался выстрел…
На следующий день в девять часов, скрыв бледность бессонницы под таким толстым слоем румян, какого у меня никогда не было ни до, ни после, я поднялась по расшатанной лестнице в кабинет шерифа.
Я вошла, и Аберкромби, погруженный в чтение утренней корреспонденции, с любопытством на меня посмотрел.
— Это сделала Кэтрин Джонс! — воскликнула я, пытаясь скрыть истерику в голосе. — Она застрелила Мэри Бэннерман выстрелом, который мы не слышали, потому что играл оркестр, и все двигали стулья. А выстрел, который мы слышали, сделала Кэти, но она стреляла в окно — после того, как умолкла музыка. Чтобы у Кэтрин было алиби!
Я оказалась права, и сегодня все это знают; но неделю, пока Кэти Гольштейн не сдалась под безжалостным напором жестких допросов, никто мне не верил. Даже Чарли Кинкейд впоследствии признавался, что он не смел даже думать, что это может оказаться правдой.
Никто не знал, какие отношения связывали Кэтрин и Джо Кейбла, но она явно сочла, что его тайная интрижка с Мэри Бэннерман зашла слишком далеко.
А потом Мэри случайно зашла в женскую гардеробную, где Кэтрин одевалась для своего номера — и тут опять наступает неизвестность, потому что Кэтрин всегда твердила, что револьвер принесла Мэри и стала им ей угрожать, а курок был спущен случайно в последовавшей затем борьбе. Несмотря ни на что, Кэтрин Джонс мне всегда, скорее, нравилась, но справедливости ради надо сказать, что только такой наивный и редкий состав присяжных мог дать ей всего лишь пять лет. Так что ровно через пять лет после приговора мы с мужем собираемся обойти все музыкальные шоу Нью-Йорка, чтобы внимательно осмотреть каждую артистку кордебалета с самого первого ряда.
После выстрела ей надо было быстро что-то придумать. Кэти было приказано дождаться, пока стихнет музыка, потом — выстрелить из револьвера в окно и спрятать револьвер; Кэтрин Джонс только забыла ей сказать, где именно. На грани обморока Кэти повиновалась ее приказаниям, но так никогда и не вспомнила, куда дела револьвер. И никто этого не знал, пока не прошел год и мы с Чарли не поехали в свадебное путешествие — вот тогда отвратительное оружие шерифа Аберкромби и выпало прямо на траву в Хот-Спрингс из моей сумки с клюшками для гольфа. Сумка, должно быть, стояла прямо у двери в гардеробную; дрожащей рукой Кэти бросила револьвер в первое же укрытие, попавшееся ей на глаза.
Мы живем в Нью-Йорке. В маленьких городках нам обоим неуютно. Мы ежедневно читаем о волнах преступности в больших городах, но ведь волна — это, по крайней мере, нечто осязаемое, против чего можно принять меры. А больше всего на свете я боюсь неведомых глубин, не поддающихся прогнозам отливов и приливов, таинственных очертаний, проплывающих в непроницаемой тьме под морской гладью.
[1] В оригинале дословно «белые бедняки».
[2] Малоизвестная и краткая экономическая депрессия (рецессия) по окончании 1 мировой войны, сменившаяся 9-летним экономическим процветанием с августа 1921 по сентябрь 1929 года.
[3] лужайкой для гольфа на девять лунок — т.е. небольшим полем, на стандартном поле для гольфа 18 лунок.
[4] «Доброй ночи, леди» — народная песня неизвестного автора с множеством вариантов текста неизвестных авторов, которой часто заканчивают выступление танцевальные оркестры.
Оригинальный текст: The Dance, by F. Scott Fitzgerald.