Погода в мае стояла такая чудесная, что мне не хотелось сидеть днем дома и работать. Постепенно у нас вошло в привычку отправляться куда-нибудь смотреть картины. В то время в Париже, казалось, рисовали все, и, свернув в очередную незнакомую улочку, мы видели выставленные в витринах магазинов репродукции Матисса, Дерена, Руо, Кирико, Модильяни, Пикассо, Утрилло, а жители Квартала чаще других упоминали в разговорах имена сюрреалистов Пикабиа и Миро. Тогда еще существовал единый, нерасщепленный язык живописи, и художники только приступали к строительству своей Вавилонской башни.
Некоторые писатели много времени проводят за письменным столом. Я — нет. В то время «Нью-Йоркер» заказал мне несколько рассказов, и я начал их писать. Одновременно я работал над романом, позднее получившим название «История без конца». Но подлинным моим кабинетом были парижские улицы. Когда я бродил по ним, сюжеты рождались в моей голове сами собой. То и дело что-нибудь отвлекало, а то и полностью поглощало мое внимание: сосредоточенное выражение на лицах людей, спешащих к общественным уборным, или ссора двух мастеровых, хитроумно провоцирующих друг друга на драку в надежде, что стоящий поблизости полицейский немедленно арестует того, кто ее затеет. Или обыкновенная проститутка, глядя на которую я размышлял: «Почему они все такие коренастенькие и плотно сбитые, совсем как их предшественницы, которых любил рисовать Лотрек?»
Писатель всегда занят делом. Помню, как, наблюдая за игрой теннисистов в розыгрыше кубка Дэвиса, я думал, что в непринужденном своеобразии их игры есть что-то похожее на писательское своеобразие. Вернувшись домой, я садился к окну, откуда открывался вид на тюремную стену, и быстро записывал то, что сочинил во время прогулки,- никакой другой работы уже не требовалось. Часто шел дождь. Тогда я читал. Поздно ночью бывало очень хорошо. Я глядел из окна и видел, как по улице медленно едет на велосипедах полицейский патруль: внушительная троица, столкновение с которой не сулило ничего приятного.
Даже читая, писатель работает, он все время следит, какими средствами достигается задуманный эффект. Но я замечал, что стоило мне дойти до определенных сцен — у Лоренса, Толстого или у Вирджинии Вулф, — и они меня так захватывали, что я забывал о стиле и методе. Что же делает хорошую прозу хорошей? Этот вопрос никогда не перестанет волновать художников. Новизна? Точность выражения? Нет, что-то другое, не имеющее названия. В те времена много спорили, чей метод лучше: Арнольда Беннета или Вирджинии Вулф? Одни предпочитали фотографическую точность Беннета и Золя, другие — внутренний поток впечатлений Вирджинии Вулф. Но когда я поздней ночью засиживался над книгой в своей комнате с видом на тюремную стену, мне казалось, что спорить не о чем. Видение художника определяют его темперамент, характер, вся его личность. Вирджиния Вулф обладала такой утонченно-хрупкой, почти ломкой восприимчивостью, что писать иначе не могла. А Лоренс? Неповторимость его книг тоже определялась его характером. Судя по всему, он был пуританином, которому врожденный стыд мешал любоваться женским телом. Ненавидя в себе эту стыдливость, он жаждал излить свой восторг и, естественно, пришел к поэтизации секса. Но потом мне приходило в голову, что детально описанные приключения леди Чаттерлей почему-то трогают меня гораздо меньше, чем одна-единственная сцена падения Анны Карениной или одно из торопливых свиданий под открытым небом бедняжки Эммы Бовари.
В парижских кафе споры на такие темы, разумеется, велись постоянно. Но я знал, чего ищу во время уличных прогулок, чего добиваюсь, когда печатаю рассказ на машинке (потом его начисто перепечатывала Лоретто). Я хотел очистить язык и слить в единое целое стиль, метод, психологическую изощренность, многообразие внутренних связей, так, чтобы читатель не смог разложить их на части. Яблоки Сезанна. Яблочность яблок. И все же просто яблоки.
Бродя по Парижу, я пытался взглянуть на него глазами Матисса, и у меня кружилась голова. Тыква, забор, девичья фигура, ананас на скатерти обретали первозданную ясность, вокруг кипел праздник вещей без прикрас. Почему не всем даны глаза и сердце, способные радоваться реальности? Слово осязаемо. Как ужасно тщеславие художника, мечтающего о неосязаемом мире! Теперь мне понятно, что уже тогда я восставал против духовного высокомерия, против безумной идеи, пронизывающей современную литературу и современное сознание, идеи о том, что человек во вселенной одинок. От Паскаля до Генри Миллера мы все дети святого Павла.
Мы часто ходили в Люксембургский музей, а потом, усталые, сидели в саду и смотрели, как девчушки в строгих черных платьицах пускают по пруду кораблики. В тот памятный день мы провели несколько часов в галерее на рю Бонапарт. Потом пообедали в маленьком кафе неподалеку. Темнело, мы не спеша направились в сторону Монпарнаса. Еще в кафе я стал думать о Фицджеральде. Мы продолжали терпеливо надеяться, что, когда Скотт и Зельда будут в Париже, Хемингуэй даст нам знать. А что, если они уже в Париже, но еще не виделись с Эрнестом? У меня возникло предчувствие, что нам пора действовать самим.
Часы показывали половину десятого, и мы решили, что это самое подходящее время для визита. Если Фицджеральды обедали в ресторане, то вполне уже могли вернуться домой. Я снова вспомнил слова Макса Перкинса: «Не договаривайтесь со Скоттом заранее. Забудьте о формальностях. Просто зайдите к нему как-нибудь, и все».
Фицджеральды жили возле церкви Сен-Сюльпис в старинном каменном доме, который в прежние времена, наверное, считался красивым. Когда мы вышли из такси и осмотрелись, я сказал Лоретто: «Странно, отсюда до Хемингуэя два шага. От силы три!» Это открытие не раз заставляло меня впоследствии задуматься. Мы вошли в маленький вестибюль и пробежали глазами список жильцов. Вот и Фицджеральды! Позвонили. Тишина. Разочарованные, мы повернули назад, немного помедлив в тени входной двери, и в эту минуту к дому подъехало такси. Из него вышли мужчина и женщина. Они оказались прямо под уличным фонарем, так что нам хорошо были видны их лица. «Смотри — Фицджеральд!» — сказал я Лоретто. На свету, даже издали, я без труда узнал в мужчине того красивого, стройного человека с правильными чертами лица, чьи фотографии я столько раз видел и чей профиль красовался на всех журнальных иллюстрациях. Они медленно подошли к дому, не замечая нас. Свет из парадного коснулся русых волос Зельды. Красивая женщина, с такими же правильными чертами лица, как у Скотта. Не двигаясь, мы стояли в тускло освещенном вестибюле, и помню, как тревожно вдруг стало мне, когда они вошли в дом и на их прекрасные, классические лица упала тень.
Я сделал шаг вперед и сказал: «Я Морли Каллаган, а это моя жена». От неожиданности они остановились и, не зная, что сказать, молча глядели на нас — двух незнакомцев, стоящих у них под дверью. Наконец Скотт произнес: «А-а, здравствуйте!» И добавил в недоумении: «Почему мы не знаем, что вы в Париже?» Мы все обменялись рукопожатиями, после чего Скотт открыл дверь и ввел нас в квартиру.
Он держался очень любезно, тщательно соблюдая все правила хорошего тона. В его речи и движениях не было и следа лени или расхлябанности. Светло-каштановые, аккуратно подстриженные волосы лежали безукоризненно. В линии подбородка, в сдержанной жестикуляции чувствовалась сила, если не властность. Возможно, он всего лишь стремился казаться таким, но на меня он произвел впечатление человека, знающего себе цену. Мне это понравилось, и я рядом с ним тоже почувствовал себя сильнее. Позднее я догадался, что сознание собственной значительности одновременно и поддерживало и мучало его. Но я уверен: если бы в тот вечер он узнал, что ему суждено стать Фениксом современной литературы, он бы не удивился. Будучи человеком гордым, он воспринял бы это как должное. Та же уверенность в себе как будто — только как будто — была присуща и Зельде. Женственная красота ее лица не скрывала твердости, почти упрямства и какой-то вызывающей самоуверенности, которая нередко отпугивала окружающих и заставляла их верить самым немыслимым сплетням о ее сумасбродстве. Оба они казались обитателями мира богатых, обязательной принадлежностью роскошных апартаментов.
Они и в самом деле занимали огромную, элегантную квартиру, по сравнению с которой квартира Хемингуэя была очень скромной, и если у Хемингуэя или Джойса знакомых принимали в гостиной, то комнату, в которую нас провел Фицджеральд, можно было назвать только салоном. К тому же она была обставлена антикварной мебелью. Усевшись, мы некоторое время молча смотрели друг на друга — не изучающе или критически, а просто чтобы поскорее освоиться в новой компании. Потом Скотт рассказал, что они были в театре, не помню, на балете или на драме. Зельда вопреки ходившим про нее слухам не устраивала ничего из ряда вон выходящего, не заливалась хохотом и не несла романтической чепухи. Наоборот, она пристально, слегка улыбаясь смотрела на нас и больше молчала, чем говорила. Они спросили, виделись ли мы с Хемингуэями. Получив утвердительный ответ, Скотт поинтересовался когда и затем спросил, часто ли мы видимся. Тут он предложил нам выпить, общая скованность улетучилась, все оживились, и я понял, что Скотт — натура импульсивная. Решив однажды, что новый знакомый — человек свой, он будет вести себя с ним доверительно и просто. Мне он сразу понравился. Я был страшно рад, что он именно такой, каким я его себе представлял.
Вскоре мы уже говорили обо всем на свете, все больше проникаясь друг к другу симпатией. Неожиданно он спросил, читали ли мы «Прощай, оружие!». Только отдельные части? Сгорая от нетерпения, он побежал в свой кабинет, принес оттуда рукопись и, быстро перелистав ее, нашел нужное место. «Вот послушайте»,- сказал он и прочел отрывок, где есть слова: «…сломить людей, принесших в мир столько храбрости, можно, только убив их…». Читал он с большим чувством. Закончив, тихо спросил: «Разве это не прекрасно?»
— Пожалуй, да, — ответил я, — но… — Я заколебался и, вероятно, нахмурился. Трудно было объяснить, какое впечатление произвел на меня только что прочитанный отрывок. Наконец
я сказал: — Конечно, прекрасно, только…
— Что только? — резко спросил Скотт.
— Только, может быть, слишком целенаправленно. Может быть, ритм немного жестковат, и это придает отрывку некоторую скованность.
— Ничего подобного,- изменив тон и пожимая плечами, возразил Скотт,- он лиричен, да и вся книга лирична, если уж на то пошло.- Он помедлил, глядя на меня, и снова пожал плечами: — Ну что же, значит, вам не нравится.
— А мне это напоминает самую что ни на есть Библию,- твердо сказала Зельда. Возможно, она слушала отрывок не в первый раз. Во всяком случае, она явно обрадовалась, что я от него тоже не в восторге.
— Не нравится — значит, не нравится, ничего страшного, Морли, — заверил меня Скотт. Он с обиженным видом пошуршал страницами, помолчал в задумчивости, как бы принимая решение, и, отложив рукопись, стал слушать Зельду, которая, сделавшись вдруг словоохотливой, заговорила о прозе. И уже тогда, в первый вечер, я заметил, что Скотт пристально следит за ней. Он слушал ее не перебивая, лишь изредка вставляя какое-нибудь замечание, а потом неожиданно сказал, к нашему удивлению, что она устала. Она и в самом деле выглядела усталой. «Отправляйся спать»,- решительно заявил он. И, повернувшись к нам, объяснил, что Зельде приходится рано вставать, так как она ходит по утрам заниматься балетом. Мы, честно говоря, ничего не поняли, но Зельда тут же поднялась и ушла, то ли слишком кротко, то ли слишком охотно.
Мы остались со Скоттом, который сидел приблизительно в трех метрах от нас и серьезно меня разглядывал. Налив себе еще, он спросил, что я думаю о некоторых американских писателях. Я отвечал откровенно. Он, не говоря ни слова, пил и время от времени ободряюще улыбался. В какой-то момент я заметил, что он кивает не в знак согласия со мной, а в такт своим мыслям и что лицо у него побелело. Наклонившись вперед, он сказал:
— Давайте завтра пообедаем вместе, Морли.
— С удовольствием, — ответил я. Возможно, моему ответу недоставало теплоты и энтузиазма, но его голос и цвет лица меня обеспокоили. Я смешался под его странным взглядом.
— А может, пригласим еще кого-нибудь? — вкрадчиво осведомился Скотт, склонив голову набок.
— Мне все равно.
— Например, Клайва Белла, критика, он сейчас здесь. Вы его читали?
— Читал кое-что.
— Нет, — задумчиво сказал он, продолжая так же пристально смотреть на меня, — нет, наверное, он вам тоже не понравится.
— Приведите его, если хотите, я буду рад,- сказал я, насильственно улыбаясь. Я мельком взглянул на жену и понял, что ей так же неловко, как и мне. Мы в смятении ждали, что будет дальше. Несмотря на смертельную бледность, пьяный — в чем у меня уже не осталось сомнений — Скотт чарующе улыбнулся и, снова склонив голову набок, протянул, как бы обдумывая важную проблему: «Нет, Клайв Белл тоже вряд ли вам понравится, Морли». Он еще раз улыбнулся своей обманчивой улыбкой и пробормотал наполовину про себя: «Кто же вам нравится, Морли?»
Я почувствовал, как у меня запылало лицо. Я знал, что Лоретто, беспомощно замершая на кончике своего стула, вспоминает сейчас все, что слышала от меня о Скотте. «Уйдем отсюда»,- молили ее глаза. Но прежде чем я успел встать и вежливо откланяться, Скотт медленно поднялся сам. «Может быть, это вам понравится, Морли?» — ласково произнес он.
Внезапно он опустился на колени, коснулся макушкой пола и сделал попытку встать на голову. Ему удалось поднять одну ногу, и он силился поднять вторую, чтобы сохранить равновесие. И пока он так раскачивался и шлепался на пол, душившие меня стыд и обида стали невыносимыми. Я вспомнил тот день, когда я шел по Пятой авеню к «Плаза» и меня переполняла благодарность к великодушному Скотту Фицджеральду, рекомендовавшему мой рассказ «Скрибнерс», я вспомнил, как мечтал подружиться с ним. И вот он здесь, в своем собственном доме, пытается встать на голову — чтобы посмеяться надо мной? От боли и обиды я решил, что в моем характере есть нечто ужасное, вероятно подмеченное им с первого же взгляда. В этот момент Скотт потерял равновесие и растянулся во весь рост у меня под ногами. Я встал и помог ему подняться.
— Вы много выпили, Скотт,- сказал я.
— Ничего подобного,- ответил он, и я готов был ему поверить, потому что, встав на ноги, он моментально овладел собой и перестал качаться. Мы попрощались. Он спокойно проводил нас до двери, и мы обменялись вежливыми рукопожатиями.
Подавленный и униженный, я шагал по улице рядом с Лоретто.
— Он был просто пьян, вот и все, — успокаивала она меня.- Странно только, как быстро это с ним произошло.
— Спиртное, — возразил я с горечью, — всего лишь помогло ему откровенно выразить, как он ко мне относится.
Неожиданно Лоретто остановилась и, в изумлении покачав головой, повернулась ко мне:
— Ты понимаешь, что все твои друзья — сумасшедшие?
— Пока только один.
— Да нет же, все до единого! Смотри. Меня знакомят с Синклером Льюисом. И что же? Великий человек разыгрывает первоклассный водевиль.
— Он славный, и ты это знаешь.
— Он замечательный, мне он страшно понравился. А Макэлмон?
— Вот он действительно выкидывает номера.
— А великий Джойс, который потехи ради заводит пластинку Эйми Семпл Макферсон? А Эрнест? Подумать только! Плюнул кровью прямо тебе в лицо! Он ненормальный!
— Мне он нравится, и тебе тоже.
— Они все мне нравятся. Все такие обаятельные. Такие странные. Никогда не знаешь, чего от них ждать. Только что мы познакомились с человеком, которого сто лет мечтали увидеть. Ну и что? Он не плюется. Он стоит на голове, чтобы нас позабавить. Конечно, он сумасшедший!
— Радуйся! — сказал я.- Тебе достался последний спокойный, уравновешенный и рациональный мужчина.
Оригинальный текст: That Summer in Paris (Chapter 18), by Morley Callaghan.