Фрэнсис Скотт Фицджеральд
Ночь нежна


Книга вторая

I

Весной 1917-го, когда доктор Ричард Дайвер впервые приехал в Цюрих, ему было двадцать шесть — превосходный возраст для мужчины, самый пик холостяцкой жизни. Даже несмотря на войну, это было прекрасное время для Дика, который уже тогда считал, что он слишком ценен, представляет собой слишком большое капиталовложение, чтобы быть убитым. Годы спустя ему стало казаться, что это далось ему нелегко, но он так и не решил этого наверняка — в 1917-м он только посмеивался, оправдываясь тем, что война совершенно не коснулась его. В Цюрих он отправился для завершения образования и получения степени, как планировал.

Швейцария представлялась ему островом, омываемым с одной стороны волнами, докатывавшимися из Гориции, а с другой — сильными потоками, идущими по Сомме и Эне. Изредка казалось, что в ее кантонах больше странных личностей, чем больных, но об этом оставалось только гадать: люди, перешептывавшиеся в маленьких кафешках Берна и Женевы, могли быть продавцами бриллиантов или коммивояжерами. Однако не замечать вереницы поездов со слепыми, безногими, умирающими обрубками, тянувшиеся друг за другом по берегам сияющих озер, было невозможно. В пивных и витринах магазинов висели яркие плакаты, рассказывавшие о том, как швейцарцы защищали свои границы в 1914 году: юноши и старики свирепо взирали с гор на призрачных французов и немцев. Их целью было уверить швейцарцев, что и они причастны к заразительной славе тех дней. Бойня тем временем продолжалась, плакаты поблекли и истрепались, и ни одну страну так не удивило, что Соединенные Штаты ввязались в войну, как эту их республиканскую сестру.

К тому времени доктор Дайвер успел взглянуть на войну издали: в 1914-м он находился в Оксфорде, где обучался, получив Родсовскую стипендию от штата Коннектикут. Для завершения учебы он вернулся домой, в университет Джона Гопкинса, и там получил свою степень. В 1916-м ему довелось побывать в Вене: ему казалось, что великий Фрейд может погибнуть под бомбами во время авианалета. Уже тогда Вена производила впечатление умирающего города, но Дику удалось раздобыть достаточно угля и керосина, чтобы в комнатушке на Даменштифштрассе писать статьи, которые он потом уничтожил, но впоследствии восстановил, и они легли в основу его книги, опубликованной в Цюрихе в 1920-м.

В жизни каждого из нас есть излюбленный, героический период — и это был такой период для Дика Дайвера. Тогда он еще не понимал, что присущее ему обаяние, которое так притягивает людей, — это нечто необычное, что не всякий обладает им. В его последний год в Нью-Хейвене кто-то однажды назвал его «Счастливчиком Диком» — прозвище застряло у него в сознании. «Эй, Счастливчик Дик, — бывало шептал он самому себе, греясь у догорающего камина в своей комнатке. — Ты попал в точку, парень. До тебя никто не замечал этого».

В начале 1917-го, когда стало трудно добывать уголь, Дик сжег около сотни собранных им учебников, всякий раз, бросая их в огонь, самоуверенно посмеиваясь про себя от того, что сам как бы стал содержимым книги и сможет пересказать его и через пять лет, если оно того будет заслуживать. Так происходило, когда коврик с пола, наброшенный на плечи, уже не спасал от холода; он делал это с тем тихим спокойствием ученого, которое сродни райской безмятежности, но которому, как будет видно из дальнейшего, вскоре должен был прийти конец.

А за то, что конец еще не наступил, он благодарил свое тело, натренированное в Нью-Хейвене и закаленное зимним купанием в Дунае. Он снимал квартиру вместе с Элкинсом, вторым секретарем посольства, и к ним захаживали приятные девушки — не больше того, как, впрочем, и с посольством его ничего особенно не связывало. Общение с Элкинсом зародило в нем первое смутное сомнение в своем образе мыслей: он почувствовал, что не так уж отличается от Элкинса — Элкинса, который знал наперечет всех нью-хейвенских защитников за тридцать лет.

«А Счастливчик Дик не может быть одним из этих умников — он должен быть не таким цельным, пожалуй, даже с каким-нибудь изъяном. И хорошо бы, чтобы сама жизнь стала причиной того, а не болезнь, или разбитое сердце, или комплекс неполноценности — все это не то, хотя было бы здорово восстановить разрушенное, чтобы новое здание показалось лучше, чем прежнее».

Он смеялся над своими рассуждениями, называя их туфтой и американщиной — его критерий всякого пустословия. Он сознавал, однако, что не быть цельным — значит быть неполноценным. «Лучшее, что я могу пожелать тебе, дитя мое, — сказала фея Черная Палочка из „Розы и кольца“ Теккерея, — это немножко несчастья».

Иногда он оправдывался сам перед собой: «Что я, виноват, что Пит Ливингстон сидел в раздевалке в тот самый день, когда все сбились с ног, ища его? И я был выбран на стипендию, которую иначе не получил бы, не зная почти никого. Он был такой хороший и правильный, и это я должен был сидеть там, в раздевалке, вместо него. Возможно, я бы и сидел, зная, что у меня есть шанс быть избранным. Но Мерсер то и дело наведывался ко мне в комнату в те дни, и, думаю, я понимал, что у меня есть кое-какие шансы. Наверное, стоило возразить?»

После лекций в университете он, бывало, обсуждал этот вопрос с одним молодым интеллектуалом из Румынии, который разубедил его: «Нет никаких свидетельств того, что Гете имел какие-то „комплексы“ в современном понимании, или такой человек, как Юнг, например. Ты не романтический философ, ты ученый. Память, сила, характер и, главное, здравый ум. Собственная самооценка — вот твоя проблема. Я знавал человека, два года потратившего на изучение мозга броненосца в надежде, что рано или поздно он будет знать о нем больше, чем кто-либо. Я постоянно спорил с ним, что в действительности он не расширяет границы человеческих познаний, что это слишком произвольно. И вот, когда он послал свою работу в медицинский журнал, ее вернули — у них уже имелась диссертация другого человека на эту же тему».

Дик приехал в Цюрих с меньшим числом ахиллесовых пят, которое понадобилось бы для сороконожки, но все же у него их было достаточно: иллюзии вечной силы и здоровья, а также преобладающей доброты в людях — иллюзии нации, из поколения в поколение нежно убаюкиваемой ложью своих матерей, что за дверью хижины нет волков. После защиты Дик получил назначение в неврологический госпиталь, создаваемый в Бар-сюр-Обе.

Работа во Франции, к его неудовольствию, носила скорее административный характер, чем практический. Он компенсировал это написанием краткого учебника и сбором материала для следующего. Уволившись, весной 1919 года вернулся в Цюрих.

Вышесказанное напоминает биографию, в которой нет никакого намека на то, что герой, подобно Гранту в его лавчонке в Галене, готов последовать зову своей непростой замысловатой судьбы. Так, бывает странно наткнуться на фотографию человека, которого ты знавал уже в довольно зрелом возрасте, в его молодости и видеть незнакомца со жгучим и пронзительным, словно у орла, взором. Но спешим заверить: час Дика Дайвера пробил.

II

Был сырой апрельский день, длинные, вытянутые по диагонали облака плыли над Альбисхорном, вода на отмелях казалась неподвижной. Цюрих чем-то похож на американские города. Дику, приехавшему два дня назад, все время как будто чего-то недоставало, и он наконец понял — ощущения, которое у него обычно возникало на узеньких французских улочках, что за ними уже ничего нет. В Цюрихе же было еще много чего помимо самого Цюриха: крыши уводили взгляд к пастбищам, где позвякивали колокольчиками коровы, а оттуда, в свою очередь, к горным вершинам — жизнь, таким образом, представлялась перпендикулярным восхождением к небу, словно нарисованному на почтовой открытке. В Альпах, этом краю игрушек и фуникулеров, каруселей и тихого колокольного перезвона, не чувствуешь себя земным существом, как во Франции с ее виноградными лозами, растущими прямо под ногами.

Однажды в Зальцбурге Дик ощутил захватывающую силу купленного и позаимствованного века музыки; вернувшись в Цюрих, в университетские лаборатории, и ковыряясь там в мозгах, он чувствовал себя скорее игрушечным мастером, чем тем неуемным юношей, что носился по старым корпусам из красного кирпича в университете Гопкинса за два года до этого, нисколько не смущаясь ироничного взгляда огромного Христа в холле.

Все же он решил остаться еще на два года в Цюрихе, так как по достоинству оценил процесс изготовления игрушек — с безграничной точностью, с безграничным терпением.

Сегодня он отправился повидаться с Францем Грегоровиусом из клиники Домлера на Цюрихском озере. Франц, уроженец кантона Во и на пару лет старше Дика, занимавший должность патолога в клинике, встретил его на трамвайной остановке. Было некое мрачно-завораживающее калиостровское великолепие в его внешности, контрастировавшее с глазами святого; он представлял третье поколение Грегоровиусов — его дед учил Крепелина еще тогда, когда психиатрия только-только зарождалась из темноты времен. Характер у него был гордый, вспыльчивый, но застенчивый, и он считал, что обладает гипнотическим даром. Даже если природный семейный гений немного и ослаб, Франц, несомненно, являлся прекрасным клиницистом. По пути в клинику он попросил:

— Расскажите мне о своем военном опыте. Наверное, как и все остальные, ощущаете себя другим человеком? У вас все та же глупая нестареющая американская физиономия, только я-то знаю, что вы не глупы, Дик.

— Я не видел войны — вы должны были понять это из моих писем, Франц.

— Это неважно — у нас тут есть больные, которые только издали слышали гул самолетов. А есть и такие, кто просто читал газеты.

— Ерунда какая-то.

— Возможно. Но у нас клиника для богатых людей, и мы такое слово как «ерунда» не употребляем. Скажите откровенно: вы приехали, чтобы увидеть меня или ту американскую девушку?

Они искоса посмотрели друг на друга, Франц загадочно улыбнулся.

— Естественно, я просматривал поначалу все письма, — авторитетно прибавил он. — Но когда произошла перемена, деликатность не позволила мне больше делать этого. Теперь это ваша больная.

— Значит, она поправилась? — спросил Дик.

— Абсолютно. Я вел ее, я веду большинство больных из Англии и Америки. Они зовут меня доктор Грегори.

— Позвольте мне объяснить насчет этой девушки, — произнес Дик. — Фактически я видел ее только однажды, когда приезжал попрощаться с вами перед тем, как отправиться во Францию. Тогда я впервые надел форму, и чувствовал себя в ней не в своей тарелке — отдавал честь рядовым и все такое.

— Почему вы не надели ее сегодня?

— Ха! Я три недели как демобилизовался. Вот как я познакомился с той девушкой: распрощавшись с вами, я направился к павильону у озера, за своим велосипедом…

— К «Кедрам»?

— …стоял чудный вечер, луна вон над той вершиной…

— Кренцэгг.

— … я поравнялся с сиделкой и молоденькой девушкой. Я не думал, что девушка — пациентка. Я спросил сиделку, до которого часа ходят трамваи, и мы продолжили путь вместе. Девушка показалась мне необычайно красивой.

— Она и сейчас красива.

— Она никогда прежде не видела американской военной формы, мы разговорились, я не придал этому особого значения… — Он умолк, припоминая, затем продолжил: — Только я, Франц, пока что не так закален, как вы: видя столь прекрасную оболочку, я не могу не сожалеть о том, что там внутри. Вот и все. Потом стали приходить письма.

— Это лучшее, что могло произойти с ней, — театрально-взволнованно произнес Франц, — весьма удачное переключение. Поэтому-то я и отправился встречать вас, бросив все дела. Хочу, чтобы вы зашли ко мне в кабинет и мы обстоятельно поговорили, прежде чем вы увидитесь с ней. Да ее и нет сейчас — она в Цюрихе. — Голос его прямо-таки звенел от волнения. — Я отпустил ее без сиделки, с другой больной, состояние которой не такое устойчивое. Я очень горжусь своим успехом, достигнутым с вашей невольной помощью.

Автомобиль следовал по берегу Цюрихского озера туда, где плодородные пастбища перемежались с небольшими холмами, на которых возвышались фермерские шале. Солнце выплыло в небесную синеву, и неожиданно швейцарская долина предстала во всем своем великолепии — до них доносились какие-то приятные звуки и шорохи, запахи свежести, здоровья и веселья.

Клиника профессора Домлера состояла из трех старых зданий и пары новых, расположившихся между небольшой возвышенностью и берегом озера. Основанная десять лет назад, она явилась первой психиатрической клиникой современного типа: случайный прохожий и не догадался бы, что здесь нашли себе приют сломленные, неполноценные, представляющие угрозу этому миру, хотя два здания и были обнесены невысокой стеной, увитой виноградом.

Въехав на территорию клиники, они увидели в ярком сиянии солнца тут и там каких-то людей, сгребавших сено; когда автомобиль проезжал мимо больного на дороге, сопровождавшая его сиделка предостерегающе взмахивала белым флажком.

Проводив Дика в свой кабинет, Франц извинился и сказал, что придет через полчаса. Оставшись один, Дик, расхаживая по комнате, пытался составить представление о Франце по тому беспорядку, который царил у него на столе, по его книгам, по книгам его отца и деда — ими написанными и им принадлежавшими, по огромной пожелтевшей фотографии последнего, со швейцарской благочестивостью висевшей на стене. В комнате было накурено, распахнув доходившее до пола окно, Дик впустил конус света. Неожиданно его мысли обратились к больной девушке.

Он получил от нее около пятидесяти писем за восемь месяцев. Первое — робкое, извиняющееся: она слышала в Америке, что девушки пишут незнакомым солдатам. У доктора Грегори она выяснила его имя и адрес и надеется, что он не будет против, если она станет писать ему иногда, чтобы пожелать удачи и т.д. и т.п.

Тон письма был легко узнаваем — из «Длинноногого папочки» и «Притворщицы Молли», сентиментально-сказочных сочинений, модных в то время в Штатах. Но на этом сходство заканчивалось.

Письма делились на два вида: первые, написанные еще до прекращения военных действий, носили явно патологический характер, вторые же — с того времени и до настоящего момента — выглядели вполне нормальными и раскрывали богатство натуры. Эти последние письма Дик привык с нетерпением ждать, томясь от скуки в Бар-сюр-Обе. Но и из более ранних он почерпнул гораздо больше, чем сумел Франц.

«Mon Capitaine

Когда я увидела вас в военной форме, я подумала: какой вы красивый! Потом я решила je m’enfiche — и по-франиузски,и по-немецки. Думаю, и я вам понравилась, но это бывало и раньше, и я к этому привыкла. Если вы еще приедете сюда с теми же подлыми намерениями, которые совершенно не пристали джентльмену, как меня учили понимать это слово, пеняйте на себя. Впрочем, мне вы показались гораздо спокойнее, чем другие — такой мягкий, как большой кот. Мне нравятся изнеженные мальчики. Вы- неженка? Я знавала таких.

Простите меня, это мое третье письмо вам, и отправлю его сейчас же или не отправлю никогда. Я много думаю при лунном свете, и я бы нашла множество свидетелей, если бы меня выпустили отсюда.

Мне сказали, что вы тоже доктор. Но поскольку вы кот, это меняет дело. У меня так болит голова, поэтому простите, что хожу, как какая-то простушка с белым котом, думаю, это объяснимо. Я говорю на трех, нет, четырех языках вместе с английским и уверена, что сгодилась бы как переводчица, если это можно устроить во Франции, уверена, я бы справилась, если бы всех привязали ремнями, как в среду. А сегодня суббота, и вы далеко. Возможно, убиты.

Приезжайте ко мне как-нибудь, я всегда буду здесь, на этом зеленом холме. Если только они не напишут моему папочке, которого я так любила.

Простите, я сегодня сама не своя. Напишу, когда мне станет лучше.

Привет.

Простите за все».

Николь Уоррен.

«Капитан Дайвер!

Я знаю, нехорошо копаться в себе, когда такое нервное состояние, как у меня, но мне хочется, чтобы вы знали, что я чувствую. В прошлом году или когда это началось со мной в Чикаго, я перестала разговаривать с прислугой, выходить на улицу, я все время ждала, что кто-то поговорит со мной. Это должен был сделать кто-то, кто понимал. Слепого нужно вести. Но никто не говорил мне всего, они говорили только половину, а у меня в голове все слишком спуталось, чтобы я могла понять сама. Был один хороший человек, французский офицер, он понимал. Он подарил мне цветок и сказал, что он „plus petite et moins entendue “. Мы стали друзьями. А потом он его забрал. Мне становилось хуже, но объяснить было некому. У них была такая песенка про Жанну д’Арк, которую они частенько пели мне, но это было подло с их стороны, от нее мне хотелось плакать, потому что с моей головой тогда еще все было в порядке. Еще они советовали мне заниматься спортом, но мне уже было все равно. Потом настал тот день, когда я шла и шла по Мичиганскому бульвару, и они в конце концов поехали за мной на автомобиле, но я не хотела садиться в него. Наконец они меня втащили в него, и там оказались сиделки. После этого я стала понимать все, потому как видела, что происходит с другими. Теперь вы все знаете про меня. И что пользы оставаться здесь, с докторами, постоянно твердящими, что я должна забыть. Поэтому сегодня я написала моему папе, чтобы он приехал и забрал меня отсюда. Я рада, что вам интересно обследовать людей и отправлять их обратно. Это должно быть так забавно».

И еще, из другого письма:

«Вы могли бы пропустить ваш очередной осмотр и написать мне письмо. Мне прислали граммофонные пластинки на случай, если я забуду то, чему меня учили, а я разбила их все, и теперь сиделка со мной не разговаривает. Они были на английском, чтобы сиделки не понимали. Один доктор в Чикаго сказал, что я обманщица, но на самом деле он хотел сказать, что я шестой близнец. А он еще ни разу не встречал ни одного. Но я в то время была слишком уж занята тем, что изображала сумасшедшую, поэтому меня не волновало, что он говорит, когда я в таком состоянии, мне все равно, что говорят, назови меня хоть миллионом девушек.

В тот вечер вы сказали, что научите меня играть. Я думаю, любовь- это все, что есть или должно быть. Как бы то ни было, я рада, что ваш интерес к осмотрам не дает вам скучать.

Toute ? vous

Николъ Уоррен».

Были и другие письма, в беспомощном лепете которых проскальзывали и более мрачные тона.

«Дорогой капитан Дайвер!

Пишу вам, потому что мне больше не к кому обратиться, а мне кажется, что если эта нелепая ситуация очевидна мне, такой больной, то она должна быть очевидна и вам. Помимо моего душевного расстройства, я вся совершенно разбита и унижена- этого они хотели ? Моя семья позорно пренебрегает мною, бесполезно просить их о помощи или сочувствии. С меня достаточно, это просто губит мое здоровье, и я попусту теряю время, притворяясь, что это излечимо.

Я нахожусь здесь, в этом приюте для полусумасшедших, только потому, что никто не додумался сказать мне правду обо всем. Если бы я только знала, что происходит, как я знаю сейчас, я бы справилась с этим, я думаю, так как я довольно сильная, но те, кто должны были сделать это, не сочли нужным просветить меня. А теперь, когда я знаю и заплатила такую цену за это знание, они сидят и заявляют, что я должна думать, как раньше. Особенно старается один, но теперь-то я знаю.

Мне очень одиноко все время вдали от друзей и родных, там, за Атлантическим океаном, я брожу повсюду тут, как в полусне. Если бы вы могли устроить меня куда-нибудь переводчицей (я знаю французский и немецкий, как свои собственные, довольно хорошо итальянский и немного испанский), или в Красный Крест, или медсестрой- хотя, конечно, мне нужно будет подучиться,- вы бы сделали доброе дело».

И еще:

«Поскольку вы не приемлете моих объяснений того, что со мной происходит, вы могли хотя бы объяснить мне, что вы думаете, потому что у вас доброе кошачье лицо, а не тот странный взгляд, который здесь в моде. Доктор Грегори дал мне вашу фотографию — на ней вы не так красивы, как в военной форме, однако моложе».

«Mon Capitaine!

Приятно было получить от вас открытку. Я так рада, что вам нравится дисквалифицировать медсестер — о, я очень хорошо поняла написанное вами! Еще когда я только встретила вас, я подумала, что вы не такой, как все».

«Дорогой капитан!

Сегодня я думаю одно, а завтра — другое. В этом, собственно, и проблема со мной, за исключением безумного желания делать все наоборот и отсутствия чувства меры. Я охотно доверюсь любому психиатру, которого вы посоветуете. Здесь они валяются в ваннах и распевают „Играй в своем саду“, как будто у меня есть свой сад, в котором я могла бы играть, или какая-то надежда на что-либо. Они опять пробовали это там, в кондитерской, и я чуть не ударила человека гирей, но меня удержали.

Больше не стану писать вам. Мне слишком не по себе».

Месяц писем не было. Затем неожиданная перемена:

«…Я медленно возвращаюсь к жизни…»

«…Сегодня- цветы и облака…»

«…Война окончилась, а я и не знала, что была война…»

«…Как вы были добры! И, должно быть, очень мудры, за этой маской белого кота, хотя на той фотографии, что мне подарил доктор Грегори, вы не выглядите таким…»

«… Сегодня ездила в Цюрих — какое странное чувство снова видеть город…»

«…Сегодня ездили в Берн, там так мило со всеми этими часами…»

«…Сегодня мы поднялись в горы так высоко, что нашли асфодели и эдельвейсы..:»

После этого письма стали реже, но он на все отвечал. Одно было такое:

«Мне хотелось бы, чтобы кто-то влюбился в меня, как влюблялись мальчики давным-давно, до того как я заболела. Думаю, однако, пройдут годы, прежде чем я смогу мечтать о чем-то подобном».

Но стоило Дику по какой-то причине задержаться с ответом, как последовал всплеск беспокойства, подобного беспокойству влюбленного: «Возможно, я надоела вам… Боюсь, я злоупотребляю… Ночью меня не покидала мысль, что вы больны…»

И действительно, Дик болел гриппом. Поправившись, из-за последовавшей за этим апатии поддерживал переписку только из вежливости, и вскоре память о ней была вытеснена зримым присутствием в штабе Бар-сюр-Обе телефонистки из Висконсина, с красными, как на афише, губами, неприлично именуемой среди офицеров «Коммутатором».

С сознанием собственной важности в кабинет вернулся Франц. Дик вновь подумал, что он был бы прекрасным клиницистом, потому что звучные и размеренные модуляции его голоса, когда он разговаривал с сиделками или больными, шли не от его нервной системы, а от огромного, хоть и безобидного тщеславия. Истинные свои чувства он умело скрывал.

— А теперь о девушке, Дик, — произнес он. — Конечно, я хотел узнать о вас и рассказать о себе, но сначала о девушке, потому что я давно жду того, чтобы поговорить об этом с вами.

Он порылся у себя в картотеке и вытащил папку бумаг, но, бегло пролистав их, решил, что они не нужны, и бросил на стол. Вместо того он поведал Дику следующее.

III

Около полутора лет назад доктор Домлер вел весьма неопределенную переписку с американским джентльменом, жившим в Лозанне, неким мистером Девре Уорреном, из чикагского семейства Уорренов. Они договорились о встрече, и вот мистер Уоррен прибыл в клинику со своей дочерью Николь, шестнадцати лет. Она была явно нездорова, и сиделка, сопровождавшая ее, прогуливалась с ней по территории клиники, пока мистер Уоррен консультировался.

Уоррен был поразительно красивым мужчиной, на вид не старше сорока, типичный американец во всех отношениях — высокий, широкоплечий, хорошо сложенный — «un homme tr?s chic», как описал его впоследствии доктор Домлер Францу. Его большие серые глаза слегка покраснели от постоянной гребли под ярким солнцем на Женевском озере, и у него был тот особенный вид человека, знавшего жизнь только с ее лучших сторон. Беседа велась на немецком — оказалось, что образование он получил в Геттингене. Гость нервничал и явно очень переживал то, из-за чего приехал.

— Доктор Домлер, у моей дочери не все в порядке с головой. Я показывал ее множеству специалистов и нанимал для нее сиделок, и она прошла лечение покоем, но все только усугубилось, и мне настоятельно рекомендовали обратиться к вам.

— Очень хорошо, — сказал доктор Домлер. — Начните с самого начала и расскажите мне все.

— О каком начале вы говорите? У нас в семье не было случаев безумства, по крайней мере, я не знаю о таковых — как с одной, так и с другой стороны. Мать Николь умерла, когда ей было одиннадцать, я стал и отцом, и матерью для нее, с помощью гувернанток, разумеется. Отцом и матерью.

Он очень растрогался, сказав это. Доктор Домлер заметил слезы в уголках его глаз и то, что от него попахивает виски.

— Она росла чудным ребенком — все были просто без ума от нее, все, кто ее знал. Такая смышленая и жизнерадостная. Она любила читать, и рисовать, и танцевать, и играть на рояле — все. Жена, помнится, говорила, что из всех наших детей она одна не плакала по ночам. У меня есть еще старшая дочь и сын, который умер, но Николь была… Николь была… Николь…

Он умолк, и доктор Домлер пришел ему на помощь:

— Была совершенно нормальным, жизнерадостным и умным ребенком.

— Совершенно.

Доктор Домлер подождал. Мистер Уоррен покачал головой, тяжело вздохнул, быстро взглянул на доктора Домлера, затем опять уставился в пол.

— Около восьми месяцев назад, а может быть, полгода или десять месяцев — я пытался вычислить, но не могу припомнить точно, где это началось, когда с ней стали твориться странные вещи. Ее сестра первая сказала мне об этом, потому что со мной она оставалась прежней, — поспешно добавил он, будто кто-то обвинял его в чем-то, — такой же маленькой любящей девочкой. До этой истории со слугой.

— Так-так, — произнес доктор Домлер, кивая своей седой головой так, словно подобно Шерлоку Холмсу ожидал появления слуги — именно слуги и именно в этом месте.

— У меня много лет служил один камердинер, швейцарец, к слову сказать. — Он взглянул на доктора Домлера, как бы ожидая от него одобрения из чувства патриотизма. — И она вообразила, что он пристает к ней. Конечно, тогда я поверил ей и уволил его, но теперь-то понимаю, что это все ее выдумки.

— А что он, по ее утверждению, сделал?

— То-то и оно, что врачи не смогли добиться от нее ничегошеньки. Она просто смотрела на них так, будто те и сами должны знать, что он сделал. Но, безусловно, подразумевалось, что он вел себя непристойно по отношению к ней — сомнений быть не могло.

— Понятно.

— Конечно, я читал об одиноких женщинах, которым мерещатся мужчины под кроватью и тому подобное, но как у Николь могла возникнуть такая идея? Все молодые люди были бы ее, если бы она захотела. Мы жили тогда в Лейк-Форесте — курортном местечке близ Чикаго, где у нас имеется вилла, и она целыми днями играла в гольф и теннис с юношами. Некоторые отчаянно влюблялись в нее.

Все то время, пока Уоррен разговаривал с высохшим старикашкой — доктором Домлером, тот про себя не переставал думать о Чикаго. Когда-то в молодости он едва не переехал туда, где мог стать доцентом в тамошнем университете и, возможно, разбогатеть, и у него была бы своя клиника вместо всего-навсего долевого участия. Но когда он представил, основываясь на своих скудных познаниях, эти огромные пространства, эти поля пшеницы, бесконечные прерии, то решил не ехать. Но он читал тогда о Чикаго, о феодальных династиях Арморов, Палмеров, Филдов, Крэйнов, Уорренов, Свифтов, Макормиков и многих других, и с тех пор немало пациентов из этих слоев общества от Чикаго до Нью-Йорка перебывало у него.

— Ей становилось все хуже и хуже, — продолжал Уоррен. — У нее случались припадки или что-то в этом роде, она несла несусветный вздор. Ее сестра записала кое-что из того… — Он протянул сложенный в несколько раз листок бумаги. — Почти всегда про мужчин, намеревающихся наброситься на нее, — мужчин, которых она знала, или просто случайных прохожих, да кого угодно…

Он говорил о своей тревоге и смятении, о том ужасе, который испытывают семьи, столкнувшиеся с подобными обстоятельствами, о безрезультатности попыток, предпринятых в Америке, наконец о вере в перемену обстановки, которая и побудила его, несмотря на подводную блокаду, привезти дочь в Швейцарию.

— На военном крейсере Соединенных Штатов, — немного высокомерно сообщил он. — По счастливой случайности, мне удалось устроить это. И, позволю добавить, — он извиняюще улыбнулся, — как говорится, деньги не проблема.

— Конечно же, — сухо согласился доктор Домлер. Он думал о том, почему и что именно этот человек врет. Или, если он ошибается, почему вся комната словно наполнилась фальшью, исходившей от фигуры красивого мужчины в твидовом костюме, с непринужденностью спортсмена расположившегося в кресле? Трагедия — там, за окном, бродит по аллеям парка этим февральским днем, маленькая птичка со сломанными крылышками, а здесь — здесь все слишком неубедительно и фальшиво.

— Я бы хотел теперь поговорить с ней несколько минут, — сказал доктор Домлер, перейдя на английский, словно это могло приблизить его к Уоррену.

Через несколько дней после того как Уоррен оставил дочь и вернулся в Лозанну, доктор и Франц сделали первую запись в истории болезни Николь:

«Diagnostic: Schizophr?nie. Phase aigu? en d?croissance. La peur des hommes est un sympt?me de la maladie, et n’est point constitutionnelle… Le prognostic doit rester r?serv?».

Затем они с возрастающим интересом стали ожидать следующего обещанного визита мистера Уоррена. Но тот не торопился.

Спустя две недели доктор Домлер написал ему. Не получив ответа, совершил то, что по тем временам считалось une folie, — позвонил в «Гранд-отель» в Виви. Он узнал от слуги мистера Уоррена, что тот в настоящий момент пакует вещи, чтобы утром отправиться в Америку. Но когда доктор Домлер вспомнил о сорока франках за разговор, которые будут в расходных книгах клиники, в нем взыграла кровь тюильрийского гвардейца, и мистеру Уоррену пришлось подойти к телефону.

— Вам совершенно необходимо приехать. От этого зависит здоровье вашей дочери. Я ни за что не ручаюсь.

— Но послушайте, доктор, ведь именно для этого я и поместил ее к вам? Меня срочно вызывают обратно домой!

Доктор Домлер еще ни разу не разговаривал с кем-то на таком удалении, однако он сумел выпалить в трубку свой ультиматум с такой твердостью, что отчаянно сопротивлявшийся американец на другом конце провода сдался.

Полчаса спустя после своего вторичного прибытия на Цюрихское озеро Уоррен сломался. Его мощные плечи под свободно облегающим пиджаком вздрагивали от сотрясавших его рыданий, глаза покраснели, как Женевское озеро во время заката, и они услышали его жуткий рассказ.

— Это случилось и все, — хрипло проговорил он. — Не знаю, как. Она была еще совсем маленькой, когда умерла ее мать, и по утрам, бывало, приходила ко мне в постель, иногда засыпала у меня в постели. Мне было жаль малышку. Потом, куда бы мы ни ездили — в автомобиле или поезде — мы всегда держались за руки. Она часто напевала мне. Обычно мы договаривались: «Давай не будем обращать внимания ни на кого сегодня — только мы с тобой, этим утром мы принадлежим друг другу». — В его голосе послышалась горькая насмешка. — Люди нередко умилялись тому, какие мы замечательные отец с дочерью. Мы были, как любовники, — и потом совершенно неожиданно ими стали… Через десять минут после того, как это произошло, я готов был застрелиться, только, наверное, у таких чертовых дегенератов, как я, не хватает силы воли на это.

— Что потом? — спросил доктор Домлер, вновь думая о Чикаго и том тихом бледном джентльмене в пенсне, который беседовал с ним в Цюрихе тридцать лет назад. — Это продолжалось?

— Нет-нет! Она… она будто заледенела сразу. И только все повторяла: «Ничего, ничего, папочка. Это не важно. Не думай об этом».

— Последствий не было?

— Нет. — Он судорожно всхлипнул и высморкался. — Если не считать нынешних.

Когда рассказ завершился, Домлер откинулся на спинку глубокого, непременного для среднего класса кресла и выругался про себя: «Деревенщина!» — одно из немногих абсолютно светских суждений, которое он позволил себе за последние двадцать лет. Вслух же проговорил:

— Я бы хотел, чтобы вы отправились в отель в Цюрих, переночевали там и встретились со мною утром.

— А потом?

Доктор Домлер развел руками так, что в них мог уместиться поросенок.

— Чикаго, — предположил он.

IV

— Тогда-то все и стало ясно, — сказал Франц. — Домлер обещал Уоррену, что возьмется за этот случай, если тот согласится на неопределенное время расстаться с дочерью, по меньшей мере лет на пять. Оправившись после первоначального шока, Уоррен, похоже, больше всего волновался о том, чтобы эта история не просочилась в Америку. Мы разработали план лечения и стали ждать. Прогноз был неважным: как вы знаете, процент излечений, даже так называемых социальных, в этом возрасте весьма невелик.

— Поначалу письма производили угнетающее впечатление, — согласился Дик.

— Очень, и при этом очень типичны. Я колебался, отправлять ли первое. Потом подумал, что вам будет полезно узнать, чем мы тут занимаемся. Весьма великодушно с вашей стороны, что вы отвечали на них.

Дик вздохнул.

— Она такая прелесть, прислала мне множество своих фотографий. Кроме того, с месяц мне совершенно нечего было делать. Все, что я писал ей, это «Будьте умницей и слушайтесь врачей».

— Этого оказалось достаточно — у нее появился кто-то, о ком она могла думать. Какое-то время у нее никого не было — только сестра, с которой, похоже, она не слишком близка. Кроме того, чтение ее писем помогало нам, по ним можно судить о ее состоянии.

— Я рад.

— Теперь вы понимаете, что произошло? Она чувствовала себя соучастницей, но главное не это, разве только для определения первичной устойчивости психики и силы характера. Сначала — потрясение. Затем ее отправили в пансион, там она слышала разговоры девочек и просто из чувства самосохранения внушила себе мысль, что не являлась никакой соучастницей, а оттуда уже было нетрудно соскользнуть в иллюзорный мир, где все мужчины — злодеи, и чем больше ты любишь и доверяешь им, тем они хуже…

— Она когда-нибудь рассказывала о том, что… о том кошмаре?

— Нет. По правде говоря, когда она начала приходить в нормальное состояние, где-то в октябре, мы оказались в затруднительном положении. Если бы ей было лет тридцать, мы бы дали ей возможность судить самой, но она так молода, что мы побоялись, что она замкнется в себе со всем этим. Поэтому доктор Домлер откровенно сказал ей: «Теперь вы должны сами позаботиться о себе — ваша жизнь только начинается» и т.д. и т.п. У нее действительно великолепный ум, так что он даже дал ей почитать Фрейда, не слишком много, и она очень заинтересовалась. Она стала у нас тут всеобщей любимицей. Но она скрытна, — прибавил он и, поколебавшись: — Нам хотелось бы знать, нет ли в ее последних письмах, которые она отправляла вам из Цюриха, чего-нибудь такого, что свидетельствовало бы о состоянии ее ума и ее планах на будущее.

Дик задумался.

— И да и нет. Я привезу письма, если хотите. Мне кажется, в них надежда и нормальная жажда жизни, даже некоторая романтичность. Иногда она говорит о «прошлом» как люди, побывавшие в тюрьме, но никогда не понять, то ли они имеют в виду преступление, то ли заключение, то ли все вместе. В конце концов, я своего рода набитое чучело для нее.

— Конечно же, я понимаю вашу позицию и еще раз выражаю вам нашу признательность. Поэтому-то я и хотел увидеться с вами, прежде чем вы встретитесь с ней.

Дик рассмеялся.

— Вы думаете, что она бросится ко мне в объятия?

— Нет, не это. Но, пожалуйста, будьте очень осторожны. Вы очень нравитесь женщинам, Дик.

— Господи, помилуй! Ну хорошо, я буду осторожным и даже отталкивающим — я буду жевать чеснок всякий раз перед встречей с ней, приходить небритым. Она станет прятаться от меня.

— Только не чеснок! — всерьез испугался Франц. — Вы же не хотите испортить себе карьеру. Но вы, верно, шутите?

— Могу даже немного прихрамывать. А там, где я живу, кроме того, нет ванны.

— Ну конечно, вы шутите, — успокоился Франц, во всяком случае, он видимо расслабился. — А теперь расскажите о себе и ваших намерениях.

— У меня только одно намерение — стать хорошим психиатром, возможно, величайшим из когда-либо живших.

Франц любезно рассмеялся, но видел, что на этот раз Дик не шутит.

— Очень хорошо и очень по-американски, — сказал он. — Нам сложнее. — Он встал и подошел к окну. — Стоя здесь, я вижу Цюрих — колокольню Гросмюнстера, там похоронен мой дед. Напротив, за мостом, лежит мой предок Лафатер, который не пожелал, чтобы его хоронили в какой-нибудь церкви. Неподалеку статуя еще одного предка — Генриха Песталоцци, а также памятник доктору Альфреду Эшеру. А над всем этим — Цвингли. Передо мной всегда пантеон героев.

— Понимаю. — Дик встал. — Я просто хвастун. Все только начинается. Большинство американцев во Франции сгорают от нетерпения уехать домой, но не я. Мне будут платить военное жалованье до конца года при условии, что я буду посещать лекции в университете. Каково правительство, которое заранее знает своих будущих знаменитостей, а? Потом я съезжу на месяц домой, к отцу. Затем вернусь — мне предложили работу.

— Где?

— У ваших конкурентов. В клинике Гислера в Интерлакене.

— Не вздумайте, — отсоветовал Франц. — Только за один год у них перебывала дюжина молодых врачей. Гислер сам страдает маниакально-депрессивным психозом, клиникой заправляет его жена со своим любовником — разумеется, это между нами.

— А как ваш старый план насчет Америки? — небрежно поинтересовался Дик. — Мы ведь собирались в Нью-Йорк — открыть там современную лечебницу для миллиардеров?

— Студенческая болтовня.

Дик пообедал с Францем и его молодой женой, а также маленькой собачонкой, от которой почему-то воняло горелой резиной, в их коттедже на краю парка. Он чувствовал себя немного подавленно, но не из-за атмосферы бережливости, не из-за фрау Грегоровиус, которую можно было представить заранее, а из-за неожиданного сужения горизонтов, с которым Франц, похоже, смирился. Для него границы аскетизма были определены иначе: он видел его как средство для достижения цели, как нечто, что сопутствует славе, но он не мог вообразить, как можно втиснуть свою жизнь в костюм, доставшийся по наследству. Домашности Франца и его жены, вращавшихся в чрезмерно ограниченном пространстве, не хватало изящества и авантюры. Послевоенные месяцы, проведенные во Франции, а также то расточительство, с каким велась ликвидация последствий войны под эгидой американского величия, подействовали на мировоззрение Дика. К тому же мужчины и женщины — все высоко ценили его, и возможно, это и заставило его вернуться в центр знаменитых швейцарских часов — интуитивное понимание, что это не слишком хорошо для серьезного человека.

Кэте Грегоровиус чувствовала себя рядом с ним обворожительной, тогда как он все более раздражался из-за всепроникающего запаха цветной капусты, одновременно ненавидя себя за это невесть откуда взявшееся проявление поверхностности.

«Господи, неужто я такой же, как все? — бывало думал он, проснувшись ночью. — Я — такой же, как и все?»

Неважнецкие данные для социалиста, но вполне подходящие для тех, кто делает редчайшую работу в мире. Правда заключалась в том, что в течение нескольких месяцев в нем шел процесс разграничения того, что ценилось в юности, когда решается, стоит ли умирать за то, во что уже не веришь. В мертвой тишине предутренних сумерек в Цюрихе, глядя на чью-то освещенную уличным фонарем кухню напротив, ему хотелось стать лучше, добрее, смелее и мудрее, но все это было не так-то просто. И еще ему хотелось быть любимым — но так, чтобы это ему не мешало.

V

Терраса центрального корпуса ярко освещалась светом, лившимся из распахнутых французских окон, за исключением тех мест, где черные тени на шелушащихся стенах и фантастические очертания железных стульев соскальзывали вниз, на клумбу с гладиолусами. Среди фигур, сновавших из комнаты в комнату, сначала мелькнула, затем четко обрисовалась, как только увидела его, мисс Уоррен; когда она переступала порог, свет из комнаты упал на ее лицо, и она словно вынесла его с собой наружу. Она шла, будто пританцовывая в такт музыке, всю неделю звучавшей в ее ушах, — музыке летнего раскаленного солнца и густых тенистых зарослей, а когда увидела Дика, мелодия зазвучала так громко, что ей захотелось запеть вслух.

— Здравствуйте, капитан, — произнесла она, с трудом отводя взгляд от его взгляда, точно они переплелись. — Посидим здесь? — Она застыла, оглядываясь вокруг. — Тепло, как летом.

Следом за ней вышла какая-то коренастая, укутанная

шалью женщинами Николь представила ее: «Сеньора…»

Франц извинился и ушел, Дик пододвинул три стула.

— Чудный вечер, — сказала сеньора.

Muy bella, — согласилась Николь, затем обратилась к Дику: — Вы здесь надолго?

— В Цюрих — надолго, если вы это имели в виду.

— Первый по-настоящему весенний вечер, — произнесла сеньора.

— И как надолго?

— По меньшей мере до июля.

— Я уезжаю в июне.

— В июне здесь чудесно, — заметила сеньора. — Оставайтесь в июне, а потом уедете в июле, когда настанет жара.

— Куда же вы поедете? — спросил Дик у Николь.

— Куда-нибудь с сестрой, туда, где волнующе и интересно, надеюсь; ведь я потеряла столько времени. Но, возможно, они решат, что для начала я должна пожить в каком-нибудь тихом месте — например, Комо. Почему бы и вам не приехать в Комо?

— Ах, Комо… — начала сеньора.

В доме зазвучало трио, исполнявшее «Легкую кавалерию» Зуппе. Николь, воспользовавшись этим, встала, и вся ее молодость и красота словно обрушились на Дика, да так, что у него ком подкатил к горлу от волнения, охватившего его. Она улыбнулась трогательной детской улыбкой — вся заблудшая юность мира была в ней.

— Слишком громкая музыка, чтобы разговаривать, давайте прогуляемся. Buenas noches, Senora.

— Доброй ночи, доброй ночи.

По ступенькам они спустились на дорожку, уводившую в тень деревьев. Она взяла его под руку.

— У меня есть пластинки, присланные сестрой из Америки, — сказала она. — В следующий раз, когда вы приедете, я поставлю вам их. Я знаю одно место, куда можно принести патефон и где никто не услышит.

— Это будет чудесно.

— Вы знаете «Индостан»? — задумчиво спросила она. — Я прежде не слышала, но мне нравится. И у меня есть «Почему их зовут детьми?» и «Я рада, что ты плачешь из-за меня». Наверное, в Париже вы танцевали под все эти мелодии?

— Я не был в Париже.

Ее кремовое платье, то голубоватое, то серое в бликах света, ее золотистые волосы ослепляли Дика, когда бы он ни повернулся к ней, она слегка улыбалась, а когда они вышли на открытый поворот дорожки, ее лицо осветилось, точно лицо ангела. Она благодарила его за все так, словно он сводил ее на какую-то вечеринку, и по мере того как Дик становился все менее и менее уверен в своем отношении к ней, ее уверенность возрастала — она была так радостно взволнована, как будто вобрала в себя всю радость на свете.

— Для меня теперь нет никаких запретов, — сообщила она. — Я поставлю вам две хорошие мелодии — «Подожди, пока стада придут домой» и «Прощай, Александр».

В следующий раз, неделю спустя, он немного опоздал, и Николь уже ждала его в том месте, которое он никак не мог миновать, идя от дома Франца. Волосы ее были зачесаны назад и ниспадали на плечи, лицо выступало из них так, словно она только что вышла из лесу на поляну, освещенную лунным светом. Таинственность отступила от нее, Дику хотелось, чтобы у нее не было прошлого, чтобы она была просто потерявшейся девочкой, явившейся ниоткуда, из тьмы, и которой некуда идти. Николь повела его в то укромное местечко, где она оставила патефон, они свернули за угол мастерской, поднялись на скалу и уселись за невысокой стеной, отделившей их от бескрайних ночных холмов.

Сейчас они были в Америке, даже Франц, с его представлением о Дике, как о неотразимом Лотарио, никогда бы не догадался, что они так далеко. Они просили друг у друга прощения, мчались навстречу друг другу в такси, награждали друг друга улыбками, а потом, должно быть, поссорились, но никто не знал и не хотел знать, и в конце концов они расстались, один из них ушел, оставив другого плачущим, в тоске и печали.

Тихая мелодия, связавшая воедино давно утраченное и надежды на будущее, нарушала тишину ночи. Паузы заполнялись стрекотом сверчков, естественно вплетавшимся в мелодию. Николь остановила патефон и запела сама:

Я монетку положила, Покатилася она. Муженька я не ценила, Потеряла — поняла.

Казалось, она не дышит, только губы шевелятся. Дик внезапно встал.

— В чем дело? Вам не нравится?

— Ну что вы, нравится.

— Наша кухарка научила меня. Правда, нравится? Она улыбнулась, стараясь как можно больше вложить в эту улыбку, обращенную к нему, как бы обещая всю себя за такую малость, как слабый отклик, гарантию приветственного трепета в нем. С каждой минутой из ветвей ив, из окружающей их темноты в нее словно стекалась сладостная нега.

Она тоже встала и, споткнувшись о патефон, на мгновение припала к нему, уткнувшись в ложбинку плеча.

— У меня есть еще одна пластинка, — сказала она. — Вы слышали «Пока, Летти»? Думаю, да.

— Если честно, ничего такого я не слышал.

И не знал, и не нюхал, и не пробовал, мог бы добавить он; только раскрасневшихся девушек в душных кладовых. Молодые горничные, которых он знавал в Нью-Хейвене в 1914 году, целовали мужчин, приговаривая «Ну-ну!» и упираясь ладонями им в грудь, чтобы тут же оттолкнуть. И вот теперь это едва избежавшее гибели дитя открывало перед ним целый континент…

VI

Когда они встретились вновь, был май. Завтрак в Цюрихе заставил его задуматься об осторожности: логика жизни подсказывала держаться подальше от девушки, тем не менее, когда какой-то незнакомец за соседним столиком уставился на нее волнующе-жгучим взглядом, он повернулся к нему с такой явной, хотя и вежливой угрозой, что тот тут же отвел глаза.

— Зевака какой-то, — пояснил он непринужденно. — Разглядывал то, как вы одеты. Зачем вам столько разных платьев?

— Сестра говорит, что мы очень богаты, — виновато ответила она. — С тех пор, как умерла бабушка.

— Прощаю.

Его старшинство позволяло ему наслаждаться ее юным тщеславием и восторгом, с каким она замирала у большого зеркала в вестибюле ресторана, не боясь того, что могло отразиться в неподкупной ртути. Его восхищало то, как она захватывала все больше октав на клавиатуре, осознав, что красива и богата. Он добросовестно пытался отвести ее хотя бы от малейшего намека на то, что это он сшил ее разрозненные кусочки воедино, радуясь тому, как она самостоятельно выстраивает свое счастье и уверенность в себе; трудность состояла в том, что в конечном счете Николь все приносила к его ногам, словно жертвенные дары на алтарь.

В самом начале лета Дик вновь обосновался в Цюрихе. Из статей и материалов, собранных во время военной службы, он намеревался составить «Психологию для психиатров». Он как будто даже нашел издателя и договорился с одним бедным студентом, который должен был выправить ошибки в немецком. Франц считал его решение поспешным, но Дик напирал на обезоруживающую скромность темы.

— Потом я уже не буду владеть этим материалом, как сейчас, — настаивал он. — Подозреваю, что это не получило признания только потому, что никогда не имело теоретического обоснования. Недостаток профессии в том, что она привлекает к себе людей, немного ущербных самих и надломленных. Пользуясь профессией, они восполняют это, делая упор на клинику, на практическую работу, — они одерживают победу, не участвуя в борьбе. Вы — другое дело, Франц, потому что вы предназначались для своей профессии еще до того, как родились. И благодарите Бога, что у вас нет других «наклонностей»; я стал психиатром, потому что в колледже Св. Гильды в Оксфорде была девушка, которая посещала те же лекции. Возможно, это банально, но я не хочу, чтобы мои идеи утонули в нескольких десятках кружек пива.

— Что ж, — ответил Франц. — Вы американец. Вы можете сделать это, не нанеся себе профессионального урона. Мне не нравятся такие обобщения. Скоро вы начнете писать брошюрки под названием «Размышления для непрофессионалов», столь упрощенные, чтобы им и думать-то не пришлось. Если бы мой отец был жив, он бы посмотрел на вас и неодобрительно хмыкнул. Он бы взял салфетку, сложил ее вот так и, держась за кольцо — вот это, — он показал деревянное потемневшее от времени кольцо с вырезанной на нем кабаньей головой, — и сказал бы: «У меня сложилось впечатление…» Затем, неожиданно подумав: «А что толку?», замолчал и опять хмыкнул, на том обед и закончился бы.

— Сегодня я один, — раздраженно произнес Дик. — Но завтра у меня могут оказаться последователи. Тогда я буду складывать мою салфетку, как ваш отец, и хмыкать.

Франц немного помолчал.

— А как наша пациентка? — спросил он.

— Не знаю.

— Пора уже знать.

— Она мне нравится. Она привлекательна. Что вы хотите — чтобы я повел ее в горы за эдельвейсами?

— Нет, я подумал, поскольку вы занялись написанием научных трудов, у вас, возможно, есть какие-то идеи.

— Посвятить ей свою жизнь?

Франц окликнул жену на кухне: «Du lieber Gott! Bitte, bringe Dick noch ein Glas Bier».

— Если мне предстоит встреча с Домлером, не стоит.

— Мы считаем, что лучше разработать программу. Прошло уже четыре недели. Совершенно очевидно, что девушка влюблена в вас. При обычных обстоятельствах это не наше дело, но здесь, в клинике, это касается и нас.

— Я сделаю все, что скажет доктор Домлер, — согласился Дик.

Но ему мало верилось, что Домлер сможет разобраться в этом деле, где он сам стал неучтенным элементом. Без какого-либо сознательного желания с его стороны ситуация оказалась в его руках. Это напомнило ему сценку из детства, когда все в доме искали ключ от буфета с серебром, спрятанный Диком под стопкой носовых платков у матери в комоде, а он наблюдал за этим с философской отрешенностью; и вот то же повторялось теперь, когда они с Францем направлялись в кабинет профессора Домлера.

Профессор, с красивым лицом в обрамлении прямых бакенбард, словно увитая виноградом веранда старинного дома, обезоружил его. Дик знавал людей и более талантливых, но никого, кто бы превосходил Домлера по своей внушительности.

…Шесть месяцев спустя он подумал о том же, увидев профессора Домлера в гробу: свет на веранде погас, виноградные лозы бакенбард щекотали неподвижный белый воротничок, былые схватки проносились пред узенькими щелочками глаз, навеки сомкнутых тонкими бледными веками…

— Доброе утро, сэр. — Дик невольно вытянулся по-военному.

Профессор Домлер неторопливо скрестил пальцы. Франц говорил, как полуадъютант-полусекретарь, пока начальник не перебил его на полуслове.

— Мы кое-чего достигли, — мягко произнес он. — И теперь, доктор Дайвер, вы могли бы оказать нам неоценимую помощь.

Пригвожденный, Дик признался:

— Для меня самого все не так просто.

— Меня не интересует ваша личная реакция, — сказал Домлер. — Но меня волнует, что этому так называемому «переключению», — он метнул иронический взгляд на Франца, который ответил ему таким же взглядом — должен быть положен конец. Мисс Николь действительно поправляется, но она не в состоянии будет пережить то, что ею может быть воспринято как трагедия.

Франц опять заговорил, но доктор Домлер сделал знак, чтобы он замолчал.

— Я понимаю, что ваше положение затруднительно.

— Да, весьма.

Профессор откинулся назад и рассмеялся, а отсмеявшись, спросил, поблескивая своими маленькими серыми проницательными глазками:

— Может, вы и сами оказались втянутыми в это? Понимая, что его заманивают в ловушку, Дик тоже засмеялся.

— Она красивая девушка — любого не оставит равнодушным до определенной степени. Но у меня нет намерения…

Франц вновь попытался заговорить и вновь Домлер перебил его вопросом, адресованным непосредственно Дику:

— Вы не думали о том, чтобы уехать?

— Я не могу уехать.

Домлер повернулся к Францу:

— Тогда нам придется отослать мисс Уоррен.

— Как сочтете нужным, профессор, — не возражал Дик. — Ситуация непростая.

Профессор Домлер поднялся, словно безногий, взбирающийся на свои костыли.

— Но это ситуация, которую должен был предвидеть специалист! — негромко выкрикнул он.

Вздохнув, он снова опустился в кресло, ожидая, пока отзвуки прогремевшего удара грома затихнут в комнате. Дик видел, что Домлер раздражен до предела, и не был уверен, что сумел подавить его в себе. Когда гром отгремел, Франц, наконец, вставил и свое слово.

— Доктор Дайвер — прекрасный человек, — сказал он. — Думаю, ему только нужно правильно оценить ситуацию, чтобы справиться с ней. По моему мнению, Дик может взаимодействовать с нами непосредственно здесь, никому не нужно уезжать.

— А что вы думаете по этому поводу? — спросил профессор Дика.

Дик чувствовал в себе нарастающее сопротивление, в то же время в молчании, последовавшем после заявления Домлера. он осознал, что состояние безучастности не может больше продолжаться, и неожиданно выплеснул все:

— Я почти влюблен в нее, вопрос о женитьбе приходил мне в голову.

— Шшш! Шш! — вскричал Франц.

— Погодите, — пригрозил ему Домлер. Франц отказывался ждать:

— Что? Полжизни посвятить тому, чтобы стать для нее врачом, сиделкой — всем. Никогда! Я знаю такие случаи: в одном из двадцати это заканчивается с первой же новой атакой — лучше не видеть ее больше!

— Что скажете? — спросил Домлер Дика.

— Конечно, Франц прав.

VII

Был уже вечер, когда они закончили дискуссию относительно того, что Дик должен делать: оставаясь предельно добрым, постепенно отстраняться. Доктора встали наконец, Дик выглянул в окно, где шел мелкий дождик: где-то там, под дождем, его с нетерпением ожидала Николь. Когда он вскоре вышел на улицу, застегивая у горла плащ и натягивая поглубже шляпу, то тут же, у входа, натолкнулся на нее.

— Я знаю новое место, куда мы можем пойти, — ска-зада она. — Когда я болела и сидела с другими по вечерам в доме, все, что они говорили, казалось вполне обычным. Теперь я понимаю, что они больные и это… это…

— Скоро вы уедете.

— Да, скоро. Моя сестра, Бет, которую мы всегда звали Бэби, приезжает через пару недель за мной, и мы поедем куда-нибудь. А потом я вернусь сюда на месяц — последний.

— Старшая сестра?

— Да, она намного старше меня. Ей двадцать четыре. Она такая англичанка, живет в Лондоне с сестрой моего отца. Она была помолвлена с одним англичанином, но он погиб, я никогда не видела его.

В ее лице, матово-золотистом на фоне размытого заката, проступавшего сквозь завесу дождя, появилось нечто новое, чего Дик прежде не видел: высокие скулы, бледность, скорее сдержанная, чем болезненная, — все это напоминало очертания подающего надежды жеребенка, существа, чья жизнь обещала быть не просто проекцией молодости на серый экран, а подлинным расцветом; такое лицо будет красиво и в зрелые годы, и в старости — само его строение, структура свидетельствовали об этом.

— Что вы так смотрите?

— Я просто подумал, что вы будете очень счастливы.

— Я? — испугалась Николь. — А впрочем… Хуже, чем было, уже быть не может.

Под навесом для дров, куда они пришли, она уселась, скрестив ноги, на свои туфли для гольфа, закутавшись в непромокаемый плащ из «барберри»; щеки ее слегка порозовели от сырого воздуха. Она так же серьезно взглянула на него, на его несколько горделивую осанку, несмотря на то, что он стоял, прислонясь к столбу, его лицо, которое всегда оставалось сосредоточенным даже после недолгих проявлений радости или насмешливости. Что так гармонировало с красноватым ирландским оттенком его кожи и что она понимала менее всего и боялась, но тем больше хотела узнать — это его мужские стороны; другую его часть — выдержанную, учтивую и вежливую — она присвоила без труда, как это делает большинство женщин.

— Во всяком случае, в этом заведении у меня имелась возможность попрактиковаться в языках, — сказала Николь. — Я разговаривала по-французски с двумя докторами, по-немецки — с сиделками и по-итальянски или на чем-то вроде того с парой уборщиц и одной пациенткой, а у другой научилась множеству испанских слов.

— Прекрасно.

Он пытался найти какой-то тон, но логике это не поддавалось.

— И музыке тоже. Надеюсь, вы не думаете, что меня интересует только регтайм. Я занимаюсь каждый день, за последние пару месяцев я прослушала в Цюрихе курс лекций по истории музыки. В сущности, только это и удерживало меня временами — музыка и рисование. — Неожиданно она нагнулась и оторвала задравшуюся полоску кожи от носка туфли, потом взглянула на него снизу вверх: — Я бы хотела нарисовать вас вот таким, какой вы сейчас.

Ему стало грустно, когда она перечисляла свои достоинства в ожидании его одобрения.

— Завидую вам. Я теперь, кажется, ничем не интересуюсь, кроме своей работы.

— Думаю, это хорошо для мужчины, — быстро ответила она. — Но у девушки, я считаю, должно быть много всяких способностей, которые она могла бы передать своим детям.

— Пожалуй, что так, — произнес Дик с нарочитым безразличием.

Николь умолкла. Дик предпочел бы, чтобы она выговорилась, а он сыграл бы свою несложную роль — охладил ее пыл, но она молчала.

— Вы совершенно здоровы, — сказал он. — Постарайтесь забыть прошлое, смотрите, не переусердствуйте в ближайшие год-два. Возвращайтесь в Америку, начнете выезжать в свет, влюбитесь и будете счастливы.

— Я не могу влюбиться. — Носком поврежденной туфли она содрала комок грязи с бревна, на котором сидела.

— Наверняка влюбитесь, — настаивал Дик. — Возможно, не в ближайший год, но рано или поздно. — Потом грубовато добавил: — У вас будет совершенно нормальная жизнь с полным домом прекрасных детишек. Уже то, что вы в вашем возрасте сумели полностью восстановиться, — факт довольно показательный сам по себе. Вы еще долго будете тянуть свою лямку после того, как ваших подруг унесут с дистанции.

В глазах у нее застыло выражение боли, пока она принимала эту горькую пилюлю, это грубое напоминание.

— Я знаю, что еще долго не смогу ни за кого выйти замуж, — смиренно проговорила она.

Дик, слишком расстроенный сам, не сразу нашелся, что сказать. Он посмотрел в сторону хлебного поля, пытаясь восстановить прежнюю небрежность тона.

— С вами все будет в порядке, все здесь верят в вас. А доктор Грегори так гордится вами, что, вероятно…

— Ненавижу доктора Грегори.

— Ну, это вы зря.

Мир Николь развалился на части, но это был всего лишь хрупкий и едва созданный мир, под его обломками еще жили ее чувства и инстинкты и продолжали бороться. Неужели только час назад она ждала его у входа с надеждой, словно цветком, приколотым к поясу?

…Платье, шелести для него, пуговицы, смотрите, не оторвитесь, цвети, нарцисс, воздух, оставайся тихим и благоухающим…

— Здорово, что можно будет снова повеселиться, — произнесла она некстати.

На мгновение ей в голову пришла отчаянная мысль сказать ему, как она богата, в каких огромных домах жила, что она — выгодная собственность; на мгновение она словно превратилась в своего деда, Сида Уоррена, торгаша. Но она поборола искушение смешать все ценности и захлопнула все это в викторианских апартаментах своего дома — хотя у нее теперь не было дома, только боль и пустота.

— Мне пора возвращаться в клинику. Дождь уже прекратился.

Дик шел рядом, чувствуя, как она несчастна, и ему хотелось слизнуть капельки дождя с ее щек.

— Мне прислали новые пластинки, — проговорила она. — Не терпится послушать их. Вы знаете…

Тем же вечером после ужина Дик решил порвать окончательно. Ему хотелось побить Франца за то, что он втравил его в это грязное дело. Он караулил ее в вестибюле. Глаза его упали на берет, но не мокрый от стояния под дождем, как у Николь, а прикрывавший недавно прооперированный череп. Человек в берете глянул на него, взгляды их встретились, и он подошел:

Bonjour, Docteur.

Bonjour, Monsieur.

Il fait beau temps.

Oui, merveilleux.

Vous ?tes ici, maintenant?

Non, pour la journ?e seulement.

Ah, bon. Alors — au revoir, Monsieur.

Радуясь, что смог установить контакт, бедняга в берете пошел прочь. Дик продолжал ждать. Некоторое время спустя по лестнице сбежала сиделка, чтобы передать ему:

— Мисс Уоррен просит извинить ее, доктор. Она хочет полежать. Она будет ужинать наверху сегодня.

Сиделка словно ожидала, что он ответит, будто поведение мисс Уоррен ненормально.

— Понятно. Ну что ж… — Он сглотнул слюну, сердце его забилось. — Надеюсь, это пройдет. Спасибо.

Он был удивлен и недоволен. Во всяком случае, теперь он свободен.

Оставив Францу записку, что не придет на ужин, он направился к трамвайной остановке. Когда Он достиг платформы с поблескивавшими в весенних сумерках рельсами и стеклами билетных автоматов, ему вдруг показалось, что и станция, и клиника колеблются, словно под действием центробежных и центростремительных сил. Он испугался. И обрадовался, когда его ботинки вновь застучали по крепким булыжным мостовым Цюриха.

Он ожидал вестей от Николь на следующий день, но их не было. Подумав, не заболела ли она, позвонил в клинику, Францу.

— Она спускалась к завтраку вчера и сегодня, — ответил Франц. — Казалась немного рассеянной и мрачной. Как все прошло?

Дик попытался перепрыгнуть альпийскую пропасть между полами.

— Мы не дошли до этого, по крайней мере, я так считаю. Я старался держаться на расстоянии, но не думаю, что произошло нечто, что могло изменить ее отношение, если что и было.

Возможно, его самолюбие было задето тем, что не потребовалось наносить coup de gr?ce.

— Из того, что она сказала своей сиделке, я склонен думать, что она поняла.

— Тем лучше.

— Все не так уж и плохо. Она не выглядит слишком возбужденной, только немного омрачена.

— Что ж, хорошо.

— Дик, приезжайте ко мне поскорей.

VIII

Несколько следующих недель Дик испытывал безграничное недовольство. Патологическое начало и автоматическое поражение всего предприятия оставили неприятный металлический привкус. С чувствами Николь обошлись нечестно — а если окажется, что это и его собственные чувства? Он должен лишить себя блаженства: во сне он видел ее идущей по аллее парка, размахивающей своей широкополой соломенной шляпкой…

Однажды он видел ее наяву, как-то проходил мимо «Палас-отеля», и великолепный «роллс-ройс» подъехал к выгнутому полумесяцем его главному входу. Кажущаяся совсем маленькой, в огромном автомобиле в сто лошадиных сил сидела Николь с молодой женщиной, по-видимому, сестрой. Николь заметила его, и губы ее тут же испуганно дрогнули. Дик надвинул шляпу и прошел мимо, но на мгновение ему показалось, что все гоблины Гросмюнстера с громким воем завертелись вокруг него. Он попытался отвлечься написанием статьи, подробно описывавшей все детали ее болезни, вероятность новой атаки в результате внешних воздействий окружающего мира — статью, которая убедила бы всякого, только не его, того, кто ее написал.

Основным результатом его усилий явилось то, что он еще раз осознал, сколь глубоко задеты его чувства, и потому решил прибегнуть к противоядиям. Одним из них стала телефонистка из Бар-сюр-Оба, теперь курсировавшая по Европе от Ниццы до Кобленца, отчаянно пытаясь собрать мужчин, которых она знавала в ее незабываемую пору, а другим — планы поехать домой на транспортном судне в августе; третьим — интенсивная работа над книгой, которая осенью должна была предстать перед миром немецкоговорящих психиатров.

Однако книга — пройденный этап, ему хотелось практической работы; вот если бы ему удалось получить звание стипендиата, занимающегося исследованиями, то можно было рассчитывать собрать много материала.

Между тем он задумал написать новую книгу: «Попытка систематизации и прагматической классификации неврозов и психозов, основывающаяся на исследовании полутора тысяч случаев из практики, до и после Крепелина, диагностированных в терминологии различных современных школ» с не менее звучным подзаголовком: «С хронологией различных независимых мнений по данному вопросу». На немецком такое название будет выглядеть просто монументально!

Дик медленно крутил педали велосипеда по дороге в Монтре, то и дело поглядывая на Югенхорн и щурясь, когда в просветах парковых аллей вокруг прибрежных отелей сверкало озеро. Он замечал группы англичан, появившихся после четырехлетнего перерыва и прохаживавшихся с подозрительным видом так, будто в этой сомнительной стране на них вот-вот могли напасть бандиты немецкой выучки. На остатках руин после прокатившейся здесь лавины возрождалась жизнь, велось строительство. В Берне и Лозанне — всюду Дика нетерпеливо спрашивали, будут ли в этом году американцы: «Ну, может, хоть в августе, если не в июне?»

Он был одет в кожаные шорты, армейскую рубашку и горные ботинки. В рюкзаке лежал хлопчатобумажный костюм и смена белья. У фуникулера в Глионе он сдал в камеру хранения свой велосипед и пошел выпить кружечку пива на веранде станционного буфета, откуда наблюдал за тем, как фуникулер, словно маленький жучок, ползет вниз по. восьмидесятиградусному склону горы. В ухе у него было полно запекшейся крови еще от Ла-Тур-де-Пельц, где он, вообразив себя непризнанным чемпионом, помчался что есть мочи. Он попросил спирта и промыл ухо, пока фуникулер медленно скользил вниз. Увидев, как погрузили его велосипед, забросил рюкзак в нижнее отделение вагона и влез следом за ним.

Вагоны горной дороги имеют тот же угол наклона, что и поля шляпы человека, который не хочет быть узнанным. Слушая, как из камеры под вагоном выливается вода, Дик поражался гениальности идеи: другой вагон на вершине горы в этот момент заполнялся водой, и как только отпустят тормоза, он под действием силы тяжести заскользит вниз, перетягивая наверх более легкий опорожнившийся вагон. Блистательная идея. Двое англичан, сидевших напротив, обсуждали качество троса.

— Тросы, сделанные в Англии, обычно служат лет пять-шесть. Два года назад немцы установили более низкую цену, и, как вы думаете, сколько прослужил их трос?

— Сколько?

— Год и девять месяцев. Потом швейцарцы продали его итальянцам. У них не такой жесткий контроль за состоянием тросов.

— Понятно, для швейцарцев это было бы ужасно, если бы трос не выдержал.

Кондуктор захлопнул дверцу, позвонил своему коллеге, и, дернувшись, вагон потащился наверх, направляясь к маленькой, с булавочную головку, точке на вершине изумрудного холма. После того как крыши города остались внизу, перед пассажирами простерлась необъятная панорама — Во, Валэ, Швейцарская Савойя, Женева. В центре озера, охлаждаемого пронизывающим его течением Роны, находился подлинный центр западного мира. По нему плыли лебеди, похожие на лодки, и лодки, похожие на лебедей, и те и другие терялись в безбрежности безжалостной красоты. День был солнечный, внизу ярко зеленела трава и белели теннисные корты, фигуры на них не отбрасывали тени.

Когда показался Шильон и остров с Саланьонским замком, Дик посмотрел вниз: фуникулер находился выше самых высоких домов на побережье, по обеим его сторонам заросли деревьев перемежались цветочными клумбами, и все это являло собой невероятное буйство красок. Сад принадлежал дорожному управлению, и в вагоне имелась надпись: «Defense de cueillir les fleurs».

И хотя цветы рвать запрещалось, они сами проникали внутрь: розы старательно перебирали все отделения вагона, покачиваясь из стороны в сторону по мере движения фуникулера, затем отпускали его, чтобы вернуться в свой куст. И так снова и снова.

В кабинке сверху и впереди Дика стояла группа англичан, восхищавшихся пейзажем, как вдруг среди них возникла какая-то суматоха — они расступились, чтобы пропустить молодую парочку, которая с извинениями проталкивалась в заднее купе — туда, где находился Дик. Молодой человек был, судя по всему, итальянцем, с глазами, как у чучела оленя; девушка — Николь.

Оба, задыхаясь от предпринятых усилий и смеясь, уселись, потеснив в стороны англичан. Николь сказала: «Привет!» На нее было приятно смотреть, Дик сразу заметил, что что-то переменилось в ней, и через секунду понял, что дело в волосах: они были завиты и коротко подстрижены, как у Ирэн Касль. В светло-голубом свитере и белой теннисной юбке она походила на первое майское утро, от клиники не осталось и следа.

— Уфф! — выдохнула она. — Ну, теперь берегитесь. Они арестуют нас на следующей же остановке. Доктор Дайвер — граф де Мармора.

Все еще тяжело дыша, она потрогала свою новую прическу.

— Сестра купила билеты первого класса — для нее это дело принципа. — Они с Мармора обменялись взглядами. — А оказалось, что первый класс — это сразу за кабинкой водителя: все занавешено на случай дождя, так что ничегошеньки не видно. Сестра у меня так любит держаться с достоинством… — Николь и Мармора вновь рассмеялись с непринужденностью молодости.

— Куда вы направляетесь? — спросил Дик.

— Ко. Вы тоже? — Николь оглядела его костюм. — Это ваш велосипед там, впереди?

— Да. В понедельник я думаю спуститься на нем на побережье.

— Со мной на руле? А что, в самом деле, возьмете? Лучшего удовольствия не придумать.

— Да я лучше снесу вас на руках, — запротестовал Мармора. — Я съеду с вами на роликах или сброшу вас, и вы будете медленно падать, как пушинка.

Восторг от того, что можно вновь быть пушинкой, а не свинцовой гирей, парить, а не волочиться, явно читался в лице Николь. Она вела себя будто на карнавале: то прикидывалась застенчивой скромницей, то принимала различные позы, гримасничала и жестикулировала; но временами на нее словно находила тень перенесенных страданий и она как бы обретала достоинство. Дику захотелось быть подальше от нее из опасения, что его присутствие напоминало ей о ее уже забытом прошлом. Он решил остановиться в другом отеле.

Когда фуникулер неожиданно замер, те, кто не привык к этому, беспокойно зашевелились, оказавшись как бы подвешенными в облаках. Но остановка была необходима только для какого-то таинственного обмена между кондукторами движущихся вверх и вниз вагонов. Затем — вверх и вверх, над лесными тропками и узкими ущельями, и вновь по холму, сплошь поросшему нарциссами, словно пассажиры в небо. Фигурки людей, игравших в теннис в Монтре, на берегу озера, стали теперь с булавочную головку. Что-то новое появилось в воздухе — некая свежесть, превратившаяся вдруг в музыку, которая неслась из гостиничного сада в Глионе. Когда они пересаживались на канатку, музыку заглушил шум спускаемой воды из гидравлической камеры. Почти над головой виднелся Ко, и закатное солнце пламенело в многочисленных окнах отеля.

Но теперь приближение было другим: маленький паровозик с кожаными мехами тащил пассажиров по крутой спирали, виток за витком взбираясь все выше и выше; они, пыхтя, продирались сквозь низкие облака, и на какое-то мгновение Дик потерял из виду лицо Николь в облаке пара, выпущенного осликом-паровозом; они следовали за порывами убегавшего от них ветра, и отель вырастал в размерах с каждым витком спирали, пока они неожиданно, к своему безмерному удивлению не оказались там, на вершине солнечного сияния.

Дик суетливо вскинул рюкзак и направился к платформе за велосипедом, Николь пошла рядом.

— Разве вы не в наш отель? — спросила она.

— Я решил сэкономить.

— Вы спуститесь к нам пообедать? — И, разобравшись с багажом: — Моя сестра — доктор Дайвер из Цюриха.

Дик поклонился молодой женщине двадцати пяти лет, высокой и уверенной. Внушительна и легко ранима, решил он, вспомнив других женщин с такими, подобными цветку, ротиками, готовыми закусить удила.

— Я загляну после обеда, — пообещал Дик. — Мне нужно акклиматизироваться.

Он пошел, ведя рядом велосипед, ощущая на себе взгляд Николь, чувствуя беспомощность ее первой любви, от которой все внутри у него переворачивалось. Поднявшись в гору на триста ярдов до другого отеля, он снял номер и очнулся уже только в ванной, совершенно не помня того, что происходило в предшествующие десять минут — только какой-то неясный гул голосов, голосов, которые не знали, как он любим.

IX

Они ждали его, им его недоставало — он и тут был все тем же непредвиденным элементом. Мисс Уоррен и молодому итальянцу тоже не терпелось с ним встретиться, как и Николь. Салон отеля, славившийся своей акустикой, был освобожден для танцев, и вдоль стен тянулась небольшая галерея англичанок определенного возраста с ленточками на шее, крашеными волосами и розовато-серыми от пудры лицами, а также американок определенного возраста в белоснежных париках, черных платьях с губами вишневого цвета. Мисс Уоррен и Мармора сидели за угловым столиком, Николь — в сорока ярдах по диагонали от них, и когда Дик вошел, он услышал ее голос:

— Вы меня слышите? Я говорю, как обычно.

— Слышу.

— Здравствуйте, доктор Дайвер.

— Что это значит?

— Вы меня слышите, а те, кто посреди комнаты, нет.

— Официант рассказал нам об этом, — пояснила мисс Уоррен. — Из угла в угол — как по радио.

Здесь, на вершине горы, словно на корабле в море, все казалось удивительным. Вскоре к ним присоединились родители Мармора. С сестрами Уоррен они держались почтительно; насколько Дик понял, их состояние имело какое-то отношение к какому-то миланскому банку, который имел какое-то отношение к состоянию Уорренов. Но Бэби Уоррен хотела поговорить с Диком, побуждаемая той неведомой силой, которая толкала ее навстречу любому новому мужчине, словно она находилась на привязи, с которой, как считала, ей не мешало бы поскорее сорваться. Она то и дело беспокойно меняла положение ног, как это свойственно девственницам.

— Николь рассказала мне, что вы принимали в ней участие и немало способствовали ее выздоровлению. Чего я не могу понять, так это то, что мы должны делать — в санатории нам толком ничего не объяснили, сказали только, что она должна быть веселой и естественной. Я знала, что Мармора здесь, и попросила Тино встретить нас у фуникулера. И видите, что происходит — первым делом Николь заставляет его лезть через перегородки вагона, как будто они оба сумасшедшие…

— Это совершенно нормально, — засмеялся Дик. — Я бы назвал это хорошим знаком — они рисовались друг перед другом.

— Но откуда мне знать? В Цюрихе, прежде чем я успела что-либо понять, она остриглась чуть ли не на моих глазах, увидев фотографию в журнале.

— Ничего страшного. У нее шизоидный тип, которому присуща эксцентричность. Вы не можете изменить этого.

— Чего?

— Ее эксцентричности.

— Да, но как знать, что — эксцентричность, а что — сумасшествие?

— Все будет хорошо, Николь беззаботна и счастлива, вам не о чем волноваться.

Бэби снова переменила позу — она была словно справочник по неудовлетворенным женщинам, любившим еще Байрона столетие назад. Несмотря на трагический роман с гвардейским офицером, в ней было нечто деревянное и противоестественное.

— Меня не пугает ответственность, — заявила она, — но я в растерянности: в нашей семье никогда ничего подобного не было. Мы знаем, что Николь пережила сильный шок, лично мое мнение — из-за какого-то мальчишки, но мы ничего не знаем по сути. Папа говорит, что убил бы его, если б знал, кто он.

Оркестр исполнял «Бедную бабочку», молодой Мармора танцевал со своей матерью. Это был довольно новый для всех них мотив. Слушая и любуясь покатыми плечами Николь, болтавшей со старшим Мармора, с черными, с проседью, словно клавиатура фортепиано, волосами, Дик подумал, что она похожа на скрипку, и тут же вспомнил о ее бесчестии, ее тайне. Ах, ты, бедная бабочка…

— На самом деле у меня есть план, — продолжила Бэби с некоторой неуверенностью. — Он может показаться вам абсолютно нереальным, но врачи говорят, что Николь должна находиться под наблюдением в ближайшие годы. Не знаю, бывали ли вы в Чикаго…

— Нет, не был.

— Так вот, там есть северная часть — Норт-Сайд и южная — Саут-Сайд, и они живут совершенно обособленно. Норт-Сайд — район шикарный и все такое, мы всегда жили там, во всяком случае, много лет; но довольно много старых семей — старых чикагских фамилий, если вы понимаете, о чем я, — по-прежнему живут в Саут-Сайде. Университет находится там. Я хочу сказать, некоторым там кажется несколько старомодно, что ли, по крайней мере, это отличается от Норт-Сайда. Вы понимаете?

Он кивнул. Если немного сосредоточиться, то можно уловить ход ее мыслей.

— Теперь у нас, конечно же, множество знакомств там — отец контролирует в университете определенные кафедры, стипендии и тому подобное, и я подумала: что если мы заберем Николь домой и бросим ее в эту толпу — вы же видите, она довольно музыкальна и говорит на всех этих языках, — что может быть лучше в ее состоянии, если она влюбится в какого-нибудь хорошего врача…

Дик чуть не расхохотался: Уоррены решили купить Николь врача — нет ли у вас подходящего? Можно не волноваться за Николь, если они в состоянии купить ей симпатичного молодого врача, новенького, с иголочки.

— А как насчет самого врача? — машинально спросил он.

— Думаю, найдется немало, которые ухватятся за такую возможность.

Танцевавшие уже возвращались, но Бэби торопливо зашептала:

— Я это вполне серьезно. Но где же Николь? Ее нет. Она, что, пошла наверх в свою комнату? Ну что мне делать? Никогда не знаешь, то ли это какой-то пустяк, то ли нужно идти ее разыскивать.

— Возможно, она просто захотела побыть одна — люди, живущие одиноко, привыкают к уединению. — Видя, что мисс Уоррен не слушает, он умолк. — Пойду посмотрю.

На мгновение все окружающее пространство вблизи отеля показалось как бы отгороженным пеленой тумана — это было как прыжок в неизвестность с закрытыми глазами. Жизнь сосредоточилась вокруг отеля. Дик прошел мимо окон какого-то полуподвала, где шофера, сидя на койках, играли в карты, попивая испанское вино. Когда он дошел до прогулочной аллеи, сквозь высокие белые гребни Альп стали проступать звезды. На выгнутой, словно подкова, аллее, возвышавшейся над озером, между двумя фонарными столбами неподвижно застыла Николь. Он приблизился, бесшумно ступая по траве. Она обернулась к нему с таким выражением на лице, будто говоря: «А вот и вы», и на мгновение он пожалел, что пришел.

— Ваша сестра беспокоится.

— А! — Она привыкла, что за ней следят. Сделав над собой усилие, пояснила: — Иногда я… иногда это уж слишком. Я жила так тихо. Сегодня эта музыка… Мне захотелось плакать…

— Я понимаю.

— Сегодня был очень волнительный день.

— Знаю.

— Мне бы не хотелось показаться невежливой — я и так доставила всем немало неприятностей. Но сегодня мне нужно побыть одной.

Дику неожиданно пришло в голову (как это могло прийти умирающему, что он забыл сообщить, где находится его завещание), что Домлер вместе с поколениями своих предков «перевоспитал» Николь, он также подумал о том, что теперь ей многое придется объяснять. Но оставив это наблюдение при себе, вслух произнес то, чего требовала создавшаяся ситуация:

— У вас прекрасная натура, просто прислушивайтесь к самой себе.

— Я вам нравлюсь?

— Конечно.

— А могли бы вы… — Они медленно шли к смутно вырисовывавшемуся отдаленному, в двухстах ярдах от них, концу подковы. — Если бы я не была больна, могли бы вы… Я хочу сказать, могла бы я стать той девушкой… О, черт, вы знаете, что я имею в виду.

Вот он и попался в результате своего безрассудства. Она была так близко, что он почувствовал, как у него участилось дыхание, но воспитание пришло на помощь в форме легкого смешка и банальной реплики:

— Вы дразните саму себя, моя дорогая. Некогда я знавал человека, который влюбился в свою сиделку… — И в такт шагам он рассказал ей анекдот. Неожиданно Николь перебила его по-чикагски грубо:

— Чушь собачья!

— Это очень вульгарное выражение.

— Ну и что? — выпалила она. — Вы думаете, что я лишена здравого ума — да, до того, как я заболела, у меня его не было, но есть теперь. И если бы я не понимала, что вы самый привлекательный мужчина, какого я когда-либо встречала, вы бы должны были подумать, что я все еще не в своем уме. Да, это мое несчастье, но не притворяйтесь, что я не знаю — я знаю все про вас и про меня.

Дик вновь оказался застигнутым врасплох. Но, припомнив заявление старшей мисс Уоррен относительно молодых докторов, которых можно позаимствовать в интеллектуальных отстойниках чикагских скотобоен, тут же ожесточился:

— Вы очаровательны, но я не умею влюбляться.

— Вы не дали мне шанса.

— Что?

Ее дерзость, ее право на вторжение, ошеломили его. Близкий к потере воли, он едва ли мог думать о каком-то шансе, которого заслуживала Николь Уоррен.

— Дайте же мне теперь.

Голос ее затих, опустился куда-то внутрь груди, распирая лиф платья там, где находилось сердце, когда она приблизилась к нему. Он почувствовал ее юные губы, ее облегченно вздохнувшее тело, прижавшееся к его напрягшейся руке. Все его планы рухнули, как если бы Дик случайно изобрел какой-то нерастворимый состав, где атомы связаны и неразделимы; можно его выбросить, но разложить вновь на атомы — никогда. Держа ее в своих руках и как бы вкушая ее, тогда как она все ближе и ближе льнула к нему своими губами, захлебываясь в ее любви, умиротворенный и торжествующий одновременно, Дик радовался, что он вообще существует — пусть только в виде отражения в ее влажных глазах.

— Господи, — выдохнул он, — вас так приятно целовать.

Чтобы он ни говорил теперь, Николь уже овладела им и, почувствовав это, кокетливо отпрянула от него, а он словно повис в воздухе. Как днем в фуникулере. «Вот, так ему и надо, какая самонадеянность, как он мог поступить так со мной! О, как замечательно! — думала Николь. — Я победила, он мой». Теперь ей полагалось убежать, но это было так прекрасно и ново, что она мешкала, желая насладиться до конца.

Неожиданно она вздрогнула. Там, внизу, сверкали ожерелья и браслеты огней — Монтре и Виви, а за ними дымчатая подвеска Лозанны. Откуда-то снизу доносились слабые звуки музыки. Николь уже пришла в себя и, успокоившись, пыталась сопоставить это со своими детскими ощущениями с решительностью солдата, напивающегося допьяна после сражения. Но она все еще боялась Дика, стоявшего рядом с ней, характерно прислонившись к железной ограде, тянувшейся вдоль аллеи, это ей напомнило кое-что, и она сказала:

— Помнишь, как я ждала тебя в парке, желая преподнести тебе всю себя, словно корзину цветов. Так мне казалось тогда, по крайней мере.

Он придвинулся к ней, решительно повернул к себе; она, обняв его за плечи, поцеловала несколько раз, лицо ее словно разрасталось, когда она приближалась к нему.

— Дождь пошел.

Вдруг из виноградников за озером раздался грохот — это пушки стреляли по тучам, несущим град, чтобы разогнать их. Фонари погасли, потом вспыхнули вновь. Разразилась гроза; потоки воды хлынули сначала с неба, а затем с удвоенной силой потекли с гор, шумно бурля по дорогам и каменным ложбинам, небо стало темным, устрашающим, причудливо засверкали молнии, и мир сотрясли удары грома, а рваные клочья туч проносились над отелем. Горы и озеро исчезли, лишь отель стоял, будто припав к земле, посреди грохота, хаоса и тьмы.

К тому времени Дик и Николь уже вбежали в вестибюль, где их с тревогой ожидали Бэби Уоррен и все семейство Марморов. Так захватывающе было вынырнуть из мокрой мглы, хлопнув дверью, стоять, смеясь и дрожа от волнения, промокшими, еще слыша вой ветра в ушах. В танцевальном зале оркестр играл вальс Штрауса, радостный и головокружительный.

…Чтобы доктор Дайвер женился на душевнобольной пациентке? Как такое могло случиться? Когда это началось?..

— Вы вернетесь, когда переоденетесь? — спросила Бэби Уоррен, испытующе посмотрев.

— Мне не во что переодеться, разве что в шорты. Шагая к своему отелю в одолженном дождевике, он не переставал насмешничать сам над собой: «Завидный случай, о да! Черт возьми, решили купить врача? Что ж, придется поискать кого-нибудь в Чикаго». Неприятно пораженный собственной грубостью, мысленно извинился перед Николь, вспомнив неповторимое ощущение ее юных губ, капли дождя, поблескивавшие на ее фарфоровых щеках, точно слезинки.

…Внезапная тишина, наступившая после бури, разбудила его около трех часов ночи, и он подошел к окну. Ее красота, взобравшись вверх по склону, вошла в комнату, шурша, словно призрак, занавесками…

На следующее утро, преодолев двухкилометровый подъем, он поднялся к Роше-де-Нэй вместе со вчерашним кондуктором фуникулера, использовавшим для этого свой выходной. Затем спустился до самого Монтре, чтобы поплавать, и вернулся в отель к обеду. Его ждали две записки.

«Я не стыжусь того, что было прошлой ночью- это лучшее, что когда-либо случалось со мной, и даже если я никогда не увижу вас вновь, Mon Capitaine, я буду рада, что это произошло».

Довольно обезоруживающе. Грозная тень Домлера отступила, когда он вскрыл второй конверт:

«Уважаемый доктор Дайвер, звонила вам, но не застала. Хотела попросить вас об огромном одолжении. Непредвиденные обстоятельства вынуждают меня вернуться в Париж, и я доеду быстрее через Лозанну. Не могли бы вы прихватить Николь с собой в Цюрих, поскольку вы возвращаетесь туда в понедельник, и отвезти ее в санаторий? Это вас не слишком обременит ?

Искренне ваша

Бет Эван Уоррен».

Дик пришел в ярость: мисс Уоррен знала, что он на велосипеде, однако записка составлена так, что отказать невозможно. Сводит нас! Приятная близость и уорреновские деньги!

Он ошибался, Бэби Уоррен ни о чем таком и не помышляла. Она уже рассмотрела Дика своим опытным взглядом, оценила с точки зрения искаженных норм англофила и нашла его не подходящим, несмотря на то, что он ей понравился. Но для нее он был слишком «интеллектуален», и она отнесла его к той толпе полунищих снобов, которых знавала в Лондоне; слишком уж непосредствен, она не видела, как из него можно будет сделать аристократа — как она себе это представляла.

Вдобавок он был еще и упрям: во время беседы она видела, как он не раз словно уходил в себя, отрешался от разговора тем странным образом, присущим некоторым людям. Ей еще в детстве не нравилась свободная и непринужденная манера поведения Николь, и сейчас она в общем-то привыкла считать ее «пропащей». В любом случае доктор Дайвер — не тот тип врача, которого она видела в качестве члена семьи. Она просто хотела использовать его как подвернувшуюся оказию.

Но ее просьба имела своим результатом то, что Дик уверовал в ее намерения. Поездка в поезде может быть как унылой, так и забавной; это испытательный полет, репетиция другого путешествия, так же, как день, проведенный с другом, может показаться долгим: от ощущения торопливости утром до ощущения общего голода и совместного приема пищи; затем наступает полдень, поездка становится скучной и однообразной, но под конец вновь оживляется. Дику грустно было видеть жалкую радость Николь, тем не менее для нее возвращение в тот единственный дом, который она знала, являлось облегчением. Они не занимались любовью в тот день, но когда он оставил ее у дверей клиники на Цюрихском озере и она обернулась и взглянула на него, он понял, что ее беда стала теперь и его бедой — навсегда.

X

В сентябре в Цюрихе доктор Дайвер встретился с Бэби Уоррен.

— Думаю, это неблагоразумно, — сказала она. — Мне не вполне понятны ваши мотивы.

— Давайте не в таком тоне.

— В конце концов, я сестра Николь.

— Это не дает вам права разговаривать со мной в таком тоне. — Дика раздражало, что он вынужден умалчивать о том многом, что он знал. — Николь богата, но это не значит, что я авантюрист.

— То-то и оно, — с упрямым недовольством произнесла Бэби. — Николь богата.

— И сколько же у нее денег? — спросил он. Бэби вздрогнула, а он продолжал, мысленно посмеиваясь: — Видите, как это глупо? Я бы предпочел говорить с кем-нибудь из мужчин вашей семьи.

— Все поручено мне, — упорствовала она. — Мы не то чтобы считаем вас авантюристом, мы просто не знаем, кто вы.

— Я доктор медицины, — ответил он. — Мой отец — священник, бывший. Мы жили в Буффало, можете проверить мое прошлое. Учился в Нью-Хейвене, потом получил стипендию Родса. Мой дедушка был губернатором Северной Каролины, и я прямой потомок Безумного Энтони Уэйна.

— А кто такой этот Безумный Энтони Уэйн? — спросила Бэби подозрительно.

— Безумный Энтони Уэйн?

— Думаю, нам и так уже достаточно безумия.

Он безнадежно покачал головой, и в эту минуту Николь вышла на веранду отеля, высматривая их.

— Он был слишком безумен, чтобы оставить столько же денег, сколько оставил Маршал Филд, — сообщил он.

— Все это очень хорошо…

Бэби была права, и она знала это. Один на один ее отец заткнул бы за пояс любого священника. Они были герцогами — без титула, по-американски. Сама их фамилия, значившаяся в регистрационной ли книге отеля, или поставленная под рекомендательным письмом, или же упомянутая в затруднительной ситуации, производила психологическую метаморфозу в людях, и эта перемена выкристаллизовала в Бэби ее собственное понятие о своем положении. Она знала о таких фактах от англичан, которым приходилось сталкиваться с ними более двухсот лет. Но она не знала, что Дик дважды чуть не швырнул ей в лицо отказ от женитьбы. Спасло только появление Николь, которая, увидев их, вся так и просияла; она была такая светлая и свежая этим сентябрьским днем, совершенно обновленная.

…Здравствуйте, адвокат! Завтра утром мы едем в Комо на неделю, а затем обратно в Цюрих. Поэтому я и хотела, чтобы вы с сестрой утрясли это, потому что для нас не имеет значения, сколько я буду получать. В течение двух лет мы собираемся жить очень скромно в Цюрихе. Дик зарабатывает достаточно, чтобы позаботиться о нас. Нет, Бэби, я практичнее, чем ты думаешь, — мне это необходимо только на одежду и некоторые другие вещи… Нет, это много — а что, наше состояние действительно позволяет это? Боюсь, я никогда не смогу истратить столько. Ты получаешь столько же? Почему больше — потому что я считаюсь несостоятельной? Ну, хорошо, пусть моя доля тогда накапливается… Нет, Дик не желает иметь к этому никакого отношения. Придется мне отдуваться за двоих… Бэби, ты совершенно не представляешь, что Дик за человек… Где я должна расписаться? Ой, простите…

…Быть вместе так странно и немножко тоскливо, правда, Дик? Деваться некуда, можно только стать еще ближе. Мы так и будем любить и любить? Но я люблю сильнее тебя, я чувствую, когда ты отдаляешься от меня, даже самую малость. Так замечательно быть, как все; протянул руку и чувствуешь, вот он, рядом, такой теплый…

…Будьте добры, позвоните моему мужу в больницу. Да, эта книжица продается повсюду, ее хотят опубликовать на шести языках. Я должна была перевести ее на французский, но теперь я устала и все время боюсь упасть, потому что я такая тяжелая и неуклюжая, как поломанная игрушка-неваляшка, которая не может стоять прямо. Холодный стетоскоп у сердца и ощущение, что Je m’en fiche de tout… Ах, эта женщина с синим младенцем, лучше бы ему умереть. Разве это не прекрасно, что нас теперь трое?..

…Но это неразумно, Дик, у нас есть все основания снять квартиру побольше. Почему мы должны жаться только потому, что у Уорренов денег больше, чем у Дайверов? Ах, спасибо, камергер, но мы передумали. Этот английский священник говорит, что у вас здесь в Орвието отличное вино. Его нельзя перевозить? Поэтому-то мы, должно быть, никогда и не слышали о нем, а мы любим вино.

Озера в коричневых глиняных чашах, берега, словно складки живота… Фотограф снял меня по дороге на Капри, в лодке, со свешивающимися за борт волосами. «До свидания, Голубой Грот, — пропел тогда лодочник, — возвращайся поскорей». А потом мы спускались вниз по страшному жаркому голенищу итальянского сапога, а ветер шелестел вокруг мрачных замков, и мертвые, казалось, наблюдали за нами с вершин холмов…

…На корабле чудесно, особенно когда наши каблуки одновременно стучат по палубе. На этом углу очень дует, и всякий раз, огибая его, я наклоняюсь против ветра и натягиваю плащ, стараясь не отстать от Дика. Мы распеваем какую-то чепуху:

А-а-а-а,
Другие фламинго, не я,
А-а-а-а,
Другие фламинго, не я…

С Диком не соскучишься, люди, сидящие на палубе, смотрят на нас, и какая-то женщина пытается понять, что мы поем. Дик устал от пения, ну что ж, иди дальше один, Дик. Один ты будешь шагать по-другому, милый, атмосфера вокруг тебя сгустится, и тебе придется прокладывать свой путь сквозь тени шезлонгов, сквозь клубы мокрого пара из труб. Ты почувствуешь, как твое отражение скользит вслед за тобой в глазах тех, кто на тебя смотрит. Теперь ты уже неотделим от окружающих, но, я думаю, нужно окунуться в жизнь, чтобы потом из нее вынырнуть.

Сидя у мачты спасательной шлюпки, я смотрю в сторону моря, волосы мои развеваются, блестя на солнце. Я сижу неподвижно на фоне неба, и корабль несет меня вперед, в голубую безвестность будущего, я — Афина Пал-лада, благоговейно вырезанная на носу галеры. В уборной журчит вода, и агатово-зеленая россыпь брызг переливается и плещется за кормой…

…В тот год мы много путешествовали — от залива Вуллумулу до Бискры. На краю Сахары мы видели нашествие саранчи, и шофер добродушно объяснил нам, что это всего-навсего шмели. По ночам небо было низким, чувствовалось присутствие чужого всевидящего Бога. Ах, бедный маленький беззащитный Улед Наил! По ночам из Сенегала доносились грохот барабанов, звуки флейт и тяжкие вздохи верблюдов, шарканье туземцев в башмаках из старых автомобильных покрышек…

…К тому времени я снова забеременела; поезда и песчаные пляжи — все слилось воедино. Поэтому-то он и отправился со мной путешествовать, но когда мой второй ребенок, моя маленькая девочка, Топси, родилась, все опять погрузилось во тьму…

…Ну как же мне связаться со своим мужем, который счел возможным бросить меня здесь, оставить меня на попечение этих невеж! Вы говорите, мой ребенок черный? Это нелепо и подло! Мы приехали в Африку просто для того, чтобы увидеть Тимгад, поскольку я больше всего интересуюсь археологией. Я устала от того, что ничего не знаю, и от того, что мне постоянно напоминают об этом.

…Когда я поправлюсь, я хочу стать такой же образованной, как ты, Дик; я бы изучила медицину, только уже поздно. Нам нужно купить на мои деньги дом — устала я от квартир и ожидания. Тебе ведь надоело в Цюрихе, а здесь бы у тебя было время писать, ты же говоришь, что это проявление слабости для ученого — не писать. А я тоже найду себе какую-нибудь область знаний и изучу ее, чтобы я могла уцепиться за это, если со мной опять начнется. Помоги мне, Дик, чтобы я не чувствовала себя такой виноватой. Мы станем жить где-нибудь на берегу моря, где тепло и где мы будем загорать и чувствовать себя молодыми…

…Это будет рабочий домик Дика. Идея пришла нам обоим одновременно. Десятки раз мы проезжали Тарм, и вот заехали и обнаружили пустующие дома, за исключением двух конюшен. Покупку оформили через одного француза, но как только военные узнали, что американцы купили часть деревеньки в горах над морем, они стали все вынюхивать: не прячем ли мы пушки в строительных материалах. В конце концов Бэби пришлось пустить в ход свои связи в Министерстве иностранных дел в Париже.

Никто не ездит на Ривьеру летом, так что гостей будет мало и можно будет поработать. Приезжают только французы: на прошлой неделе Мистенгет, очень удивившаяся тому, что отель открыт, Пикассо и человек, который написал «Pas sur la boucher».

…Дик, почему ты зарегистрировался как «мистер и миссис Дайвер», а не «доктор и миссис Дайвер»? Просто я подумала, ну, просто мне пришло в голову — ты ведь сам учил меня, что работа — это все, я поверила тебе. Ты говорил, что человек должен чем-то заниматься, а когда он перестает этим заниматься, он становится, как все, и надо добиваться чего-то в жизни, пока ты способен на это. Если хочешь перевернуть все с ног на голову, хорошо, но должна ли твоя Николь последовать за тобой вверх ногами, милый?..

…Томми говорит, что я молчалива. После того как я поправилась в первый раз, я много болтала с Диком по ночам, мы оба сидели на постели и курили сигареты, а потом, когда рассветало, ныряли вниз, под подушки, прячась от света. Иногда я пою, играю с животными, и друзья у меня есть — Мэри, например. Когда мы с Мэри разговариваем, ни одна не слушает другую. Разговор — это мужское занятие. Когда я говорю, я представляю себе, что я — Дик. Бывала и своим сыном, вспоминая, какой он неторопливый и рассудительный. Иногда я — доктор Домлер, а однажды могу стать и тобой, Томми Барбан. Томми влюблен в меня, я думаю, но нежно, успокаивающе. Впрочем, достаточно, чтобы они с Диком начали относиться друг к другу с неприязнью. А в общем и целом все как никогда Хорошо. Я среди друзей, которые меня любят. Я здесь, на этом тихом берегу, с моим мужем и детьми. Все хорошо — вот только бы мне закончить переводить на французский этот проклятый рецепт цыпленка по-мэрилендски. Как приятно, когда ноги в теплом песке!

…Да, вижу. Еще новые люди… ах, та девушка, да. На кого, вы говорите, она похожа?.. Нет, не смотрела, нам здесь не часто выпадает случай видеть новые американские картины. Розмари — как? Мы становимся модными — весьма странно, в июле-то. Да, она красивая, но может понаехать куча народа…

XI

В августе доктор Ричард Дайвер и миссис Элси Спирс сидели в кафе «Союз» под сенью прохладных пыльных деревьев. Блеск слюды приглушался обожженной солнцем землей, редкие порывы мистраля с побережья временами просачивались через Эстерель, покачивая стоявшие в гавани рыбацкие лодки, устремившиеся мачтами в безоблачное небо.

— Сегодня утром я получила письмо, — сообщила миссис Спирс. — Что всем вам, должно быть, пришлось пережить с этими неграми! Но Розмари пишет, что вы были великолепны.

— Розмари заслуживает награды. Это было довольно ужасно. Единственный, кого все не затронуло, Эйб Норт — он уехал в Гавр, возможно, и не знает еще ничего.

— Сожалею, что это так расстроило миссис Дайвер, — осторожно произнесла она.

Розмари написала: «Николь словно сошла с ума. Я не хочу ехать с ними на юг, потому что чувствую, что Дику и так хватает».

— Она уже в порядке, — почти с раздражением проговорил Дик. — Стало быть, завтра вы уезжаете. А когда поплывете обратно?

— Сразу же.

— Жаль, очень жаль с вами расставаться.

— Мы рады, что приехали сюда. Мы хорошо провели время благодаря вам. Вы первый мужчина, к которому Розмари проявила интерес.

Очередной порыв ветра налетел с порфировых холмов Ла-Напуль. Что-то в воздухе предвещало перемену погоды: роскошеству середины лета, когда время словно останавливается, уже пришел конец.

— У Розмари бывали увлечения, но рано или поздно она всегда передавала их мне, для препарирования, — засмеялась миссис Спирс.

— Значит, меня пощадили.

— Я ничего не могла поделать. Она влюбилась, прежде чем я смогла увидеть вас. Я сказала, чтобы она продолжала.

Он заметил, что ни он, ни Николь не входили в планы миссис Спирс, а также то, что ее аморальность являлась следствием ее собственного воздержания. Это было ее право — пенсия, на которую она отправила свои чувства. Женщинам приходится идти почти на все в борьбе за существование, но едва ли их можно обвинить в таком преступлении — по мужской терминологии, — как «жестокость». До тех пор пока чередование любви и боли происходило в допустимых пределах, миссис Спирс могла наблюдать за этим с юмором и отрешенностью евнуха. Она даже не допускала и мысли о том, что Розмари может пострадать при этом — или была уверена, что не может?

— Если то, что вы говорите, правда, то не думаю, что это причинило ей какой-то вред. — Он продолжал притворяться, что все еще может судить объективно о Розмари. — Все уже прошло. Но — так много важного в жизни начинается с кажущихся случайностей!

— Это не было случайностью, — настойчиво произнесла миссис Спирс. — Вы — ее первый мужчина, вы идеал для нее. В каждом письме она говорит об этом.

— Она такая учтивая.

— Вы и Розмари — самые учтивые люди, которых я когда-либо знала, но в данном случае она подразумевает это.

— Моя учтивость — всего лишь трюк.

Так оно и было отчасти. От отца Дик перенял подчеркнуто хорошие манеры южан, приехавших на север после Гражданской войны. Он частенько пользовался ими, но также нередко презирал их, поскольку они не являлись попыткой не быть эгоистом, а попыткой не выглядеть эгоистом.

— Я люблю Розмари, — неожиданно признался он. — Говорить вам это — своего рода самоотпущение грехов.

Прозвучало очень холодно и официально, на его взгляд, словно сами столы и стулья кафе «Союз» должны были запомнить это навсегда. Он уже ощущал ее отсутствие: на пляже он вспоминал ее облупившиеся на солнце плечи, в Тарме уничтожал следы ее ног в саду, а сейчас вот оркестр заиграл «Карнавальную песню» — отзвук прошлогоднего исчезнувшего веселья, и все словно закружилось в бесконечном танце, который никогда не покидал ее. Она владела всеми секретами черной магии: туманящая взор белладонна; кофеин, превращающий физическую энергию в нервную; мандрагора, вселяющая покой.

Он снова силился поверить в собственный вымысел, что может думать о ней с той же отрешенностью, что и миссис Спирс.

— Вы с Розмари совершенно не похожи, — сказал он. — Мудрость, которую она от вас унаследовала, вся ушла на создание ее образа, той маски, в которой она является миру. Она не рассуждает, у нее душа ирландки — романтическая и чуждая логике.

Миссис Спирс и сама знала, что Розмари, при всей ее кажущейся хрупкости, — молодой мустанг, несомненная дочь доктора Хойта, капитана вооруженных сил США. Под ее прекрасной оболочкой можно было бы обнаружить огромное сердце, печень и душу — все очень близко друг от друга.

Прощаясь с Элси Спирс, Дик сознавал ее обаяние, сознавал, что она значит для него гораздо больше, чем просто последняя оставшаяся частичка Розмари. Возможно, он придумал Розмари, но мать ее он никогда не смог бы придумать. Если мантия и корона, в которых Розмари ушла, были тем, чем он наделил ее сам, тем приятнее было любоваться изяществом матери, зная что это не его заслуга. Она производила впечатление женщины, готовой ждать, пока мужчина не покончит со своими более важными делами, чем она сама, — сражением или операцией, во время которых его нельзя ни торопить, ни мешать. Когда же мужчина закончит, она будет поджидать его, без раздражения и нетерпения, где-нибудь в кресле, перелистывая страницы газеты.

— Прощайте. Хочу, чтобы вы всегда помнили, как мы с Николь вас обеих любим.

Вернувшись на виллу «Диана», он прошел в свой кабинет, раскрыл ставни, затворенные от яркого дневного света. На двух длинных столах в кажущемся беспорядке лежали материалы к его книге. Том первый, посвященный классификации болезней, выпущенный небольшим субсидированным тиражом, имел некоторый успех. Он вел переговоры о его переиздании. Вторым томом должна была стать значительно дополненная и переработанная «Психология для психиатров». Как многие другие, он обнаружил, что у него есть только одна-две идеи, и что небольшой сборник его статей, уже в пятидесятый раз издаваемый на немецком, — все, на что он способен.

Ему было как-то не по себе от этого. Мучила обида за годы, потерянные в Нью-Хейвене, но главным образом противоречие между все возрастающей роскошью, в которой жили Дайверы, и необходимостью каких-то достижений. Помня рассказ своего румынского друга о человеке, годами изучавшем мозг броненосца, он подозревал, что терпеливые немцы корпят в библиотеках Берлина и Вены, безжалостно опережая его. Он почти что решил кратко изложить работу в ее теперешнем виде и опубликовать без научного аппарата в качестве введения в сотню тысяч слов к будущим более академическим томам.

Он утверждался в этом решении, расхаживая по своему кабинету в лучах предзакатного солнца. С таким планом работа может быть закончена уже к весне. Ему казалось, что когда человека с его энергией целый год преследуют все возрастающие сомнения, это свидетельствует о том, что в самом плане допущена какая-то ошибка.

Он разложил на стопках листов с заметками бруски позолоченного металла. Смахнул пыль, так как прислуге не разрешалось убирать в комнате, не очень старательно почистил раковину, починил ширму и отослал заказ в цюрихское издательство. Потом выпил унцию джина, разбавив его двойным количеством воды.

В саду он увидел Николь. От сознания того, что сейчас ему придется встретиться с нею, Дика охватило тяжелое чувство. При ней он должен вести себя непринужденно — и сегодня, и завтра, и на следующей неделе, и в следующем году. Всю ночь тогда в Париже он держал ее в руках, пока она спала под действием люминала; ранним утром он предотвратил ее смущение прежде, чем оно смогло оформиться, словами нежности и заботы, и она снова заснула, прижавшись к его лицу своими душистыми волосами. Еще до того, как она проснулась, он устроил все по телефону в соседней комнате. Розмари должна была переехать в другой отель, даже не попрощавшись с ними, и тут оставаясь «папенькиной дочкой». Владельцу отеля, мистеру Макбету, предстояло уподобиться трем китайским обезьянкам — Ничего-не-вижу, Ничего-не-слышу, Ничего-не-говорю. В полдень, кое-как упаковав многочисленные коробки и свертки с покупками, Дик и Николь отправились на Ривьеру.

Затем последовала реакция. Устроившись в купе спального вагона, Дик увидел, что Николь ждет этого, и это случилось очень скоро — еще до того, как они миновали кольцо предместий; его единственным желанием было соскочить, пока поезд еще не набрал скорость, броситься назад и найти Розмари, узнать, где она и что делает. Он открыл книгу и склонился над ней, надев пенсне, чувствуя как Николь не спускает с него глаз, лежа на подушке напротив. Не в состоянии читать, он притворился уставшим и прикрыл глаза, но она продолжала смотреть на него, и хотя была все еще в полусне после лекарств, испытывала радостное облегчение от того, что он вновь принадлежит ей.

С закрытыми глазами было еще хуже, в ритме колес ему слышалось: нашел — потерял, нашел — потерял… Но чтобы не проявлять беспокойства, он пролежал так до вечера. Во время ленча стало немного получше — ему нравилась эта трапеза: они, наверное, раз тысячу ели вот так вместе в гостиницах и ресторанах, спальных вагонах, буфетах и самолетах. Знакомая беготня поездных официантов, маленькие бутылочки с вином и минеральной водой, превосходная кухня в экспрессе Париж — Лион — Средиземноморье создавали иллюзию, что все так же, как и прежде, но это была, пожалуй, первая его поездка с Николь, когда они уезжали скорее откуда-то, чем куда-то. Он выпил целую бутылку вина, не считая стакана Николь; говорили о доме и детях. Но как только вернулись в купе, не произнесли ни слова, молчали, как в том ресторане напротив Люксембургского сада. Когда пытаешься уйти от горя, то почему-то кажется, что нужно проделать весь путь заново. Странное раздражение овладело Диком. Неожиданно Николь сказала:

— Нехорошо, что мы оставили Розмари вот так. Как ты думаешь, с ней все будет в порядке?

— Разумеется. Она может позаботиться о себе. — И чтобы это не умаляло способность Николь поступать так же, прибавил: — В конце концов, она актриса и даже при такой матери, как миссис Спирс, должна сама проявлять бдительность.

— Она очень привлекательна.

— Она ребенок.

— И все же привлекательна.

Они бесцельно переговаривались, один ради другого.

— Она не так интеллигентна, как я думал, — заметил Дик.

— Она достаточно умна.

— Не очень — все отдает детскостью, что ли.

— Она очень, очень красивая, — произнесла Николь выразительно, но отрешенно, — и мне кажется, хорошо сыграла.

— У нее был хороший режиссер. Если вдуматься, ей не хватает индивидуальности.

— А мне кажется, она у нее есть. Я понимаю, что она должна нравиться мужчинам.

Сердце у него екнуло. Каким мужчинам? Скольким мужчинам? «Может, опустить штору?» — «Пожалуй. Здесь слишком светло…» Где теперь? И с кем?

— Через пару лет она будет выглядеть старше, чем ты.

— Напротив. Однажды я сделала ее набросок на программке в театре. Такие лица долго сохраняются.

Ночью обоим не спалось. Через день-два Дик сам постарается изгнать призрак Розмари, прежде чем он поселится в стенах их дома, но сейчас у него не было на это сил. Иногда трудней лишить себя страдания, чем наслаждения, а он был еще так охвачен воспоминанием, что не оставалось ничего, как только притворяться. Это было нелегко, потому что Николь раздражала его: после стольких лет могла бы научиться распознавать симптомы напряженности и принимать меры предосторожности. За последние две недели приступы случались дважды: в тот вечер, когда они обедали в Тарме, он обнаружил ее в спальне, безумно хохочущей и говорящей миссис Макиско, что она не может войти в уборную, потому что ключ выбросили в колодец. Миссис Макиско была удивлена, обижена и сбита с толку, но отнеслась с пониманием. Дик не очень-то тогда встревожился, потому что позже Николь раскаялась. Она звонила в отель Госса, но Макиско уже уехали.

Однако приступ в Париже — другое дело, он придал значимости первому. Возможно, это было предвестием нового цикла, нового направления в болезни. Пройдя через непрофессиональные муки во время долгого рецидива, последовавшего за рождением Топси, он волей-неволей стал более бесчувственным по отношению к ней, делая различие между Николь больной и Николь здоровой. В результате он с трудом теперь отделял самозащитное профессиональное отчуждение от некой новой холодности в своем сердце. Как заботливо вынашиваемое или притупившееся равнодушие превращается в пустоту, так и он научился освобождаться от Николь, обходясь с ней против своей воли неприязненно, пренебрежительно. Говорят, что раны заживают — неточное сравнение с повреждениями телесными, в жизни так не бывает. Бывают открытые раны, которые затягиваются иногда до размеров булавочного укола, но все они саднят. Следы страдания скорее можно сравнить с потерей пальца или зрения в одном глазу: мы можем не вспоминать об этом, ну разве что на минутку раз в году, но даже если и вспомним, все равно поделать-то ничего нельзя.

XII

Он нашел Николь в саду, сидящей, обхватив себя за плечи. Она посмотрела на него ясными серыми глазами по-детски вопрошающе.

— Я ездил в Канн, — сказал Дик. — Встретил там миссис Спирс. Она завтра отбывает. Хотела заехать попрощаться с тобой, но я ее отговорил.

— Жаль. Я бы хотела увидеться с ней. Она мне нравится.

— Как ты думаешь, кого я еще видел? Бартоломью Тейлора.

— Не может быть.

— Я не мог не заметить его, с этой его шустрой мордочкой, как у старого опытного хорька. Подыскивал площадку для зверинца — они все нагрянут в следующем году. Подозреваю, что миссис Абрамс — своего рода аванпост.

— А Бэби еще была недовольна, когда мы приехали сюда впервые.

— На самом деле им совершенно безразлично, где находиться, поэтому не вижу причин, почему бы им не остаться мерзнуть в Довиле.

— А не пустить ли нам слух о холере или чем-нибудь эдаком?

— Я сказал Бартоломью, что некоторые здесь мрут как мухи и что жизнь пьянчужки коротка, как жизнь пулеметчика на войне.

— Врешь.

— Да, вру, — признался он. — Он был очень любезен. Забавное было зрелище, когда мы пожимали друг другу руки на бульваре. Встреча Зигмунда Фрейда и Уорда Макалистера.

Дику не хотелось разговаривать, ему хотелось побыть одному, чтобы мысли о работе и будущем взяли верх над мыслями о любви и настоящем. Николь чувствовала это, злобно и трагически, подобно зверьку, ненавидя его, но все же желая потереться о его плечо.

— Милая, — небрежно произнес Дик и пошел в дом, забыв, что ему там нужно, но потом вспомнил — рояль. Он уселся и, насвистывая, стал подбирать:

Чай на двоих
И мы вдвоем,
Ты сидишь со мной,
И мы поем…

Сквозь мелодию пришло неожиданное осознание, что Николь, услышав ее, догадается о его тоске по двум прошедшим неделям. Он оборвал мелодию случайным аккордом и встал.

Он не знал, куда пойти. Оглядел дом, созданный Николь, оплаченный ее дедом. Ему принадлежал только домик, где находился его кабинет, да земля, на которой тот стоял. За свои три тысячи в год и то, что набегало за публикации, он покрывал расходы на свою одежду и другие личные нужды, пополнял винные запасы и оплачивал воспитание Ланье, пока что ограничивавшееся жалованьем няне. Во всем Дик оговаривал свое долевое участие. Живя довольно аскетично и один путешествуя третьим классом, потребляя самое дешевое вино и бережно относясь к своей одежде, наказывая себя за любое расточительство, он смог добиться некоторой финансовой независимости. Но с некоторых пор это стало сложновато — вновь и вновь приходилось решать вместе, что делать с деньгами Николь. Естественно, Николь, желая полностью завладеть им и навсегда его подчинить, потворствовала любому проявлению слабости с его стороны, и ему становилось все труднее сопротивляться хлынувшему на него потоку вещей и денег. Первоначальная идея о вилле на крутом обрыве, некогда являвшаяся лишь фантазией, стала типичным примером того, что все дальше уводило их от простых договоренностей в Цюрихе. «Как было бы замечательно, если бы…» — так это звучало раньше; «Разве не замечательно будет, когда…» — так это звучало потом.

Выходило не так уж и замечательно. Работа его заглохла из-за проблем Николь, вдобавок ее доходы в последнее время увеличивались с такой быстротой, что это, казалось, принижало значение его работы. Кроме того, ради ее блага он много лет притворялся стойким домоседом, лишь изредка отлучаясь куда-то, но притворяться в этой не требующей усилий неподвижности, в которой он точно подвергался исследованию под микроскопом, становилось все трудней и трудней. Если он не может больше играть на рояле то, что ему хочется, это свидетельствует о том, что жизнь выхолощена до предела. Он долго еще оставался в большой комнате, слушая тиканье электрических часов, словно прислушиваясь к движению времени.

В ноябре почерневшие волны, перехлестывая через дамбу, докатывались аж до прибрежной дороги; исчезли последние следы летней жизни, опустевшие пляжи выглядели уныло, обдуваемые ветрами и омываемые дождями. Отель Госса закрылся на ремонт и перестройку, а летнее казино в Жуан-ле-Пене все еще стояло в лесах, хотя и заметно увеличилось в размерах. Наезжая в Канн и Ниццу, Дик с Николь обзавелись новыми знакомыми: оркестрантами, рестораторами, садоводами-энтузиастами, судостроителями (Дик купил себе старую лодку), членами Syndicat d’Initiative. Они хорошо знали свою прислугу и задумывались над образованием детей. В декабре Николь казалась вновь окрепшей: весь месяц никакой напряженности, ни поджатых губ, ни беспричинной улыбки, ни бессмысленной фразы, и на Рождество они отправились в Швейцарские Альпы.

XIII

Прежде чем войти, Дик шапочкой стряхнул снег со своего темно-синего лыжного костюма. Огромный зал с выщербленным за два десятилетия шипами лыжных ботинок полом был освобожден для танцевальной вечеринки, и человек восемьдесят молодых американцев из окрестных школ близ Гштада прыгали под веселый мотивчик «Не приводи Лулу» или яростно извивались, заслышав первые такты чарльстона. Это была колония молодежи незнатной и расточительной, штурмовые отряды богачей находились в Сент-Морице. Бэби Уоррен чувствовала, что совершила акт самоотречения, согласившись присоединиться здесь к Дайверам.

Дику не пришлось долго отыскивать сестер в слегка окутанной дымом мерно покачивавшейся толпе: они, точно сойдя с обложки журнала, заметно выделялись в своих лыжных костюмах — Николь в небесно-голубом, Бэби в кирпично-красном. Молодой англичанин что-то говорил им, но они не обращали на него внимания, завороженно наблюдая за танцующими юношами и девушками.

Разрумянившееся от снега лицо Николь зарделось еще больше, когда она увидела Дика.

— Где же он?

— Опоздал на поезд, встречу позже. — Дик сел, положив ногу в тяжелом ботинке себе на колено. — Вы очень эффектно смотритесь вдвоем. Время от времени я забываю, что мы — одна компания, и каждый раз поражаюсь, видя вас.

Бэби была высокая красивая женщина, глубоко обеспокоенная тем, что ей почти тридцать. В связи с этим она притащила с собой из Лондона двух спутников — недавнего кэмбриджского студента и старика, отягощенного пороками викторианской эпохи. У Бэби уже проявлялись некоторые черты старой девы: она враждебно относилась ко всяческим прикосновениям, вздрагивала, если к ней притрагивались неожиданно, а такие долгие контакты, как поцелуи и объятия, минуя плоть, врезались непосредственно в ее сознание. Она не делала никаких движений корпусом, держась пристойно; вместо этого топала ногами и как-то старомодно трясла головой. Она наслаждалась предвкушением смерти, заранее вычисленной несчастьями друзей, и упорно цеплялась за мысль о трагической судьбе Николь.

Младший из англичан сопровождал женщин во время спусков на лыжах и катал на санях. Дик, подвернувший ногу выполняя рискованный поворот, околачивался вместе с ребятней на «детской горке» или пил в отеле квас с русским доктором.

— Пожалуйста, Дик, расслабься, — побуждала его Николь. — Почему бы тебе не познакомиться с кем-нибудь из этих прилипчивых девчонок и не сходить с ними на танцы?

— А что я им скажу?

Она повысила немного свой низкий, почти хриплый голос, изображая кокетливое сюсюканье:

— Ну, скажи так: «Лапуля, ты такая красатуля» — ну что ты обычно говоришь в таких случаях?

— Мне не нравятся лапули. От них пахнет мылом и мятными леденцами. Когда я с ними танцую, у меня такое ощущение, будто я толкаю детскую коляску.

Это была опасная тема, и Дик почти до неловкости старался смотреть куда-нибудь мимо молодых девушек.

— Есть много всяких дел, — произнесла Бэби. — Во-первых, из дома пришло сообщение относительно того земельного участка, который мы называли привокзальным. Железнодорожная компания поначалу выкупила только его центральную часть. А теперь — все остальное. Он принадлежал маме. Вопрос в том, куда поместить эти деньги.

Притворяясь, что испытывает отвращение к такой перемене темы беседы, англичанин направился к какой-то танцующей девушке. Проводив его неопределенным взглядом американки, обожающей все английское, Бэби вызывающе продолжила:

— Деньги немалые. По триста тысяч на долю каждой. Я слежу за своими капиталовложениями, но Николь не смыслит ничего в ценных бумагах, думаю, что и вы тоже.

— Мне пора встречать поезд, — уклончиво проговорил Дик.

Выйдя на свежий воздух, он вдыхал мокрые снежинки до тех пор, пока не зарябило в глазах. Трое детишек пронеслись мимо него на санях, предостерегающе крикнув на каком-то непонятном языке, он услышал их крик на следующем повороте, а чуть поодаль — звон бубенцов поднимавшихся в гору конных саней. Огни на станции празднично сияли, юноши и девушки ожидали новых юношей и девушек: ко времени прибытия поезда Дик уловил этот радостный ритм и встретил Франца Грегоровиуса так, будто еле-еле урвал полчаса из бесконечной вереницы развлечений. Но Франц, прибывший с единственной целью, был в данный момент так поглощен ею, что никакие попытки Дика сменить его настроение не могли отвлечь его от этой цели. «Попробую выбраться на денек в Цюрих, — написал ему Дик, — или, может, вам удастся приехать в Лозанну?» Франц не поленился приехать даже в Гштад.

Ему было сорок. Его облик здорового зрелого человека хорошо сочетался с приятными профессиональными манерами, но надежней всего он чувствовал себя в броне легкой консервативности, позволявшей ему презирать тех богатых пациентов, которых он лечил. Ученые предки могли бы открыть перед ним более широкие горизонты, но он, казалось, намеренно избрал более скромную жизненную позицию, подтвердив это своим выбором жены. В отеле Бэби Уоррен быстро обследовала его и, не обнаружив ни одного из тех отличительных признаков, которые она уважала, тех едва различимых добродетелей или достоинств, благодаря которым представители привилегированных классов узнают друг друга, отнеслась к нему пренебрежительно. Николь же всегда немного побаивалась его. Дику он нравился, как нравились все его друзья — безоговорочно.

Вечер они решили провести в деревне у подножия горы, куда спустились на маленьких санях, которые выполняли здесь ту же роль, что и гондолы в Венеции. Они направлялись в гостиницу со старомодной швейцарской пивной — с деревянными стенами, отзывавшимися гулким эхом, часами, бочками, пивными кружками и оленьими рогами. Многочисленные компании за длинными столами слились в одну большую и ели fondue — особый трудно перевариваемый вид гренок с сыром, запиваемых приправленным специями горячим вином.

В огромной зале было «восхитительно», как отметил молодой англичанин, и Дик согласился, что это именно то слово. Захмелев от вина, он расслабился, притворяясь будто в мире все опять стало на свои места благодаря седовласым старикам золотых девяностых, горланившим старые песни у рояля, вторившим им молодым голосам и ярким костюмам, придававшим потонувшей в дыму комнате желательную окраску. На минуту ему почудилось, что все они плывут на корабле и земля уже близко, в лицах девушек было то же простодушное ожидание возможностей, какие сулила им эта ночь. Он огляделся, ища ту самую девушку, и ему показалось, что она сидит за столиком позади них, но тут же забыл про нее и стал нести какой-то вздор, пытаясь развеселить свою компанию.

— Мне нужно поговорить с вами, — сказал Франц по-английски. — Я приехал сюда всего на один день.

— Я подозревал, что у вас что-то на уме.

— У меня есть план, замечательный план. — Он положил руку на колено Дику. — План, который нам обоим принесет успех.

— Слушаю.

— Дик, есть клиника, совладельцами которой мы с вами могли бы стать, — старая клиника Брауна на Цугском озере. Оборудование вполне современное, за исключением некоторой части. Браун болен и хочет уехать в Австрию — умирать, как я понимаю. Это такой шанс, который нельзя упускать. Вы и я — лучшей пары не придумать! Только не говорите ничего, пока я не закончу.

По желтым искоркам в глазах Бэби Дик понял, что она прислушивается.

— Мы должны предпринять это вместе. Это не свяжет вас, вы просто получите базу, лабораторию, центр. Вы можете находиться там не более полугода, лучшие месяцы, а на зиму уезжать во Францию или Америку и писать ваши учебники на основе клинического опыта. — Он понизил голос. — И для выздоровления в вашей семье атмосфера клиники также может оказаться весьма полезной. — Но, не увидев на лице Дика ободряющего выражения, оставил эту тему, словно слизав ее со своих губ кончиком языка. — Мы станем партнерами: я — администратором, а вы — теоретиком, блестящим консультантом и прочее. Я знаю себя и знаю, что у меня нет таланта, а у вас есть. Но я по-своему одарен, меня считают очень способным клиницистом, я владею всеми современными методами лечения. Иногда мне подолгу приходилось фактически возглавлять клинику. Профессор говорит, что план превосходен, и советует не отступать от него. Говорит, что он будет жить вечно и работать до последней минуты.

Воображение Дика рисовало ему картины будущего, и он не торопился с ответом.

— Ну а финансовая сторона? — спросил он. Подбородок, брови, морщинки на лбу, руки, локти,

плечи — все у Франца словно подпрыгнуло, мышцы ног так напряглись, что обозначились под брюками, сердце подкатило к самому горлу, а голос стал скорбным.

— Вот оно — деньги! — скорбно выдохнул он. — Денег у меня мало. Стоимость в американских долларах — двести тысяч. Модерни-зация, — он с сомнением произнес этот неологизм, — то, что совершенно необходимо, как вы, я думаю, согласитесь, обойдется в двадцать тысяч долларов. Но клиника — это золотое дно, уверяю вас. Вложив двести двадцать тысяч долларов, мы сможем иметь твердый доход в…

Любопытство Бэби достигло такого предела, что Дик решил подключить ее к разговору.

— Из вашего опыта, Бэби, — обратился он к ней, — не кажется ли вам, что если европейцу срочно понадобилось увидеться с американцем, то это, несомненно, касается денег?

— А в чем дело? — невинно спросила она.

— Этот молодой приват-доцент считает, что мы с ним должны пуститься в большой бизнес и попытаться привлечь американских пациентов.

Франц обеспокоено посмотрел на Бэби, тогда как Дик продолжил:

— Но кто мы такие, Франц? Вы носите прославленное имя, а я написал пару учебников. Достаточно ли этого, чтобы привлечь кого-нибудь? К тому же у меня нет таких денег, и десятой части того. — Франц цинично улыбнулся. — Честное слово, нет. Николь и Бэби богаты, как Крёз, но мне пока не удалось прибрать к рукам хоть что-нибудь из их богатства.

Теперь слушали все. Дик подумал, что, возможно, и та девушка за столом позади. Мысль показалась ему забавной. Он решил дать возможность Бэби высказаться вместо него, как мужчины зачастую позволяют женщинам высказываться по вопросам, решение которых от них не зависит. Бэби неожиданно стала копией своего деда — хладнокровной и практичной.

— Полагаю, вам следует обдумать это предложение, Дик. Я не знаю, что именно говорил доктор Грегори, но мне кажется…

Девушка позади нагнулась в облаке дыма, чтобы поднять что-то с пола. Лицо Николь находилось как раз напротив него через стол; ее красота, неуверенно-трогательно выставленная напоказ, притягивала его любовь, навечно обреченную защищать ее.

— Подумайте, Дик, — взволнованно попросил Франц. — Когда пишешь по вопросам психиатрии, нужна реальная клиническая практика. Юнг пишет, Блейлер пишет, Фрейд пишет, Форель пишет, Адлер пишет, но все постоянно изучают на практике случаи психического расстройства.

— А Дик изучает меня, — засмеялась Николь. — Думаю, для него этого вполне достаточно.

— Это совсем другое, — осторожно заметил Франц. Бэби размышляла о том, что если Николь будет жить

при клинике, она сможет быть спокойна за нее, наконец.

— Мы должны внимательно обдумать это.

Хотя ее нахальство и позабавило Дика, он решил не поощрять его.

— Решать мне, Бэби, — сказал он мягко. — Конечно, очень мило с вашей стороны, что вы хотите купить мне клинику.

Поняв, что влезла, куда не следует, Бэби поспешно ретировалась:

— Разумеется, это всецело ваше дело.

— Столь важный вопрос так скоро не решается. Не могу представить себя и Николь, привязанными к Цюриху… — Он обернулся к Францу, предвидя, что тот скажет: — Знаю, в Цюрихе есть и газ, и водопровод, и электричество — я жил там три года…

— Не стану торопить вас с ответом, — произнес Франц. — Но я уверен…

Пятисотфунтовые башмаки затопали к выходу, и они влились в общий поток. Снаружи, в ясном лунном свете Дик увидел ту девушку, привязывавшую свои санки к конным саням впереди. Они завалились в собственные сани, и лошади пустились вскачь под звонкое щелканье кнутов, разрывая грудью окружающую темень. Позади них бежали и падали какие-то фигуры — молодежь сталкивала друг друга с саней и полозьев, те приземлялись в пушистый снег, потом, задыхаясь, бежали вслед за лошадьми, валились без сил в сани и вопили, что их бросили. По обеим сторонам тянулись полные благостного покоя поля; пространство, сквозь которое двигалась вся эта кавалькада, уходило ввысь, в бесконечность. За поселком шум затих, словно следуя атавистическому страху, заложенному далекими предками, все стали прислушиваться, не послышится ли в снежных далях волчий вой.

В Саанене они, смешавшись с толпой пастухов, горничных, лавочников, инструкторов по лыжам, гидов, туристов, крестьян, приняли участие в городском балу. После животного пантеистического ощущения слияния с природой оказаться в теплом замкнутом пространстве было равнозначно обретению некого нелепого пышного рыцарского титула, столь же гремучего, как сапоги со шпорами, как грохот футбольных бутсов по цементному полу раздевалки. Прозвучало и традиционное тирольское пение, знакомый ритм которого нарушил романтику, первоначально почудившуюся Дику во всей этой сцене. Он подумал, было, что это от того, что он вытравил из своего сознания образ девушки, но потом решил, что из-за сказанного Бэби: «Мы должны внимательно обдумать это…» — и тем, что за этим слышалось: «Вы принадлежите нам, и вам придется признать это рано или поздно. Глупо притворяться независимым».

Давненько Дику не приходилось таить злобу против живого существа — с тех пор, как еще первокурсником в Нью-Хейвене набрел на, популярную статью о «психической гигиене». Но Бэби вывела его из себя, и он, возмущенный ее хладнокровным нахальством богачки, пытался сдержаться. Пройдут сотни лет, прежде чем новые амазонки наконец поймут, что мужчина раним только в своей гордости, и если ее затронуть, становится уязвимым, как Шалтай-Болтай, хотя некоторые из них осторожно признают этот факт на словах. Профессия доктора Дайвера научила его бережному отношению к людям, чтобы, не дай бог, не повредить их оболочку.

— Уж больно все стали обходительны, — заметил он, когда они плавно заскользили в санях обратно в Гштад.

— Что ж, думаю, это хорошо, — отозвалась Бэби.

— Нет, не хорошо, — возразил он, обращаясь к безликой массе меха. — Хорошие манеры — это признание того факта, что все так чувствительны, что к ним можно притрагиваться только в перчатках. А как же уважение к человеку? Вы же не назовете человека трусом или лжецом без достаточных на то оснований, но если всю жизнь щадить людские чувства и потакать их тщеславию, то можно прийти к тому, что вы перестанете понимать, что на самом деле заслуживает в них уважения.

— Мне кажется, что американцы слишком серьезно относятся к манерам, — заметил старший из англичан.

— Возможно, — согласился Дик. — У моего отца были манеры, которые он унаследовал с тех времен, когда сначала стреляли, а потом извинялись. Вооруженные мужчины — впрочем, вы, европейцы, не носите оружия в мирной жизни с начала восемнадцатого столетия…

— Наверное, фактически…

— Ни фактически, ни в действительности.

— Дик, у вас всегда были прекрасные манеры, — примирительно сказала Бэби.

Женщины, словно зверушки в своих меховых робах, поглядывали на него с некоторой тревогой. Молодой англичанин ничего не понял — он был одним из тех, кто вечно лазает по карнизам и балконам, словно ощущая себя на корабле, — и оставшуюся часть пути по дороге обратно в отель рассказывал какую-то нелепую историю о поединке со своим лучшим другом, во время которого они целый час любовно мутузили друг друга, но очень осторожно. Дик повеселел.

— Значит, каждый раз, когда он вас бил, вы считали его еще большим другом?

— Я уважал его больше…

— Но мне непонятно, что предшествовало этому. Вы с вашим лучшим другом поссорились из-за какого-то пустяка…

— Если вы не понимаете, я не могу вам объяснить этого, — холодно заметил англичанин.

«Вот так всегда бывает, когда пробуешь говорить то, что думаешь», — мысленно произнес Дик.

Ему стало стыдно за то, что он посмеялся над молодым человеком, осознав, что нелепость рассказа крылась в его незрелости в сочетании с кажущейся искушенностью изложения.

Карнавальный дух был еще силен, и они вместе с толпой отправились в гриль-ресторан, где бармен-тунисец искусно манипулировал освещением в зале, создавая сложные световые контрасты, в которые вплеталось сияние луны, отражавшейся в ледяном катке за большими окнами. В этом свете Дик увидел ту девушку, но словно лишенную жизненной силы, и он, потеряв интерес, отвернулся от нее, чтобы насладиться темнотой, тем, как вспыхивали серебристо-зеленым светом огоньки сигарет, когда зажигался красный свет, бледной полосой, падавшей на танцующих, когда дверь в бар открывалась.

— Скажите, Франц, — спросил Дик, — вы считаете, что, просидев всю ночь за кружкой пива, можете потом вернуться к своим пациентам и уверять их, что у вас есть характер? Не думаете ли вы, что они сразу поймут, что вы пьянчужка?

— Я иду спать, — объявила Николь. Дик проводил ее до двери лифта.

— Я бы пошел с тобой, но я должен доказать Францу, что не гожусь в клиницисты.

Николь вошла в кабину лифта.

— У Бэби довольно здравого ума, — задумчиво произнесла она.

Дверь захлопнулась, и Дик мысленно закончил под механическое гудение: «Бэби — ограниченная эгоистка».

Но провожая Франца на станцию, Дик признал, что готов согласиться на предложение.

— Мы словно вращаемся в замкнутом круге. При такой жизни неизбежны срывы, и Николь не переживет их. Пасторальности летней Ривьеры, похоже, пришел конец — в следующем году там будет сезон, как на настоящем курорте.

Они миновали бодряще-зеленоватую гладь катка, где звучали венские вальсы и пестрели на фоне бледно-голубого неба разноцветные флажки многочисленных школ, расположенных в близлежащих горах.

— Надеюсь, мы сможем осуществить это, Франц. Ни с кем бы другим я на это не решился.

Прощай, Гштад! Прощайте, румяные лица, замерзшие цветы, снежинки в темноте. Прощай, Гштад, прощай!

XIV

Дик проснулся в пять часов: ему снилась война. Он подошел к окну и посмотрел на Цугское озеро. Сон начинался мрачно-величественно: синие мундиры маршировали по темной площади позади оркестра, исполнявшего вторую часть «Любви к трем апельсинам» Прокофьева. За ними следовали пожарные машины — символы бедствия, потом — страшное восстание калек на перевязочном пункте. Он включил лампу, стоявшую у кровати. Старательно записал все, заключив полуиронической фразой: «Тыловая контузия».

Сидя на краю кровати, он чувствовал так, словно и комната, и дом, и ночь — все это пустота. В соседней комнате Николь пробормотала что-то горестное во сне, и ему стало жаль ее. Для него время то останавливалось, то вдруг начинало мелькать, как перематываемая кинолента, но для Николь годы ускользали с тиканьем часов и листками календаря, с каждым днем рождения мучительно напоминая о недолговечности ее красоты.

Даже эти полтора года на Цугском озере казались ей потерянным временем, о смене времен года свидетельствовали только лица дорожных рабочих: в мае они становились красными, в июле — коричневыми, в сентябре — черными, а весной опять просветлялись. В первый раз выкарабкавшись после болезни, она была полна надежд, ожиданий, однако, лишенная иных средств к существованию, кроме Дика, воспитывая детей, она могла только притворяться, что любит их, руководимых ею сирот. Люди, которые ей нравились, бунтари преимущественно, нарушали ее душевное равновесие и оказывали на нее пагубное действие: она искала в них ту жизненную силу, которая делала их независимыми, сильными или помогала творить, но искала напрасно, потому что их секрет крылся в их далеком детстве, в тех борениях, которые они пережили тогда и которые уже забыли. Их больше интересовала внешняя гармония Николь и ее очарование — другая сторона ее болезни. Она была одинока с принадлежавшим ей Диком, который не хотел ей принадлежать.

Множество раз он безуспешно пытался ослабить свое влияние на нее. Им бывало хорошо вместе, они провели немало чудных ночей, перемежая любовные утехи задушевными беседами, но всякий раз, когда он отворачивался от нее, уходил в себя, она оставалась ни с чем, будто держа в руках пустоту, и глядя на нее, называла ее разными именами, но знала, что это всего-навсего надежда на то, что он вскоре вернется к ней.

Он яростно взбил подушку и лег, положив ее под шею, как это делают японцы, чтобы замедлить кровообращение, и поспал еще немного. Николь проснулась, когда он уже брился. Она прошлась по комнатам, отдавая короткие, сжатые приказания детям и прислуге. Ланье пришел посмотреть, как бреется отец, — живя при психиатрической больнице, он стал с исключительным доверием и восхищением относиться к отцу и одновременно с преувеличенным безразличием к большинству других взрослых; больные казались ему либо какими-то чудаками, либо безжизненными, слишком уж правильными существами, лишенными индивидуальности. Он был красивый, многообещающий мальчик, и Дик посвящал ему много времени, относясь к нему сочувственно, но требовательно, словно офицер к рядовому.

— Пап, — спросил Ланье, — а почему, когда ты бреешься, у тебя всегда остается немного пены на макушке?

Дик осторожно разлепил мыльные губы:

— Сам не знаю. Я думал об этом. Наверное, потому что измазываю пальцы в мыле, когда подравниваю бачки, но как оно попадает на макушку — понятия не имею.

— Завтра я прослежу за этим.

— Это твой единственный вопрос перед завтраком?

— Разве это вопрос?

— Вопрос, и я его посчитал.

Полчаса спустя Дик отправился в административный корпус. Ему было уже тридцать восемь. Он все еще не решался отпустить бороду, тем не менее в его облике стало гораздо больше «докторского», чем это было на Ривьере. Уже восемнадцать месяцев он жил и работал в клинике, несомненно, одной из самых оснащенных в Европе. Как и клиника Домлера, она была современного типа — не одно темное, зловещее строение, а комплекс из небольших разрозненных, но незаметно соединенных друг с другом зданий. Благодаря вкусу Дика и Николь заведение стало как бы образцово-показательным; все психиатры, проезжавшие через Цюрих, непременно посещали его. Если прибавить склад для спортинвентаря, то оно вполне могло бы сойти за загородный клуб. «Роза эглантерия» и «Буковые деревья» — домики, предназначенные для тех, кто навсегда погрузился в мир тьмы, — были отгорожены небольшими рощицами от главного корпуса, словно некие опорные пункты под камуфляжем. Позади них находилась большая овощеводческая ферма, частично возделываемая больными. Имелись также мастерские для трудотерапии, расположенные под одной крышей, и именно оттуда доктор Дайвер начал свой утренний обход. В плотницкой мастерской, полной света, стоял сладковатый запах опилок, вековой запах леса; там всегда работало около полудюжины человек: что-то прибивали, строгали, пилили — молчаливые люди, серьезно поглядывавшие на него, когда он проходил мимо. Сам неплохой плотник, Дик немного поговорил с ними о качестве некоторых инструментов — тихо, неторопливо, заинтересованно. Рядом находилась переплетная, приспособленная для самых подвижных пациентов, хотя и не всегда имевших наибольшие шансы на излечение. В последней мастерской занимались нанизыванием бус, ткачеством, чеканкой по металлу. Лица у пациентов здесь были такие, будто они только что глубоко облегченно вздохнули, избавившись от чего-то неразрешимого, но их вздохи являлись лишь началом другого бесконечного раунда сложных размышлений, шедших не по прямой, как у нормальных людей, а все по тому же кругу: круг за кругом, круг за кругом — и так всегда. Яркость материалов, с которыми они работали, создавала у посетителей недолгую иллюзию, что у них все хорошо, как в детском саду. Больные, завидев вошедшего доктора Дайвера, просветлели. Многие любили его больше, чем доктора Грегоровиуса. Те, кто жил в большом свете, неизменно предпочитали именно его. Некоторые, правда, считали, что он уделяет им недостаточно внимания, что он слишком непрост и что он позер. Такое отношение к Дику мало отличалось от того, какое он обычно встречал в непрофессиональной среде, но здесь все было как бы преувеличено.

Одна англичанка заговорила с ним на свою неизменную тему:

— Сегодня у нас будет музыка?

— Не знаю, — ответил он. — Я не видел доктора Ладислау. А как вам понравилось исполнение миссис Закс и мистера Лонгстрита?

— Так себе.

— А по-моему, прекрасно, особенно Шопен.

— А по-моему, так себе.

— Когда же вы нам сами сыграете?

Она пожала плечами, как всегда, польщенная этим вопросом.

— Когда-нибудь. Но я играю так себе.

Все знали, что она не играет вовсе; две ее сестры стали блестящими музыкантами, но она в детстве не смогла выучить даже ноты.

Из мастерских Дик отправился к «Розе эглантерии» и «Буковым деревьям». Внешне эти домики выглядели такими же приветливыми, как и все остальные. Николь придумала такую отделку и конструкцию мебели, которые скрывали от глаз необходимые здесь засовы и решетки. Она проявила столько выдумки (недостаток изобретательности восполнило существо самой задачи), что даже искушенные в этом посетители не могли представить, что легкая филигрань на окнах — надежная решетка, что модные стулья из металлических трубок прочнее массивных творений времен эпохи королей Эдуардов, даже цветочные вазы были прочно закреплены, а любое украшение, любая небрежная деталь так же необходимы, как опорные балки для небоскреба. Она без устали трудилась над каждой комнатой, доводя ее до совершенства. В ответ на похвалы грубовато называла себя слесарных дел мастером.

Для тех, у кого стрелка компаса показывала правильное направление, в этих домиках многое казалось странным. Доктор Дайвер часто коротал время в «Розе эглантерии», мужском отделении. Здесь содержался занятный маленький эксгибиционист, который считал, что если сможет беспрепятственно пройти нагишом от площади Звезды до площади Согласия, то многие проблемы для него решатся. Возможно, он и прав, думал Дик.

Наибольший интерес для него представляла больная из главного корпуса — женщина тридцати лет, находившаяся в клинике уже шесть месяцев. Она была американкой, художницей, которая долго жила в Париже. Они не имели достаточных сведений о ее прошлом. Какой-то родственник обнаружил ее в совершенно невменяемом состоянии и после неудовлетворительного курса лечения в какой-то лечебнице для пьяных туристов и наркоманов, которых полно в городе, смог привезти в Швейцарию. Тогда она была на редкость хороша, но теперь превратилась в одну живую мучительную болячку. Все анализы крови не давали положительного результата, и болезнь диагностировали как «нервную экзему». Последние два месяца она уже не поднималась, словно находясь в «железной деве» — ящике для пыток. Мыслила она ясно, даже блестяще, в пределах присущих только ей галлюцинаций.

Она считалась его личной пациенткой. Во время периодов острого возбуждения он являлся единственным, кто «мог делать с ней все что угодно». Несколько недель назад, в одну из многих бессонных мучительных ночей, Францу удалось с помощью гипноза усыпить ее ненадолго, но не более. Дик не верил в гипноз и редко прибегал к нему, так как знал, что не всегда может привести себя в соответствующее состояние: однажды он попробовал на Николь, но она только презрительно высмеяла его.

Женщина в комнате номер двадцать не могла видеть его, когда он вошел, — глаза ее совершенно опухли. Она заговорила сильным, звучным, глубоким, волнующим голосом:

— Как долго это будет продолжаться? Неужели вечно?

— Теперь уже недолго. Доктор Ладислау говорит, что есть очистившиеся участки.

— Если б хоть знать, за что мне такая кара, я бы спокойно приняла это.

— Мистика тут ни при чем, это нервный феномен. Это то же, что краснеть. В юности вы легко краснели?

Ее лицо было обращено к потолку.

— С тех пор, как у меня прорезались зубы мудрости, я не сделала ничего такого, за что бы мне пришлось краснеть.

— Неужто вы не совершали никаких, даже мелких грешков и ошибок?

— Мне себя не в чем упрекнуть.

— Что ж, вам повезло.

Женщина с минуту подумала, потом гулким, идущим словно из-под земли, голосом произнесла сквозь толщу бинтов:

— Я разделяю участь женщин моего времени, посмевших вступить в бой с мужчинами.

— И к вашему глубокому изумлению, бой оказался как бой, — ответил он, перенимая ее манеру выражаться.

— Бой как бой. — Она задумалась. — Исход заранее известен: или ты одерживаешь Пиррову победу, или выходишь разбитой и искалеченной — призрачным эхом рухнувшей стены.

— Вы не разбиты и не искалечены, — сказал он. — Вы уверены, что побывали в настоящем бою?

— Взгляните на меня! — яростно выкрикнула она.

— Вы страдали, но многие женщины страдали еще до того, как принимали себя за мужчин. — Завязывался спор, и он поспешно ретировался: — В любом случае не следует принимать отдельную неудачу за окончательное поражение.

Она презрительно усмехнулась:

— Красивая фраза.

И от этих слов, прорвавшихся сквозь коросту боли, Дику стало неловко.

— Нам бы хотелось докопаться до истинных причин того, что привело вас сюда, — начал было он, но она перебила его:

— Я здесь как символ. Я думала, что, возможно, вы узнаете, символом чего я являюсь.

— Вы больны, — машинально произнес он.

— Тогда что же это было — то, с чем я столкнулась?

— Еще более тяжкая болезнь.

— И только?

— И только. — Ему отвратительно было лгать, но широта темы могла быть ужата только до пределов лжи. — За гранью того, о чем вы говорите, — только хаос и сумятица. Я не стану читать вам лекцию — мы слишком хорошо осознаем, как вы измучены физическими страданиями. Но только через решение каждодневных задач, какими бы незначительными и скучными они ни казались, можно добиться того, чтобы все стало на свои места. Только после этого вы вновь будете в состоянии размышлять о…

Он запнулся, чуть не договорив неизбежное логическое окончание своей мысли — о границах сознания. Границы, которые исследует художник, теперь для нее закрыты навсегда — слишком хрупка, изысканна. Со временем она, вероятно, найдет успокоение в какой-нибудь тихой мистической вере. Исследовать должны те, в ком есть примесь крестьянской крови, с широкими бедрами и крепкими щиколотками, кто приемлет божью кару так же легко, как хлеб с солью, — всем своим телом и духом. «Не для вас, — чуть не произнес он вслух. — Для вас это слишком жестокая игра».

Видя ее великие муки, он чувствовал непреодолимое, почти сексуальное влечение к ней. Ему хотелось сжать ее в своих объятиях, как он сжимал Николь, нежно любить даже ее заблуждения, потому что они являлись ее неотъемлемой частью. Оранжевый свет сквозь задернутую занавеску, фигура на кровати, словно надгробное изваяние, светлое пятно лица, голос, пробивающийся из болезненной пустоты и находящий лишь слабый отклик.

Когда он поднялся, слезы, будто поток лавы, хлынули на ее бинты.

— К чему бы это? — прошептала она. — Что-то должно произойти.

Он наклонился и поцеловал ее в лоб.

— Мы все должны стараться быть благоразумными, — сказал он.

Выйдя из комнаты, послал к ней сиделку. Ему нужно было навестить еще и других больных: американскую пятнадцатилетнюю девочку, воспитанную по принципу, что детство — это сплошь развлечения; его визит был вызван тем, что она искромсала себе все волосы маникюрными ножницами. Особенно помочь ей было нечем: наследственный невроз и ничего, за что можно уцепиться. Отец, человек нормальный и добродетельный, пытался защитить свое нездоровое потомство от жизненных невзгод и в результате добился лишь того, что дети выросли совершенно неприспособленными к неизбежным сюрпризам, которые преподносит жизнь. Все, что он мог сказать, это: «Элен, когда в чем-то сомневаешься, спроси у сиделки, ты должна приучить себя спрашивать совета, обещаешь?» Но что толку брать обещание с больной, у которой не все в порядке с головой?

Заглянул он и к щуплому выходцу с Кавказа, надежно засунутому в подобие гамака, опущенного в теплую лечебную ванну, и к трем дочерям португальского генерала, которые как-то незаметно заболели парезом. В соседней палате уверял больного, самого профессионального психиатра, что ему лучше, неизменно лучше, и тот пытливо заглядывал ему в лицо, ища подтверждения, поскольку наличие или отсутствие такового в голосе доктора Дайвера было тем единственным, что связывало его с реальным миром. Затем Дик уволил нерадивого санитара, а там пришло время обеда.

XV

Совместные трапезы с больными не доставляли ему удовольствия. Обитатели «Розы эглантерии» и «Буковых деревьев», разумеется, не принимали в них участия, и на первый взгляд могло показаться, что за столом собрались обычные люди, если бы не атмосфера подавленности, висевшая над всеми. Доктора старались поддерживать разговор, но большинство пациентов, то ли уже успев утомиться за утро, то ли угнетаемые присутствием других, говорили мало и ели, глядя себе в тарелки.

После обеда Дик вернулся на виллу. Николь сидела в гостиной со странным выражением на лице.

— Прочти это, — сказала она.

Дик открыл письмо. Оно было от женщины, недавно выписанной из клиники, хотя часть врачей и отнеслась к этому скептически. В нем Дик недвусмысленно обвинялся в соблазнении ее дочери, которая находилась рядом с матерью во время острого периода ее болезни. Предполагалось, что миссис Дайвер будет рада информации, узнав, что «на самом деле» представляет собой ее муж.

Дик еще раз перечитал письмо. Изложенное четким ясным языком, оно тем не менее не оставляло сомнений, что написано помешанной. Как-то он по просьбе маленькой кокетливой брюнетки, позволил ей проехаться с ним до Цюриха, а вечером привез обратно в клинику, во время поездки лениво-снисходительно поцеловав ее. Позже та пыталась продолжить отношения, но она его не интересовала, и впоследствии, а может, вследствие дочь невзлюбила его и забрала мать.

— Бред сумасшедшего, — сказал он. — У меня не было никаких отношений с этой девушкой. Она мне даже не нравилась.

— Да, и я так старалась думать, — откликнулась Николь.

— Но ты же не веришь этому?

— Я тут сижу…

Дик опустился рядом с ней и, понизив голос, укоризненно произнес:

— Глупо. Это же письмо душевнобольной.

— И я была душевнобольной.

Он встал и заговорил более властно:

— Давай без глупостей, Николь. Иди собери детей и мы отправляемся.

Дик вел машину вдоль берега озера, то ныряя, то выныривая из зеленого туннеля, и ветровое стекло то вспыхивало на солнце, то покрывалось водяными брызгами. Это была машина Дика, «рено», такая крошечная, что все казались великанами, за исключением детей, между которыми на заднем сиденье, словно мачта, возвышалась mademoiselle. Они знали каждый километр дороги: где почувствуют запах хвои, а где — черного печного дыма. Высоко стоявшее солнце с проглядывавшим на нем ликом, яростно припекало соломенные шляпы детишек.

Николь молчала. Дику было не по себе под ее упорным немигающим взглядом. Ему бывало тоскливо с ней, и он частенько уставал от всплесков ее откровений, которые она приберегала исключительно для него: «Я такая-то… Нет, я вот такая…», но сегодня он был бы рад, если бы она даже тараторила как трещотка, дав ему возможность понять, о чем она думает. Это было опасней всего — когда она вот так уходила в себя, захлопывая все двери.

В Цуге mademoiselle вышла, оставив Дайверов. Подъезжая к Агирской ярмарке, пришлось пробираться через целое стадо мамонтоподобных дорожных катков, уступивших им дорогу. Дик припарковал машину, и поскольку Николь смотрела на него, не двигаясь, сказал:

— Выходи, дорогая.

Губы ее неожиданно раздвинулись в жуткой улыбке, и у него засосало под ложечкой, но, словно не заметив этого, он повторил:

— Выходи, дай детям вылезти.

— Я выйду, выйду, — ответила она, будто вырвав эти слова из какого-то сюжета, закручивавшегося внутри нее уж очень быстро, чтобы он мог уловить его. — Не волнуйся, я выйду…

— Ну, так давай, выходи.

Она шла, отвернувшись от него, но на ее лице все еще блуждала эта насмешливо-рассеянная улыбка. Только когда Ланье окликнул ее несколько раз, она смогла сосредоточить свое внимание на бродячем кукольном театре и остановиться.

Дик не знал, что делать. Двойственность его отношения к ней — как мужа и как психиатра — все больше парализовывала его способность думать. За эти шесть лет она несколько раз уже перетягивала его за собой, обезоруживая возбуждаемым в нем чувством жалости или потоком остроумия, бессвязным и восхитительным, так что только после, придя в себя, он сознавал, что она взяла верх над ним.

Уладив спор между детьми, тот ли это Петрушка, которого они видели в прошлом году в Канне, они двинулись дальше между разбросанными под открытым небом ярмарочными ларьками. Высоко торчавшие поверх бархатных жилетов чепцы женщин из разных кантонов, их широкие юбки контрастировали с голубым небом, оранжевыми вагончиками и выставочными павильонами. Слышалось тихое ржание лошадей, музыка и танцы.

Вдруг Николь побежала, да так неожиданно, что Дик спохватился только тогда, когда ее платье уже мелькнуло в толпе — ярко-желтый стежок на краю реальности. Дик бросился за ней — так же внезапно, как и она. Пронзенный ужасом, он забыл о детях, потом развернулся и побежал обратно к ним, схватил и, взяв за руки, потащил за собой, обшаривая глазами палатки.

Madame, — крикнул он молодой женщине за белым лотерейным барабаном, — Est-ce que je peux laisser ces petits avec vous deux minutes? C’est tr?s urgent — je vous donnerai dix francs.

Mais oui.

Он завел детей в будку.

Alors — restez avec cette gentille dame.

Oui, Dick .

Он опять побежал, но Николь нигде не было видно. Он хотел обогнуть карусель и стал обегать вокруг нее, пока не заметил, что рядом все время одна и та же лошадь, и не понял, что кружит вместе с ней. Он продрался сквозь толпу у буфетной стойки, затем, вспомнив о пристрастиях Николь, отдернул полог палатки прорицательницы и заглянул внутрь. Некий голос бубнил:

La septi?me fille d’une septi?me fille n?e sur les rives du Nil — entre, Monsieur

Уронив полог, он побежал дальше, туда, где веселье заканчивалось у озера и небольшое «чертово колесо» совершало медленные обороты на фоне неба. Там он ее и нашел.

Николь сидела одна в вагонетке, находившейся на самом верху, и когда та стала опускаться, он увидел, что она громко хохочет. Дик спрятался в толпе, уже обратившей внимание на ее неестественное поведение:

Regardez-moi ?a!

Regardez donc cette Anglaise!

Она опять стала опускаться вниз, колесо замедлило ход, музыка затихла, десяток людей окружили вагонетку, в ответ на ее истерический хохот все тоже бессмысленно и глупо улыбались.

Заметив Дика, Николь тут же умолкла и попуталась ускользнуть от него, но он схватил ее за руку и потащил прочь.

— Почему ты позволяешь себе так распускаться?

— Ты прекрасно знаешь, почему.

— Нет, не знаю.

— Это нелепо, отпусти меня, это оскорбление моей личности. Думаешь, я не видела, как эта девчонка смотрела на тебя, эта маленькая брюнеточка? Смешно — пятнадцатилетний ребенок! Думаешь, я не видела?

— Давай остановимся здесь на минуту, чтобы ты успокоилась.

Они уселись за столик. Взгляд ее был полон подозрительности, и она все время взмахивала рукой так, будто что-то заслоняло ей поле зрения.

— Я хочу выпить, хочу коньяку.

— Тебе нельзя коньяк, если хочешь, можешь выпить пива.

— Почему мне нельзя коньяк?

— Не будем обсуждать это. Послушай, что я скажу: эта история с девушкой — галлюцинация, тебе понятно?

— Вот так всегда: когда я вижу то, что ты не хочешь, чтобы я видела, то это «галлюцинация».

У него возникло чувство вины, какое бывает во время ночных кошмаров, где тебя обвинили в преступлении, и ты переживаешь это, как нечто безусловное, но проснувшись, сознаешь, что ничего не совершал. Он отвел глаза.

— Я оставил детей у цыганки. Нужно забрать их.

— Да кто ты такой? Свенгали?

Четверть часа назад они были семьей. Теперь же, невольно прижимая ее в угол, он подумал, что все они — дети и взрослые — жертвы несчастного случая.

— Едем домой.

— Домой! — выкрикнула она так отчаянно, что голос у нее дрогнул и сорвался. — Сидеть и думать, что мы все гнием и что гниющий прах детей в каждом открываемом мной ящике? Какая мерзость!

Почти с облегчением он заметил, что этот выкрик словно лишил ее сил, и Николь своим обостренным чутьем угадала это. Лицо ее смягчилось, и она взмолилась:

— Помоги мне, помоги мне, Дик!

Волна мучительной агонии прокатилась по его телу. Ужасно, что такая великолепная башня не может стоять, а может находиться только в подвешенном состоянии, и поддерживать ее должен он. В какой-то мере это и правильно — на то и мужчины. Но Дик и Николь каким-то образом стали равны и едины, ни один не противостоял и не дополнял другого: она стала Диком, его сутью. Он не мог наблюдать за ее распадом, не участвуя в нем. Его интуитивное понимание этого выливалось в нежность и сострадание; сделать он мог только одно в соответствии с современной методикой лечения — вмешаться в этот процесс. Сегодня же он выпишет сиделку из Цюриха, которая станет присматривать за ней.

— Ты можешь помочь мне. — Ее ласковое подзадоривание заставило его вскочить на ноги.

— Ты же помогал мне раньше и теперь поможешь.

— Я могу помочь только тем же старым способом.

— Но кто-то же может помочь мне?

— Наверное. Прежде всего ты сама. Давай найдем детей.

Лотерейных будок с белыми барабанами было множество; Дик перепугался, когда спросил в первой попавшейся и встретил озадаченный отказ. Зло поглядывая, Николь стояла в стороне, отвергая детей как часть того четко выстроенного мира, который она стремилась разрушить. Вскоре Дик нашел их, окруженных женщинами, которые разглядывали их, словно отличный товар, и крестьянскими ребятишками, таращившимися на них с открытым ртом.

Mersi, Monsieur, ah Monsieur est trop g?n?reux. C’?tait un plasir, M’sieur, Madame. Au revoir, mes petits.

Они отправились обратно, будто ошпаренные бедой, машина была нагружена их мрачными предчувствиями и мукой, губы у детей разочарованно поджались. Горе предстало в своем жутком черном незнакомом цвете. Где-то около Цуга Николь с усилием повторила уже сказанное однажды о призрачном желтом домике вблизи дороги, выглядевшем, как картина, на которой еще не высохли краски, но это была всего лишь судорожная попытка ухватиться за слишком быстро раскручивающуюся веревку.

Дик старался дать себе немного отдохнуть перед сражением, предстоявшим дома, когда, вероятно, ему придется долго сидеть, восстанавливая мир для нее. Недаром шизофренией называется расщепленное сознание: Николь то бывала человеком, которому ничего не надо объяснять, то человеком, которому ничего невозможно объяснить. С ней надо было обращаться с твердостью и настоятельностью, держа дорогу к реальности всегда открытой, а дорогу, по которой она могла бы ускользнуть от нее, недоступной. Но безумию свойственна изощренность и изобретательность сродни способности воды проникать во все щели, обходя все преграды. Чтобы справиться, нужны объединенные усилия многих людей. Он чувствовал, что в этот раз Николь должна сама преодолеть свой недуг, ему хотелось дождаться, когда она вспомнит, что уже бывало, прежние приступы, и взбунтуется. Он устало думал о том, что придется вернуться к режиму, от которого они уже год как отказались.

Он свернул на холм, где проходила кратчайшая дорога к клинике, нажал на акселератор, чтобы прибавить скорость, как вдруг автомобиль неожиданно рванулся влево, потом вправо и стал на два колеса; Дик ударил по безумной руке, вцепившейся в руль, Николь истошно закричала прямо ему в ухо, машина выровнялась, вильнула еще раз, соскочила с дороги, ломая кусты, вновь встала на дыбы и, упершись в дерево под углом в девяносто градусов, замерла.

Дети кричали, Николь кричала и ругалась, пытаясь расцарапать Дику лицо. Думая прежде всего о том, каково положение машины, и не в состоянии его оценить, Дик с силой отвел руку Николь назад, вылез через верх и вытащил детей наружу. Только убедившись, что машина стоит достаточно устойчиво, он перевел дух и, дрожа и задыхаясь, выкрикнул:

— Ты!..

Она истерически захохотала, бесстыдно, безбоязненно, безразлично. Никому, кто мог бы оказаться на месте происшествия, и в голову бы не пришло, что она являлась его виновницей: она смеялась, как ребенок после счастливого избавления от грозившей ему опасности.

— Что, испугался?! — выкрикнула она, будто обвинение. — Хочешь жить!

Она говорила с такой силой, что потрясенный Дик усомнился, не струсил ли он из-за самого себя, но напряженные лица детей, переводивших испуганные глаза с отца на мать, вызвали у него желание сорвать с ее лица эту отвратительную усмехающуюся маску.

Прямо над ними, в полукилометре вверх по дороге и всего в сотне ярдов напрямик по склону, находилась гостиница, частично видневшаяся сквозь деревья, покрывающие холм.

— Возьми Топси за руку, — приказал он Ланье, — вот так, крепко. И поднимись на холм — видишь вон ту тропинку? Придешь в гостиницу и скажешь: «La voiture Divare est cass?e». Кто-то должен спуститься сюда.

Ланье, не совсем понимая, что произошло, но подозревая что-то страшное и необычное, спросил:

— Что ты будешь делать, Дик?

— Мы подождем здесь, у машины. Уходя, ни один из них не взглянул на мать.

— Будь осторожен, переходя дорогу там, наверху! Посмотри в обе стороны! — крикнул Дик вслед.

Оставшись одни, Дик и Николь в упор посмотрели друг на друга — словно яркий свет вспыхнул в окнах домов, стоящих на противоположных концах двора. Затем она достала пудреницу, заглянула в зеркальце и поправила волосы. Дик проследил за тем, как дети исчезли в сосновой чаще на полпути к гостинице, потом обошел вокруг автомобиля, оценивая повреждения и прикидывая, как вытащить его обратно на дорогу. В грязи остался след проделанного ими пути в сотню футов; его охватила даже не злоба — жуткое отвращение.

Через несколько минут прибежал владелец гостиницы.

— Боже мой! — воскликнул он. — Как это случилось? Вы ехали на большой скорости? Вам повезло, если бы не дерево, вы бы свалились вниз!

Воспользовавшись присутствием Эмиля, в черном фартуке, с каплями пота на пухлом лице, Дик небрежно махнул рукой Николь, предлагая ей помочь выбраться из машины, но она сама выпрыгнула из нее, и, потеряв равновесие на склоне, упала на колени, но тут же поднялась. Она с вызовом смотрела на то, как мужчины пытаются сдвинуть автомобиль. Обрадованный даже такой переменой настроения, Дик сказал:

— Иди к детям, Николь, и жди там.

Только после того, как она ушла, он вспомнил, что она хотела коньяк, а там, в гостинице, его предостаточно. Он сказал Эмилю, чтобы тот не беспокоился о машине: они подождут, когда приедет грузовик и вытащит ее на дорогу. И оба поспешили в гостиницу.

XVI

— Я хочу уехать, — сказал он Францу. — На месяц или около того, насколько возможно.

— Почему бы и нет, Дик? Мы ведь так изначально и договаривались, вы сами настаивали на пребывании здесь. Если вы с Николь…

— Я не собираюсь ехать с Николь. Я хочу уехать один. Последнее происшествие выбило меня из колеи: если мне удается поспать пару часов в сутки — это одно из чудес Цвингли.

— Вы хотите расстаться с ней?

— Я хочу отдохнуть от нее. Послушайте, если я отправлюсь в Берлин на психиатрический конгресс, вы управитесь тут без меня? Три месяца уже она спокойна, и ей нравится сиделка. Господи, вы единственный человек на свете, которого я могу попросить об этом.

Франц хмыкнул, не будучи уверенным в самом себе, сможет ли он вечно думать об интересах своего партнера.

На следующей неделе из Цюриха Дик самолетом улетел в Мюнхен. Когда большая машина с грохотом поднималась ввысь, он почувствовал какое-то оцепенение — только тогда он понял, насколько устал. Тихий божественный покой постепенно овладевал им, и он решил: пусть больные болеют, моторы ревут, а летчик направляет самолет. Он не собирался посещать ни единого заседания конгресса, он слишком хорошо представлял себе это: доклады Блейлера и Фореля-старшего, которые он лучше переварит дома; некого американца, который сообщит о том, как он вылечил dementia praecox, удалением зубов или прижиганием миндалин, и то полунасмешливое уважение, с каким будет встречена эта идея лишь потому, что Америка — богатая и могущественная страна. Других делегатов из Америки — рыжеволосого Шварца с ликом святого, неутомимо воюющего с обоими мирами, а также десятки психиатров-коммерсантов с лицами, как у висельников, присутствовавших отчасти для того, чтобы повысить свою репутацию, а следовательно, отхватить куски побольше в судебной экспертизе, отчасти — чтобы овладеть новыми терминами, которые они могли бы потом включить в свой профессиональный арсенал, путая все возможные понятия. Будут и циничные итальянцы, и кто-нибудь из последователей Фрейда из Вены. Из всех них четко изъясняться может только великий Юнг, вежливый, энергичный, легко переходящий от дебрей антропологии к неврозам у школьников. Поначалу американцы будут задавать тон конгрессу, словно в деловом клубе «Ротари», затем большая активность европейцев прорвется наружу, и в конце американцы выложат свой главный козырь — объявят о колоссальных дарах и пожертвованиях, о новых грандиозных больницах и школах для обучения персонала, и под воздействием этих цифр европейцы оробеют и стушуются. Но он не увидит этого.

Они огибали Форарлбергские Альпы, и Дик испытывал наивный восторг, разглядывая деревеньки внизу, их было неизменно четыре-пять в поле зрения, каждая с церковью в центре. Издали все на земле казалось просто, как игра в куклы или солдатики. Так, наверное, смотрят на вещи государственные деятели, полководцы и все отошедшие от дел люди. В любом случае это было приятное разнообразие.

Сидевший через проход англичанин заговорил с ним, но Дик в последнее время относился к англичанам с какой-то антипатией. Англия походила на богатого гуляку после бурной разрушительной оргии, который подлизывается к своим домочадцам, стремясь поболтать с каждым в отдельности, тогда как им очевидно, что он всего лишь пытается восстановить самоуважение, вернуть себе прежнюю власть.

Дик запасся всеми журналами, какие нашлись в привокзальных киосках: «The Century», «The Motion Picture», «L’Illustration» и «Fliegende Blatter», но гораздо увлекательнее было мысленно спускаться в деревеньки, над которыми они пролетали, и знакомиться с тамошними жителями. Он сидел в церквушках, как сиживал некогда в церкви своего отца в Буффало среди крахмальной плесени воскресных одеяний; внимал ближневосточной мудрости, его распинали на кресте, он умирал, и был погребен, и вновь беспокойно размышлял (из-за девочки на скамье позади него), положить ему пять или десять центов на тарелку для пожертвований.

Англичанин вновь неожиданно обратился к нему, попросив журналы, и Дик, с радостью избавившись от них, стал думать о предстоящем путешествии. Подобно волку в овечьей шкуре, он рисовал себе мир удовольствий: неизменную гладь Средиземного моря, душистые оливковые рощи на древней потрескавшейся от солнца земле, крестьянскую девушку близ Савоны с таким ярким личиком, словно она сошла с цветных иллюстраций католического требника. Он схватит ее на руки и утащит через границу… Но там он ее и бросил — ему нужно было торопиться к островам Греческого архипелага, к мутным водам незнакомых портов, позабытой девушке на берегу, луне и народным песням. Память Дика хранила множество мельчайших сувениров детства. Но за всем этим хламом стоимостью пять или десять центов ему все же удавалось не дать угаснуть слабому огоньку разума.

XVII

Томми Барбан был властителем дум, Томми Барбан был героем — Дик случайно встретился с ним на Мариенплац в Мюнхене, в одном из тех кафе, где мелкие игроки кидают кости на тканых ковриках.

Томми, сидя за столиком, воинственно-громко смеялся: «Ум-бу-ха-ха! Ум-бу-ха-ха!». Как правило, он пил немного; бесстрашие являлось его забавой, и приятели всегда несколько побаивались его. Недавно варшавский хирург удалил ему восьмую часть черепной коробки, кость еще срасталась под волосами, и самый слабый в кафе мог бы убить его завязанной узлом салфеткой.

— Знакомьтесь, князь Челищев…

Это был потрепанный седоволосый русский лет пятидесяти.

— А это мистер Макиббен и мистер Хэннан… Последний — веселый колобок с черными глазами и

волосами, шут. Он немедленно заявил Дику:

— Прежде чем мы пожмем друг другу руки, скажите-ка, зачем вы волочились за моей тетушкой?

— Кто — я?

— Не прикидывайтесь. И вообще, что вы делаете здесь, в Мюнхене?

— Ум-ба-ха-ха! — захохотал Томми.

— У вас что, своих тетушек нет? Почему бы вам не подурачиться с ними?

Дик засмеялся, после чего человечек изменил направление атаки:

— Ладно, довольно о тетках. Откуда мне знать, может, вы придумали все это? Мы с вами знакомы не более получаса, и вот вы, совершенный незнакомец, подходите ко мне и начинаете плести мне какие-то небылицы о ваших тетках. Откуда мне знать, что вы там скрываете?

Томми вновь захохотал, потом сказал добродушно, но твердо:

— Хватит, Карли. Садитесь, Дик. Как вы? Как Николь?

Он никогда и ни к кому особенно не был привязан, не нуждался ни в чьем присутствии, он просто расслаблялся перед битвой; так хороший спортсмен, играющий во второй линии защиты, большую часть времени отдыхает, в то время как другой только притворяется, что отдыхает, а на самом деле находится в постоянном нервном напряжении.

Хэннан, так и не угомонившийся, подошел к роялю и, все с тем же негодованием поглядывая на Дика, стал что-то наигрывать, время от времени бормоча: «Ваши тетки», а затем еще тише: «А я и не говорил „тетки“. Я сказал „шмотки“».

— Ну, так как вы поживаете? — повторил Томми. — Что-то вы не выглядите таким… — он подыскивал слово, — таким беспечным, каким бывали раньше, таким щеголем, ну, вы понимаете, что я имею в виду.

Замечание прозвучало как вызывающие раздражение обвинения в недостатке жизненной энергии, и Дик собрался было в отместку парировать замечанием по поводу странных костюмов Томми и князя Челищева — костюмов достаточно причудливого покроя и расцветок, чтобы в них можно было прогуливаться по Бийл-стрит в воскресный день, — но его опередили.

— Я вижу, вы разглядываете наши костюмы, — сказал князь. — Мы только что из России.

— Они пошиты в Польше придворным портным, — добавил Томми. — Личным портным Пилсудского — это факт.

— Вы путешествовали?

Они рассмеялись, и князь при этом сильно хлопнул Томми по спине.

— Да, мы путешествовали. Именно путешествовали. Мы совершили грандиозное путешествие по всем Россиям. С помпой.

Дик ждал объяснения. Оно пришло от мистера Макиббена — в двух словах:

— Они бежали.

— Вас что, арестовали в России?

— Меня, — пояснил князь Челищев, глядя на Дика безжизненными желтыми глазами. — Я скрывался.

— Трудно было выбраться оттуда?

— Немного. Пришлось застрелить трех красных пограничников: двух Томми, — он показал два пальца, будто француз, — и одного я.

— Вот этого я не понимаю, — произнес Макиббен. — И чего им было вас не выпускать?

Хэннан развернулся спиной к роялю и заметил, подмигивая:

— Мак думает, что марксист — это тот, кто учился в школе Св. Марка.

Последовал рассказ о побеге, выдержанный в лучших традициях: аристократ скрывается девять лет у своего бывшего слуги и работает в правительственной пекарне, а его восемнадцатилетняя дочка в Париже, знавшая Томми Барбана… Слушая, Дик думал о том, что эта высохшая реликвия из папье-маше вряд ли стоила жизней трех молодых людей. Томми и Челищев обсуждали, было ли им страшно.

— Когда мне холодно, — сказал Томми, — мне становится страшно. Во время войны мне всегда бывало страшно, когда я замерзал.

Макиббен встал.

— Мне пора уходить. Завтра утром я еду на машине в Инсбрук с женой, детьми — и гувернанткой.

— Я тоже отправляюсь туда завтра, — сообщил Дик.

— Правда? — воскликнул Макиббен. — Почему бы вам не поехать с нами? У меня большой «паккард», а нас всего-то жена, дети, я сам — и гувернантка…

— Боюсь, я не смогу…

— Разумеется, она не совсем гувернантка, — продолжал Макиббен, умоляюще глядя на Дика. — Кстати, моя жена знает вашу свояченицу, Бэби Уоррен.

Но Дика не так-то легко можно было заманить в ловушку.

— Я договорился уже с двумя приятелями.

— А-а, — с досадой произнес Макиббен. — Ну что ж, до свидания.

Он отвязал двух чистокровных терьеров от близстоящего стола и ушел. Дик представил битком набитый «паккард», натужно карабкающийся по дороге в Инсбрук с Макиббенами и их детьми, с их багажом и тявкающими собаками — и гувернанткой.

— В газете говорится, что им известно, кто его убил, — сказал Томми. — Но родственники не хотят, чтобы это появилось в газетах, поскольку случилось в подпольном баре. Что вы думаете об этом?

— Берегут фамильную честь, не иначе.

Хэннан нажал на громкий аккорд, чтобы привлечь к себе внимание.

— Не думаю, что его ранние вещи долго продержатся, — произнес он. — Найдутся десятки американцев, которые смогут делать то же, что Норт, не говоря уже о европейцах.

Только теперь Дик понял, что речь идет об Эйбе Норте.

— Вся разница в том, что Эйб сделал это первым, — заметил Томми.

— Не согласен, — упорствовал Хэннан. — Это его друзья создали ему репутацию хорошего музыканта, чтобы как-то оправдать его пьянство…

— Вы насчет Эйба Норта? С ним что-нибудь случилось?

— Вы что, не читали сегодняшнюю «Геральд»?

— Нет.

— Он умер. Его избили до смерти в каком-то нелегальном баре в Нью-Йорке. Он едва смог доползти до Рэкет-клуба и там скончался…

Эйб Норт?

— Да, он самый…

Эйб Норт? — Дик привстал. — Вы уверены, что он умер?

Хэннан повернулся к Макиббену:

— Вовсе он не в Рэкет-клуб приполз, а в Гарвардский. Он не состоял в Рэкет-клубе.

— Так говорится в газете, — настаивал Макиббен.

— Это, должно быть, ошибка, уверен. «Избили до смерти в баре…»

— Я знаю большинство членов Рэкет-клуба, — не унимался Хэннан. — Наверняка это был Гарвардский клуб.

Дик поднялся, Томми тоже. Князь Челищев, словно очнувшись от каких-то раздумий, возможно, о своих шансах когда-нибудь выбраться из России — этот предмет занимал его столь долго, что он никак не мог избавиться от него, — и последовал за ними.

«Эйба Норта избили до смерти».

Дик шел, едва замечая что-либо вокруг. Томми сказал:

— Мы ждем, когда нам пошьют костюмы, чтобы мы могли появиться в Париже. Я собираюсь начать играть на бирже, меня никто не примет всерьез в таком виде. Все в вашей стране миллионеры. Вы действительно уезжаете завтра? Нам даже не удастся с вами пообедать. У князя здесь, в Мюнхене, была подруга. Он хотел навестить ее, но оказалось, что она умерла пять лет назад, и мы обедаем с двумя ее дочерьми.

Князь кивнул.

— Пожалуй, я смогу получить приглашение и для доктора Дайвера.

— Нет, нет, — поспешил Дик.

Спал он крепко и проснулся под звуки траурной процессии за окном: длинная колонна мужчин в военной форме и знакомых касках образца 1914 года, тучных стариков во фраках и цилиндрах, бюргеров, аристократов, простолюдинов. Это общество ветеранов направлялось возложить венки на могилы умерших. Колонна двигалась медленно и важно, словно с сознанием былого величия, прошлых заслуг и забытой печали. Лица только формально изображали скорбь, но у Дика на мгновение сдавило горло — ему стало жаль Эйба и собственную молодость, уж десять лет как безвозвратно ушедшую.

XVIII

Он приехал в Инсбрук уже в сумерках, отослал свои вещи в отель и отправился в город. В лучах закатного солнца император Максимилиан молился коленопреклоненно над своими бронзовыми подданными, четверо послушников-иезуитов расхаживали с книгами в руках в университетском саду. Мраморные сувениры былых осад, свадеб и годовщин быстро исчезли в ночном сумраке после захода солнца. Дик съел гороховый суп с сосисками, выпил четыре кружки светлого пильзенского пива и отказался от десерта под устрашающим названием «Шрамы кайзера».

Несмотря на нависшие горы, Швейцария была далеко, и Николь тоже. Прогуливаясь позже по саду, когда уже совсем стемнело, он отрешенно думал о ней, любя все лучшее, что было в ней. Он вспомнил, как однажды она прибежала по мокрой траве, ее тапочки совершенно промокли от росы, она стала на его ноги, крепко прижавшись к нему, и подняла свое лицо, словно раскрытую книгу. «Ты ведь любишь меня, — прошептала она. — Я не прошу тебя любить меня так всегда, но прошу тебя помнить это. Где-то там, в глубине, я всегда буду такой, как сейчас».

Но Дик уехал ради собственного спасения, и он стал думать об этом. Он потерял себя, он сам не знал, когда именно, в какой час, день, неделю, месяц или год. Когда-то он разбирался во всем, решал наисложнейшие уравнения, как простейшие проблемы простейших больных. Но за время, прошедшее с тех пор как он встретил Николь, словно цветок под камнем, на Цюрихском озере, и моментом встречи с Розмари, острие копья притупилось.

Видя то, как его отец всю жизнь борется за существование в бедных церковных приходах, он, по натуре не являясь стяжателем, возжелал иметь деньги. Это не было стремлением к безопасности — он никогда не чувствовал большую уверенность в себе, в большей степени самим собой, чем во время женитьбы на Николь. И тем не менее его поглотили, как жиголо, и каким-то образом все, чем он обладал, оказалось в уорреновских сейфах. «Нужно было составить брачный контракт по европейскому образцу. Но не все еще потеряно. Я потратил восемь лет, обучая богатых азбуке человеческой порядочности, но это не значит, что я конченый человек. У меня еще много неразыгранных козырей на руках».

Он бесцельно бродил между красно-желтыми кустами роз и клумбами мокрого душистого, плохо различимого в темноте папоротника. Для октября было тепло, но довольно прохладно в тяжелом твидовом плаще, застегивающемся на маленькую эластичную петельку у ворота. От черневшего во тьме дерева отделилась фигура, и он узнал женщину, мимо которой прошел в вестибюле, выходя из отеля. Сейчас он был влюблен в каждую хорошенькую женщину — в их формы, их тени на стене. Она стояла к нему спиной, любуясь городскими огнями. Он чиркнул спичкой, и она, должно быть, услышала, но осталась неподвижной.

…Что это — приглашение? Или свидетельство пренебрежения? Он слишком долго находился вне мира простых желаний и их осуществления, и чувствовал себя неловко и неуверенно. Насколько он знал, существовал некий код среди посетителей уединенных курортов, с помощью которого они быстро находили друг друга. Возможно, следующий шаг за ним. Один ребенок, увидев другого, улыбается и говорит: «Давай играть».

Он подошел поближе, тень отошла в сторону. Что если сейчас его осадят как повесу-коммивояжера, о котором он слышал в юности? Его сердце громко билось от ощущения неизведанного, непроанализированного, неанатомированного, необъяснимого. Неожиданно он отвернулся, и девушка вслед за ним тоже нарушила рисунок, который составляла вместе с листвой, обогнула скамейку неторопливо, но решительно и зашагала обратно к отелю.

На следующее утро Дик в компании двух мужчин и проводника отправился на Бирккаршпитце. Приятное чувство охватило его, когда они оказались выше пастбищ с позвякивающими колокольчиками коровами, и Дик с нетерпением ждал ночлега в горной хижине, наслаждаясь и своей усталостью, и тем, что приходится подчиняться проводнику, испытывая восторг даже от собственной безымянности. Но в середине дня погода переменилась: небо потемнело, повалил мокрый снег с градом, в горах загремел гром. Дик и еще один из двух альпинистов хотели продолжать путь, но проводник отказался. Расстроенные, они с большим трудом вернулись в Инсбрук, чтобы наутро вновь начать восхождение.

После обеда и бутылки густого местного вина в полупустом зале ресторана он, не зная почему, почувствовал возбуждение, пока не вспомнил о саде. Перед ужином он снова прошел мимо той девушки, и в этот раз она с явным одобрением посмотрела на него, но он обеспокоенно подумал: «Зачем? Когда я мог иметь сколько угодно хорошеньких женщин в свое время, помани я их только, зачем начинать теперь? Когда лишь призрак, лишь частичка моих желаний осталась? Зачем?»

Воображение уносило его дальше — былой аскетизм, подлинная неведомость восторжествовали: «Господи, я могу с тем же успехом вернуться на Ривьеру и переспать с Дженис Карикаменто или с малышкой Уилбурхэйзи. Но умалять значение всех этих лет какой-то легкодоступной дешевкой?»

По-прежнему взволнованный, он ушел с веранды к себе в комнату, чтобы поразмышлять. Одиночество, физическое и душевное, порождает тоску. А тоска порождает еще большее одиночество.

Наверху он ходил по комнате взад-вперед, думая обо всем этом и одновременно развешивая одежду, в которой совершал подъем, на едва теплом радиаторе; ему вновь попалась на глаза еще не открытая телеграмма Николь — она сопровождала его ежедневными телеграммами по всему пути следования. Он собирался прочесть ее перед ужином, возможно, из-за вчерашнего эпизода в саду. Телеграмма оказалась из Буффало, пересланная через Цюрих:

Ваш отец мирно скончался сегодня вечером. Холмс.

Он вздрогнул, потрясенный, почувствовал, как в нем все напряглось, словно сопротивляясь; волна, зародившаяся внизу живота, прошла по всему телу и подкатила к горлу.

Он перечитал сообщение. Сел на кровать, тяжело дыша и бессмысленно уставившись в пространство, с эгоистичностью ребенка, потерявшего родителей, думая прежде всего о том, каким образом потеря этой самой ранней и надежной защиты скажется на нем.

Приступ атавизма миновал, и он вновь заметался по комнате, время от времени останавливаясь, чтобы еще раз взглянуть на телеграмму. Холмс формально числился викарием, но уже лет десять являлся фактическим настоятелем церкви. Как он умер? От старости — ему было семьдесят пять. Он прожил долгую жизнь.

Дик почувствовал грусть от того, что отец умер в одиночестве, пережив и жену, и братьев, и сестер; в Виргинии имелись какие-то родственники, но они были бедны и не в состоянии приехать на Север, поэтому Холмсу и пришлось подписывать телеграмму. Дик любил отца, он и теперь пытался рассуждать о вещах так, как отец, пытаясь представить, что бы он подумал или сделал. Дик родился несколько месяцев спустя после смерти двух его сестер, и отец, догадываясь, каким образом это могло сказаться на его матери, чтобы та не избаловала его, решил заняться его нравственным воспитанием. Он и тогда уже немало уставал, но все же возложил на себя этот труд.

Летом отец и сын ходили вместе чистить ботинки — Дик в накрахмаленном темном матросском костюмчике, отец, как всегда, в отлично скроенном пасторском одеянии. Отец очень гордился своим красивым мальчуганом. Он рассказывал Дику все, что знал о жизни, — не так уж много, в основном простые житейские истины и правила поведения, которые соответствовали его понятиям священника. «Однажды, когда я только что принял духовный сан, случилось мне находиться в одном незнакомом доме. Я вошел в переполненную людьми комнату и не мог понять, кто же является хозяйкой. Несколько знакомых подошли ко мне, но я проигнорировал их, потому что увидел седоволосую женщину, сидевшую у окна в противоположном конце комнаты. Я подошел к ней и представился. После этого у меня появилось множество друзей в этом городе».

Отец делал это от чистого сердца, он знал, кто он есть, и глубоко гордился этим, так же как и двумя вдовушками, воспитавшими его с верой, что нет ничего лучше, выше добрых помыслов, чести, учтивости и мужества.

Отец всегда полагал, что небольшое состояние жены принадлежит сыну, и, когда тот учился в колледже и медицинском институте, четыре раза в год присылал чек на причитавшуюся ему сумму. Он был одним из тех, о ком в золотой век надменно говорили: «Он, конечно, джентльмен, но уж больно невзрачен».

Дик послал за газетой. Все еще расхаживая по комнате от бюро, на котором лежала раскрытая телеграмма, и обратно, он решил, что отправится в Америку на корабле. Потом заказал разговор с Николь в Цюрихе, и в ожидании его передумал о многом, жалея о том, что не всегда бывал таким, каким намеревался быть.

XIX

В течение часа, пока они подплывали к Нью-Йоркской гавани, величественный фасад родины казался ему печальным, очевидно, в связи с реакцией на смерть отца. Но когда он очутился на берегу, это чувство исчезло и не возникало больше ни на улицах города, ни в отелях, ни в поездах, увозивших его сначала в Буффало, а затем на юг, в Виргинию, вместе с телом отца. Только когда местный поезд тащился по глинистому мелколесью Уэстморлендского округа, он вновь ощутил свою причастность к этому миру; на станции он увидел знакомую звезду и холодную луну, ярко светившую над Чесапикским заливом, услышал скрип шарабана, чью-то милую бессмысленную болтовню, плеск воды в медленно текущих первобытных речках с нежными индейскими именами.

На следующий день его отец был похоронен среди сотен Дайверов, Дорси и Хантеров, по-дружески расположившись в кругу многочисленной родни. Поверх холма из бурой рыхлой земли накидали цветов. Ничто не связывало Дика больше с этим местом, и он не думал, что когда-нибудь вернется сюда. Он опустился на колени на твердую землю. Он знал всех лежавших здесь людей, с их обветренными лицами и ярко-голубыми глазами, с их жилистыми сильными телами, с их душами, вылепленными из новой земли во тьме лесных чащоб в семнадцатом веке. «Прощай, отец, прощайте, все мои предки».

Стоя под крышей корабельного пирса, чувствуешь себя так, будто ты уже и не в этой стране, но еще и не в другой. Его призрачный желтый свод полон отражающихся эхом звуков: грохотом вагонеток и багажных тележек, дребезжаньем кранов, и уже тянет соленым запахом моря. Все спешат, даже если еще есть время; прошлое, материк — уже позади, будущее — разинутая пасть на боку судна, а бурлящий проход посередине — беспорядочное настоящее.

Но вот ты идешь по трапу, и картина мира проясняется, суживается. Ты становишься гражданином государства меньше Андорры и ни в чем больше не уверен. Люди у стойки судового эконома имеют столь же странные очертания, что и каюты; глаза пассажиров и провожающих смотрят с пренебрежением. Раздаются громкие прощальные свистки, судно, плод человеческой мысли, сотрясает могучая дрожь, и оно приходит в движение. Пирс и лица людей на нем скользят мимо, и на мгновение корабль кажется осколком, случайно отбившимся от него; лица отдаляются, голоса затихают, пирс превращается в одно из пятен вдоль береговой линии. Гавань стремительно переходит в открытое море.

Вместе с судном уплывал Альберт Макиско, названный газетами самым ценным грузом на его борту. Макиско вошел в моду. Его романы являлись стилизацией лучших творений его современников — подвиг, не оставшийся недооцененным, вдобавок ко всему он обладал даром упрощать и опошлять заимствованное, так что многие читатели восторгались легкости, с какой понимали его. Успех пошел ему на пользу, он стал скромней. Он не заблуждался относительно своих способностей, сознавая, что просто у него больше жизненной энергии, чем у многих гораздо более талантливых людей, и был полон решимости наслаждаться завоеванной славой. «Я еще ничего пока не сделал, — говаривал он. — Не думаю, что у меня истинный талант. Но если я буду пытаться продолжать, возможно, когда-нибудь напишу что-то стоящее». Рекордные прыжки удавалось совершать и с менее устойчивых трамплинов. Многочисленные оскорбления, которые ему приходилось выносить в прошлом, были позабыты. На деле психологической основой его успеха послужила дуэль с Томми Барбаном, в результате чего, особенно с течением времени, когда подробности стерлись из памяти, он почувствовал уважение к самому себе.

Дика Дайвера он заметил на второй день пути, внимательно оглядел его, потом дружелюбно подошел и уселся рядом. Дик отложил в сторону книгу, которую читал, и спустя несколько минут, понадобившихся для того, чтобы ощутить перемену, происшедшую в Макиско, — исчезновение в нем раздражающего чувства неполноценности, поймал себя на том, что ему доставляет удовольствие с ним разговаривать. Круг тем, по коим Макиско считал себя «хорошо информированным», был шире, чем у Гёте, и Дик с интересом выслушивал бесчисленные поверхностные суждения, которые тот полагал своими собственными. У них завязалось знакомство, Дик несколько раз обедал с Макиско. Их приглашали за капитанский стол, но они с зарождающимся уже снобизмом заявили Дику, что «всю эту компанию терпеть не могут».

Вайолет теперь выглядела щегольски, одеваясь у самых известных кутюрье, очарованная маленькими открытиями, какие хорошо воспитанные девушки делают еще в подростковом возрасте. Она могла бы, конечно, узнать о них и от своей матери, но ее душа угрюмо рождалась в кинотеатрах Бойса, Айдахо, и у нее не оставалось времени для матери. И вот она «принадлежала» к тем нескольким миллионам избранных, и была счастлива, хотя ее муж по-прежнему шикал на нее, когда она вела себя чересчур уж наивно.

Макиско сошли в Гибралтаре. Следующим вечером в Неаполе, в автобусе по дороге из отеля на вокзал, Дик познакомился с двумя бедными несчастными девушками и их матерью, с которыми плыл на корабле. Непреодолимое желание помочь, сделаться их благодетелем охватило его. В поезде он пытался их развеселить, покупал им вино и с удовольствием наблюдал, как к ним возвращается должное самомнение. Он притворялся, что они такие и разэтакие, и уже сам готов был уверовать в сказанное, выпив лишнего для поддержания иллюзии, а дамы не могли прийти в себя от нежданно-негаданно привалившего счастья. Он расстался с ними, когда ночь уже пошла на убыль, и поезд, трясясь и пыхтя, мчался мимо Кассино и Фрозиноне. После немного странного прощания по-американски на вокзале в Риме, Дик отправился в отель «Квиринал» несколько обессиленный.

У регистрационной стойки он неожиданно поднял голову и замер. Словно пьянея, почувствовал, как горячая волна поднялась от желудка и ударила в голову — он увидел ту, ради которой пересек Средиземное море.

Одновременно и Розмари заметила его, мгновенно узнав; она испуганно оглянулась и, позабыв про свою спутницу, поспешила к нему. Весь вытянувшись и почти не дыша, Дик повернулся к ней. Когда она пересекала гостиничный холл, красивая и холеная, как молодая лошадь, до блеска начищенная и украшенная, он очнулся от шока, но все произошло слишком быстро, и все, что он успел сделать, это скрыть, по возможности, свою усталость. В ответ на ее сияющий взгляд он разыграл лицемерную пантомиму, которая должна была означать: «Вы — здесь? Вот уж кого не ожидал встретить!»

Ее рука в перчатке опустилась на его руку, лежавшую на стойке.

— Дик, мы снимаем здесь «Былое величие Рима», во всяком случае, полагаем, что это так; в любой день мы можем уехать.

Он пристально посмотрел на нее, пытаясь смутить ее немного, чтобы она не заметила его небритого лица и мятого воротничка сорочки. К счастью, она торопилась.

— Мы начинаем рано, потому что к одиннадцати поднимается туман. Позвоните мне в два.

Оказавшись в номере, Дик пришел в себя. Он позвонил портье, чтобы его разбудили в полдень, сорвал одежду и буквально тут же погрузился в тяжелый сон.

Он проспал звонок, но проснулся в два часа, отдохнувший. Разобрав чемодан, отправил в стирку и глажку белье и костюмы. Побрился, с полчаса полежал в теплой ванне, позавтракал. Улица Национале вся тонула в солнечном свете, и он впустил его в комнату, раздвинув портьеры, звякнувшие старыми медными кольцами. Ожидая, когда ему погладят костюм, узнал из «Коррьере делла Сера», что «una novella di Sinclair Lewis „Wall Street“ nella quale autore analizza la vita sociale di una piccola citta Americana». Потом стал думать о Розмари.

Поначалу он не мог ни на чем сосредоточиться. Она молода и привлекательна, но то же можно сказать и о Топси. Он предположил, что за последние четыре года у нее были любовники и, вероятно, она Их любила. Никогда ведь не знаешь точно, какое место занимаешь в чужой жизни. Но понемногу из его затуманенного сознания выплыла его любовь: ничто так не способствует укреплению отношений, как желание сохранить их вопреки имеющимся препятствиям. Прошлое медленно возвращалось, и ему захотелось, чтобы ее трогательная готовность отдавать себя осталась нетронутой, пока он не найдет ей применения, пока она не будет принадлежать только ему. Он пытался отобрать в себе все то, что могло привлечь ее: теперь было гораздо меньше, чем четыре года назад. Восемнадцать могут смотреть на тридцать четыре сквозь дымку юности, но двадцать два видят тридцать восемь с безжалостной ясностью. Кроме того, во время их предыдущей встречи Дик находился на вершине своего эмоционального пика, но с тех пор накал ослаб.

Когда гостиничный служащий вернулся, он надел белую рубашку, воротничок и черный галстук с жемчужиной; шнурки пенсне проходили сквозь другую такую же жемчужину, подвешенную чуть ниже. После сна его лицо вновь обрело румяно-загорелый вид — результат не одного лета, проведенного на Ривьере, и чтобы размяться, он сделал стойку на руках, от чего у него из кармана выпала авторучка и посыпалась мелочь. В три он позвонил Розмари, и был приглашен к ней в номер. Почувствовав дурноту после своих акробатических упражнений, он заглянул в бар, чтобы выпить джин с тоником.

— Привет, доктор Дайвер!

Только по присутствию Розмари в отеле Дик мгновенно узнал Коллиса Клэя. У него был все тот же самоуверенно-благополучный вид, толстые щеки и двойной подбородок.

— Вы знаете, что Розмари здесь? — спросил Коллис.

— Да, я случайно встретил ее утром.

— Я был во Флоренции и услышал, что она здесь, вот я и приехал на прошлой неделе. Вы не узнаете маменькину дочку. — И поправился: — Я хочу сказать, она была такой воспитанной, а теперь светская женщина, ну, вы понимаете, что я имею в виду. Видели бы вы, как она вьет веревки из этих итальяшек!

— Вы учитесь во Флоренции?

— Я? Да, изучаю архитектуру там. В воскресенье возвращаюсь, задержался, чтобы побывать на скачках.

Дику с трудом удалось не дать ему внести выпитое им на счет, имевшийся у него в баре.

XX

Выйдя из лифта, Дик прошел по извилистому коридору и свернул на голос, приглушенно доносившийся из-за незакрытой освещенной двери. Розмари была в черной пижаме, в комнате стоял обеденный столик на колесиках, за которым она пила кофе.

— Вы все такая же красивая, — сказал он. — Даже еще красивее, чем прежде.

— Кофе хотите, юноша?

— Сожалею, что утром у меня был такой непрезентабельный вид.

— Да, вы выглядели неважно — вам уже лучше? Кофе хотите?

— Нет, спасибо.

— Вы опять прекрасно выглядите, утром я прямо-таки испугалась. Мама приезжает в следующем месяце, если мы останемся здесь. Она все спрашивает, не встречала ли я вас здесь, как будто мы с вами соседи. Маме вы всегда нравились, ей казалось, что знакомство с вами будет мне полезно.

— Рад, что она все еще вспоминает обо мне.

— О, да, она вспоминает, — заверила его Розмари. — Очень часто.

— Я видел вас в некоторых картинах, — сообщил Дик. — А однажды устроил индивидуальный просмотр «Папенькиной дочки»!

— В этой картине у меня хорошая роль, если ее не вырежут.

Она прошла к телефону, стоявшему позади него, задев его при этом плечом. Позвонив, чтобы забрали столик, удобно устроилась в большом кресле.

— Я была совсем девчонкой, когда мы познакомились с вами, Дик. Теперь я взрослая женщина.

— Я хочу знать о вас все.

— Как Николь, Ланье и Топси?

— Прекрасно. Часто вспоминают вас…

Зазвонил телефон. Пока она отвечала, Дик перелистал два романа — один Эдны Фербер, а другой Альберта Макиско. Пришел официант за столиком; без него Розмари выглядела как-то одиноко в своей черной пижаме.

«У меня гость… Нет, не очень. Мне нужно на примерку, это недолго… Нет, не сейчас…»

Словно с исчезновением столика почувствовав себя свободнее, Розмари улыбнулась Дику — так, будто им вдвоем удалось избавиться от всех проблем в мире и уединиться…

— Вот и все, — сказала она. — Знаете, я целый час готовилась к встрече с вами.

Но тут опять зазвонил телефон. Дик встал, чтобы переложить свою шляпу с постели на подставку, и Розмари в испуге прикрыла телефонную трубку рукой.

— Не уходите!

— Нет.

Когда она повесила трубку, он, желая продолжить беседу, сказал:

— Терпеть не могу пустые разговоры.

— Я тоже, — согласилась Розмари. -Человек, который только что звонил, когда-то был знаком с моей двоюродной сестрой. Представляете — звонить по такому поводу!

Она уменьшила освещение — подавала сигнал любви? Зачем же еще? Он говорил, посылая ей свои слова, будто письма, чтобы у него оставалось время, прежде чем они дойдут до нее.

— Трудно находиться в такой близи от вас и не поцеловать.

И они страстно поцеловались прямо посреди комнаты. Она прижалась к нему и вернулась в свое кресло.

Как бы хорошо ни было им в комнате, так не могло продолжаться. Вперед или назад. Когда телефон вновь зазвонил, он прошел в альков с кроватью и улегся, открыв роман Альберта Макиско. Вскоре пришла Розмари и села рядом.

— У вас очень длинные ресницы, — заметила она.

— Мы на студенческом балу, среди присутствующих — мисс Розмари Хойт, любительница длинных ресниц…

Она поцеловала его, он притянул ее к себе и уложил рядом, и они целовались до тех пор, пока у обоих не захватило дух. Дыхание ее было молодым, горячим и волнующим. Губы у нее слегка потрескались, но в углах оставались нежными.

Когда они были еще телами, ногами и одеждой, борьбой его рук и спины, ее горлом и грудью, она прошептала:

— Нет, не сейчас, всему свое время.

Он послушно загнал страсть в уголок сознания и, приподняв ее хрупкое тело над собой, безразлично произнес:

— Милая, это не имеет значения.

Когда он смотрел на нее снизу вверх, ее лицо казалось озаренным луной.

— Было бы в высшей степени справедливо, если бы это был ты, — сказала она. Вырвавшись из его рук, подошла к зеркалу и взбила руками растрепавшиеся волосы, потом придвинула к кровати стул и погладила его по щеке.

— Расскажи мне правду о себе, — попросил он.

— Я всегда говорила тебе правду.

— Да, но что-то не сходится.

Оба рассмеялись, но он упорно продолжал:

— Ты еще девственница?

— Не-е-е-т! — пропела она. — У меня было шестьсот сорок любовников — ты это хотел услышать?

— Это меня не касается.

— Я для тебя — случай из психиатрической практики?

— Просто, если смотреть на тебя как на совершенно нормальную девушку двадцати двух лет, живущую в тысяча девятьсот двадцать восьмом году, то возникает предположение, что у тебя уже были какие-то пробы в любви.

— Все они оказались неудачными, — ответила она.

Дик не мог поверить. То ли она искусственно возводила барьер между ними, то ли это делалось для того, чтобы ее капитуляция выглядела более значительной.

— Пойдем, прогуляемся по Пинчио, — предложил он.

Он оправил костюм и пригладил волосы. Момент пришел — и ушел. В течение трех лет Дик являлся эталоном, которым Розмари мерила других мужчин, и вырос в ее глазах настолько, что стал героем. Она не хотела, чтобы он походил на других мужчин, но он настойчиво требовал от нее того же, словно желал отнять у нее частицу ее самой, унести с собой в кармане.

Когда они шли по зеленому дерну между херувимами и философами, фавнами и фонтанами, она, после долгих прилаживаний, взяла его поудобней под руку так, будто собиралась оставаться там навсегда. Сорвала веточку и разломила ее, но не обнаружила в ней жизни. Неожиданно увидев в его лице то, что хотела увидеть, схватила его руку в перчатке и поцеловала. Потом по-детски запрыгала вокруг него, пока он не улыбнулся, тогда она засмеялась, и им обоим стало хорошо.

— Я не смогу провести с тобой сегодняшний вечер, дорогой, потому что обещала его кое-кому давным-давно. Но если рано встанешь, возьму тебя утром на съемочную площадку.

Он пообедал один в отеле, пораньше лег спать и встретился с Розмари в вестибюле в половине седьмого утра. Сидя рядом с ним в машине, она вся так и сияла чистотой и свежестью в лучах утреннего солнца. Они выехали через ворота Св. Себастьяно и ехали по Аппиевой дороге, пока не достигли съемочной площадки с гигантской декорацией Римского форума — больше подлинного. Розмари поручила его человеку, который повел Дика осматривать огромные опоры, арки, ярусы амфитеатра и посыпанную песком арену. Она работала над сценой, где изображалась темница для узников-христиан, и когда они подошли, то увидели, как там перед дюжиной захваченных в плен христианок, глядевших испуганно и меланхолично из-под накрашенных ресниц, картинно расхаживает Никотера, один из многочисленных возможных Валентино.

Появилась Розмари в тунике до колен.

— Смотри внимательно, — прошептала она Дику. — Я хочу знать твое мнение. Все, кто видели черновые просмотры…

— Что такое черновые просмотры?

— Это когда просматривают отснятое накануне. Говорят, я здесь впервые выгляжу сексапильно.

— Не заметил.

— Куда уж тебе! Но это так.

Никотера в своей леопардовой шкуре вежливо разговаривал с Розмари, пока осветитель обсуждал что-то с режиссером, вцепившись в него. В конце концов режиссер грубо высвободился и отер со лба пот. Человек, сопровождавший Дика, заметил:

— Опять он под мухой, и еще как!

— Кто? — спросил Дик, но прежде чем тот успел ответить, к ним быстро подошел режиссер.

— Кто под мухой? Сам ты под мухой! — неистово проговорил он, обращаясь к Дику, словно к судье. — Когда он напьется, то думает, что все такие ж. — Он выразительно посмотрел на провожатого Дика, потом захлопал в ладоши: — Так, все на площадку.

Ощущение было такое, словно он находился в гостях у большого беспокойного семейства. Какая-то актриса подошла к Дику и говорила с ним минут пять, приняв за актера, недавно прибывшего из Лондона. Обнаружив свою ошибку, в панике убежала. Большинство из присутствовавших чувствовали себя либо неизмеримо выше окружающего мира, либо гораздо ниже его, но первое превалировало. Это были люди смелые и трудолюбивые, занимавшие заметное положение в стране, которая в течение десяти лет хотела только того, чтобы ее развлекали.

Съемка закончилась, как только солнце исчезло в туманной дымке — прекрасное освещение для художников, но не идущее в сравнение с чистым калифорнийским воздухом, более подходящим для кинокамеры. Никотера проводил Розмари до машины и шепнул ей что-то на ухо, но она, даже не улыбнувшись ему, попрощалась.

Дик с Розмари позавтракали в «Палате Цезаря» — великолепном ресторане, расположенном на высоком холме с видом на руины форума неизвестного периода упадка. Розмари выпила коктейль и немного вина, а Дик достаточно, чтобы чувство неудовлетворенности покинуло его. Потом они вернулись в отель, взволнованные и счастливые, в состоянии какого-то тихого восторга. Она желала, чтобы ее взяли, и он ее взял, и то, что началось с детской влюбленности на пляже, получило наконец свое логическое завершение.

XXI

Вечером Розмари опять была приглашена на обед — праздновали день рождения кого-то из членов съемочной группы. В вестибюле Дик наткнулся на Коллиса Клэя, но он хотел пообедать в одиночестве и сослался на деловую встречу в «Эксцельсиоре». Они выпили с Коллисом по коктейлю, и его смутное недовольство вылилось в нетерпение — ничто уже не могло извинить его долгое отсутствие в клинике. Это было не столько страстной влюбленностью, сколько романтическим воспоминанием. Он любил Николь. Довольно часто он испытывал раздражение по отношению к ней, но тем не менее любил ее. Время, проводимое с Розмари, означало потворствование собственным слабостям, с Коллисом — и вовсе пустое времяпрепровождение.

У входа в «Эксцельсиор» он столкнулся с Бэби Уоррен. Она с удивлением и любопытством уставилась на него своими большими красивыми глазами, похожими на камушки, которыми играют дети.

— Я думала, вы в Америке, Дик! Николь с вами?

— Решил вернуться через Неаполь.

Увидев траурную повязку у него на рукаве, она спохватилась:

— С глубоким прискорбием узнала о вашем горе. Обедать пришлось вместе.

— Ну, рассказывайте мне все по порядку, — потребовала она.

Дик представил ей свою версию произошедших событий, и Бэби нахмурилась. Она чувствовала необходимость свалить на кого-то ответственность за катастрофу в жизни сестры.

— Вам не кажется, что доктор Домлер с самого начала избрал неправильное направление в ее лечении?

— Выбор методов не так уж велик, хотя, конечно, нужно пытаться найти правильный индивидуальный подход в каждом конкретном случае.

— Дик, я не знаток и не позволю себе давать вам советы, но не кажется ли вам, что перемена обстановки могла бы пойти ей на пользу — вырваться из этой больничной атмосферы и жить, как другие люди?

— Вы же сами настаивали на клинике, — напомнил он ей. — Говорили, что только тогда перестанете беспокоиться о ней…

— Это было, когда вы вели отшельническую жизнь на Ривьере, там, на горе, вдали от людей. Я не призываю вас вернуться к той жизни. Я имею в виду, например, Лондон. Англичане — самые уравновешенные люди на свете.

— Вот и нет, — возразил он.

— Вот и да. Я знаю и не спорьте со мной. Я хочу сказать, что если бы вы сняли дом в Лондоне на весну… У меня есть на примете один славный домик на Талбот-сквер, с обстановкой. Жили бы себе среди нормальных, рассудительных англичан.

Она бы еще долго продолжала рассказывать ему старые пропагандистские истории 1914 года, если бы он не засмеялся и не сказал:

— Я читал книгу Майкла Арлена, и если это…

Она уничтожила Майкла Арлена одним взмахом салатной ложки.

— Он пишет только о дегенератах. А я говорю о стоящих людях.

Таким образом, обсуждение ее друзей было прекращено, но в воображении Дика уже возникла картина: незнакомые, недружелюбные лица, которыми кишат маленькие европейские отели…

— Конечно, это не мое дело, — повторила Бэби в качестве вступления к очередной атаке, — но оставить ее одну в такой атмосфере…

— Я ездил в Америку в связи со смертью отца.

— Да, понимаю, и сказала, что глубоко сожалею. — Она нервно теребила руками свое ожерелье. — Но денег так много, хватит на все. Их нужно использовать на то, чтобы вылечить Николь.

— Во-первых, не могу представить себя в Лондоне.

— Почему? Думаю, вы могли бы работать там так же, как и в любом другом месте.

Он откинулся назад и внимательно посмотрел на нее. Если она когда-нибудь и догадывалась о жуткой правде, об истинной причине заболевания Николь, то определенно решила не признаваться в этом самой себе, затолкав подальше в пыльный чулан, подобно картине, купленной по ошибке.

Они продолжили беседу в «Ульпии», где к ним подсел Коллис Клэй. Талантливый гитарист играл и громко пел «Suona fanfara mia» в уставленном винными бочками погребке.

— Возможно, я не самый подходящий муж для Николь, — сказал Дик. — Все равно она, вероятно, вышла бы замуж за кого-нибудь вроде меня, на кого бы она могла положиться — во всем.

— Вы думаете, она была бы более счастлива с другим человеком? — неожиданно вслух подумала Бэби. — Ну, это можно устроить.

Только увидев, как Дик согнулся пополам, не сумев сдержать смеха, она осознала всю нелепость сказанного ею.

— Не поймите меня превратно, — заверила она. — Не думайте, что мы не благодарны за все, что вы сделали. И мы знаем, вам приходилось нелегко…

— Бога ради, — запротестовал он. — Если бы я не любил Николь, тогда было бы другое дело.

— Но вы ведь любите Николь? — обеспокоенно спросила она.

Коллис начинал понимать, о чем идет речь, и Дик быстро переменил тему:

— Давайте поговорим о чем-нибудь другом — о вас, например. Почему вы не выходите замуж? Мы слышали, что вы помолвлены с лордом Пейли, двоюродным братом…

— О, нет. — Она застенчиво умолкла. — Это было в прошлом году.

— Но почему вы не выходите замуж? — настаивал Дик.

— Не знаю. Один из тех, кого я любила, погиб на войне, а другой меня бросил.

— Расскажите мне об этом. Расскажите о своей личной жизни, Бэби, о ваших взглядах. Вы никогда не говорите об этом, только о Николь.

— Оба они были англичанами. Не думаю, что в мире есть лучшая порода людей, чем первоклассный англичанин. Если и есть, то я не встречала. Этот человек… Но это долгая история. Ненавижу длинные истории, а вы?

— Еще как! — сказал Коллис.

— Ну почему, мне они нравятся, если интересно.

— Это у вас хорошо получается, Дик. Вы умеете поддержать беседу одной лишь фразой или случайной репликой. По-моему, это замечательный талант.

— Это всего лишь хитрость, — тихо проговорил он. В третий раз он не соглашался с ее мнением.

— Да, я люблю определенные нормы и правила, люблю, чтобы все было как положено и с размахом. Знаю, что вам, вероятно, это не по душе, но вы должны признать, что это свидетельство моей твердости.

Дик даже не потрудился ничего возразить на это.

— Разумеется, я знаю, что говорят люди: Бэби Уоррен скачет по Европе, гоняясь за всякой новизной и упуская главное в жизни. Но я думаю наоборот: я одна из немногих, кто как раз не упускает главного. Я знавала самых интересных людей моего времени. — Ее голос заглушил гитарист, исполнявший очередной номер, но она перекричала: — Я совершила совсем немного больших ошибок…

— Только очень больших, Бэби.

Она уловила насмешку в его глазах, и оставила эту тему. Казалось невозможно, чтобы у них было что-то общее. Но что-то все же восхищало его в ней. Он довез ее до «Эксцельсиора», наговорив кучу комплиментов, от которых она пришла в немалое волнение.

На следующий день Розмари настояла на том, чтобы угостить Дика завтраком в небольшой траттории, которую содержал итальянец, долгое время проработавший в Америке. Они ели яичницу с ветчиной и вафли. После отправились в отель. Открытие Дика, что он ее не любит, так же как и она его, не только не умалило, а скорее разожгло его страсть. Теперь, когда он знал, что не войдет в ее жизнь, она стала чужой женщиной для него. По всей вероятности, многие мужчины только это и подразумевали, говоря о любви, — исступленное погружение одной души в другую, а не смешение всех красок в неясные очертания, какой была для него любовь к Николь. От одной мысли о том, что Николь может умереть, полностью утратить разум или полюбить другого мужчину, ему становилось дурно — физически.

Никотера сидел в гостиной у Розмари, болтая с ней на профессиональные темы. Когда Розмари намекнула ему, что пора уходить, он наконец покинул их, комично протестуя и довольно нахально подмигнув Дику. Как обычно зазвонил телефон, и Розмари минут десять разговаривала с кем-то. Нетерпение Дика усиливалось.

— Пошли ко мне в номер, — предложил он, и она согласилась.

На большой софе она положила ему голову на колени, и он перебирал ее чудные волосы.

— Позволь мне опять полюбопытствовать, — начал он.

— Что ты хочешь знать?

— О мужчинах. Я любопытен, если не сказать похотлив.

— Ты хочешь знать, как скоро это случилось после встречи с тобой?

— Или до.

— Нет-нет, — возмутилась она. — До тебя — ничего. Ты был первым, кто что-то значил для меня. Ты и теперь единственный мужчина, который действительно что-то значит для меня. — Она задумалась. — Кажется, это случилось спустя год.

— Кто это был?

— Неважно, просто мужчина.

Он воспользовался ее уклончивостью.

— Держу пари, я и сам могу рассказать тебе об этом: первый роман оказался неудачным, потом последовала долгая пауза. Второй — гораздо лучше, но ты, увы, его не любила. Третий был не так уж плох… — Он продолжал истязать самого себя. — После — один настоящий роман, который как бы изжил себя, тогда ты испугалась, что у тебя ничего не останется для мужчины, которого ты, наконец, полюбишь. — Он чувствовал себя писателем викторианской эпохи. — Затем — с полдюжины несерьезных романов. Примерно так?

Она плакала и смеялась одновременно.

— Все было совсем не так, — заявила она к глубокому облегчению Дика. — Но когда-нибудь я действительно полюблю и буду любить, и любить, и никогда не отпущу.

Теперь у него зазвонил телефон, Дик узнал голос Никотеры, который спрашивал Розмари. Он прикрыл трубку ладонью.

— Будешь говорить с ним?

Она подошла к телефону и затрещала что-то по-итальянски так быстро, что Дик не мог понять.

— Эти телефоны отнимают слишком много времени, — сказал он. — Уже пятый час, а в пять у меня назначена встреча. Не лучше ли тебе пойти поиграть с синьором Никотерой?

— Не говори глупостей.

— Тогда, думаю, пока я здесь, могла бы дать ему временную отставку.

— Это не просто. — Неожиданно она расплакалась. — Дик, поверь, я люблю тебя так, как никого и никогда. Но что ты можешь дать мне?

— А что может дать кому-то Никотера?

— Это совсем другое.

«Потому что молодость тянется к молодости», — подумал он.

— Жалкий итальяшка! — выкрикнул он, обезумев от ревности; он не хотел чтобы ему снова причиняли боль.

— Он просто ребенок, — проговорила она, всхлипывая. — Ты же знаешь, что я прежде всего твоя.

В ответ он обнял ее, но она устало отстранилась, и какое-то мгновение он держал ее так, словно в заключительной позе балетного адажио — она с закрытыми глазами и ниспадающими на спину волосами, как у утопленницы.

— Дик, отпусти меня. У меня какая-то путаница в голове, какой не было никогда в жизни.

Он стал похож на взъерошенную рыжую птицу, и она инстинктивно отступала от него по мере того, как его неоправданная ревность заслоняла то уважение и понимание, к которым она привыкла.

— Я хочу знать правду, — заявил он.

— Ну что ж. Мы много бываем вместе, он хочет жениться на мне, а я не хочу. Что из этого? Чего ты от меня хочешь? Ты никогда не делал мне предложения. Хочешь, чтобы я всю жизнь флиртовала с полудурками вроде Коллиса Клэя?

— Прошлой ночью ты была у Никотеры?

— Это не твое дело, — зарыдала она. — Прости меня, Дик, это твое дело. Вы с мамой единственные люди на свете, которые мне дороги.

— А как насчет Никотеры?

— Откуда мне знать?

Она достигла той степени уклончивости, когда самые незначительные слова приобретают тайный смысл.

— Ты чувствуешь ко мне то же, что испытывала в Париже?

— С тобой мне хорошо и радостно. В Париже было другое. Но ведь никогда не знаешь, что чувствуешь на самом деле, правда?

Он встал и начал собираться. Если ему суждено вобрать в свое сердце всю злобу и ненависть мира, значит, он постарается забыть свою любовь к ней.

— Мне дела нет до Никотеры! — заявила она. — Но я уезжаю в Ливорно завтра утром со всей съемочной группой. Ах, ну почему все так случилось? — У нее вновь хлынули слезы. — Такая жалость! Зачем ты приехал сюда? Лучше бы все осталось просто воспоминанием! У меня такое чувство, будто я поссорилась с мамой.

Когда он стал одеваться, она поднялась и направилась к двери.

— Я не пойду на сегодняшнюю вечеринку, — сделала она последнюю попытку. — Я останусь с тобой. Мне не хочется, как бы то ни было.

Нарастала новая волна, но он предпочел отступить.

— Я буду у себя в номере, — сказала она. — Прощай, Дик.

— Прощай.

— Какая жалость, какая жалость. Ну такая жалость. А что же это было-то?

— Сам не знаю.

— Но зачем ты пришел с этим ко мне?

— Наверное, я — Черная Смерть, — медленно проговорил он. — Похоже, я больше не доставляю людям радость.

XXII

После обеда в баре отеля «Квиринал» находилось всего четверо посетителей: какая-то первоклассная итальянская красотка, без умолку болтавшая с барменом, сидя у стойки и повторяя то и дело: «Si… -Si… Si…», сухощавый сноб-египтянин, который был один, но старался держаться подальше от женщины; и два американца.

Дик всегда ясно осознавал все, что происходило вокруг, тогда как Коллис Клэй жил, словно в тумане, даже самые острые впечатления растворялись в его памяти, рано атрофировавшейся, поэтому первый говорил, а второй слушал, как человек, сидящий на легком ветерке.

Дик, измотанный событиями дня, срывал зло на итальянцах. Он оглядывал бар так, будто надеялся, что какой-нибудь итальянец услышит его и возмутится.

— Сегодня днем я обедал с моей свояченицей в «Эксцельсиоре». Мы сели за последний свободный столик. Входят двое и видят, что мест нет. Тогда один из них подходит к нам и говорит: «Разве это столик не княгини Орсини?». Я отвечаю: «Таблички на нем не было». Он: «Но мне кажется, он зарезервирован для княгини Орсини». Я даже не нашелся, что ответить.

— И что же он сделал?

— Убрался. — Дик развернулся на своем стуле. — Не люблю я их. Вчера только оставил Розмари на две минуты перед универмагом, как какой-то офицеришка начал ходить взад-вперед, приподнимая свою фуражку.

— Не знаю, — не сразу ответил Коллис. — Мне больше нравится здесь, чем в Париже, где каждую минуту кто-то норовит обчистить твои карманы. — Он наслаждался жизнью и противился всему, что могло омрачить ему удовольствие. — Не знаю, — повторил он. — Мне и здесь неплохо.

Дик мысленно представил картину, запечатлевшуюся в его мозгу несколько дней назад: дорога в «Америкэн Экспресс» мимо кондитерских запахов улицы Национале, через грязный туннель, ведущий к Испанской лестнице; там он запомнил цветочные ларьки и дом, где умер Китс. Его интересовали только люди, он почти не обращал внимания на места, в которых бывал, разве что на погоду, до тех пор пока они не становились для него значительными благодаря каким-то конкретным событиям, произошедшим там. Рим ознаменовал собой конец его мечты о Розмари.

Вошел посыльный и вручил ему записку.

«Я не поехала на вечеринку, — говорилось в ней. — Я в своем номере. Мы уезжаем в Ливорно рано утром».

Дик вернул записку посыльному и дал чаевые.

— Скажите мисс Хойт, что не смогли меня найти.

Повернувшись к Коллису, предложил ему отправиться в «Бонбоньери».

Они оглядели вошедшую в бар проститутку, проявив к ней тот минимум интереса, которого требовала ее профессия, а она в свою очередь с веселой отвагой посмотрела на них; прошли по безлюдному вестибюлю с мрачными портьерами, хранившими в своих старомодных складках пыль еще викторианской эпохи; кивнули ночному консьержу, ответившему им тем же с мучительным подобострастием, присущим всем ночным слугам. Затем помчались в такси по безрадостным улицам сквозь промозглую сырость ноябрьского вечера, Женщин на улицах не было видно, только бледные мужчины в темных, наглухо застегнутых плащах стояли группками, подпирая холодные камни стен.

Дик вздохнул.

— В чем дело?

— Вспомнил этого типа в «Эксцельсиоре»: «Стол зарезервирован для княгини Орсини». Вы знаете, что такое старые римские семейства? Бандиты, это они завладели храмами и дворцами после падения Рима и стали мучить народ.

— А мне нравится Рим, — упорствовал Коллис. — Почему бы вам не сходить на скачки?

— Не люблю я скачки.

— Но все женщины там…

— Уверен, здесь мне ничто не может понравиться. Я люблю Францию, где каждый думает, что он Наполеон, а здесь каждый воображает себя Христом.

Приехав в «Бонбоньери», они спустились в зал кабаре, отделанный деревянными панелями, которые выглядели безнадежно непрочными среди холодных каменных стен. Безразличный оркестр вяло исполнял танго, и десяток пар тщательно выписывали на полу изысканные фигуры, столь отвратительные для американского глаза. Избыток официантов предотвращал суету, которую могло бы создать даже небольшое число деловых людей; сцену оживляла лишь атмосфера ожидания: казалось, что-то вот-вот нарушится — танец, ночь или же равновесие сил, прочно удерживавших все это. Впечатлительного гостя не покидало ощущение, что бы он ни искал, здесь он этого не найдет.

Дику это было ясно как божий день. Он осмотрелся вокруг, надеясь взглядом зацепиться за что-то, что хоть на час даст пищу уму, а не воображению. Но ничего такого не было, и минуту спустя он вновь обернулся к Коллису. Он уже пробовал делиться с Коллисом своими мыслями, и был удручен его короткой памятью и невосприимчивостью. Через полчаса после общения с ним он почувствовал, что и сам теряет жизненную энергию.

Они выпили бутылку итальянского шипучего, Дик побледнел и стал шумноват. Он пригласил дирижера оркестра за свой столик; это был негр с Багам, самодовольный и неприятный, и через несколько минут возникла ссора.

— Вы пригласили меня посидеть с вами.

— Ну, да. И дал пятьдесят лир, не так ли?

— Ну, да. Да. Да.

— Ведь я дал тебе пятьдесят лир, разве не так? А потом ты подошел и стал требовать положить еще в трубу!

— Вы просили меня посидеть, ведь так? Не так разве?

— Я просил, но дал тебе пятьдесят лир, не так ли?

— Ну, так. Так.

Негр угрюмо встал и пошел прочь, еще более усугубив злобное настроение Дика. Но тут он увидел девушку, улыбавшуюся ему с другого конца зала, и сразу же бледные тени римлян вокруг него смиренно отступили на приличествующее им расстояние. Это была молодая англичанка с белокурыми волосами и здоровым приятным английским личиком. Она вновь улыбнулась ему, как бы делая понятное предложение, но в то же время отрицая плоть даже в самом акте ее предоставления.

— Кажется, на вас положили глаз, или я в этом ничего не понимаю, — заметил Коллис.

Дик встал и пошел к девушке через весь зал.

— Можно пригласить вас на танец?

Средних лет англичанин, сидевший с ней, произнес почти виновато:

— Я скоро ухожу.

Отрезвев от возбуждения, Дик повел ее танцевать. Все приятное, что могло быть в Англии, нашло в ней свое отражение; в ее звучном голосе слышался тихий шелест садов в окружении моря, и Дик, отстраняясь, чтобы взглянуть на нее, говорил ей комплименты с такой искренностью, что у него дрожал голос. Она обещала прийти и посидеть с ними, когда ее спутник уйдет. Англичанин воспринял ее возвращение все так же виновато извиняясь и улыбаясь.

Вернувшись за свой столик, Дик заказал еще бутылку шипучего.

— Она похожа на какую-то киноактрису, — сказал он. — Не могу вспомнить, на кого. — Он нетерпеливо посмотрел через плечо. — Не понимаю, что ее держит там?

— Я бы хотел работать в кино, — проговорил Коллис задумчиво. — Предполагается, что я займусь бизнесом отца, но мне это не слишком по душе. Просидеть в офисе в Бирмингеме двадцать лет…

В его голосе звучал протест против гнета материалистической цивилизации.

— Не тот масштаб? — предположил Дик.

— Нет, я не это имел в виду.

— Нет, именно это.

— Откуда вы знаете, что я имел в виду? Почему вы оставили свою врачебную практику, если вам так нравится работать?

Обоим стало неловко, но они были уже достаточно пьяны, и через минуту все забыли. Коллис ушел, тепло пожав Дику руку.

— Обдумайте это, — глубокомысленно произнес Дик. — Что обдумать?

— Вы знаете. — Это было что-то связанное с бизнесом отца Коллиса, насколько помнил Дик, он дал ему какой-то разумный совет.

Клэй растворился в пространстве. Дик прикончил бутылку вина и опять танцевал с англичанкой, побуждая свое непослушное тело совершать смелые повороты и твердые решительные шаги. Вдруг произошло нечто невероятное: он танцевал с девушкой, музыка прекратилась, и девушка исчезла.

— Вы ее видели?

— Видели кого?

— Девушку, с которой я танцевал. Она внезапно исчезла. Она, должно быть, где-то здесь, в здании.

— Нет, нет! Это дамская комната.

Он стал у стойки бара. Там было еще двое, но он не знал, как начать разговор. Он мог бы рассказать им о Риме и бурном происхождении семейств Колонна и Гаэтани, но понимал, что это будет несколько неожиданное начало. Фарфоровые статуэтки на табачном прилавке вдруг попадали на пол, из-за чего все переполошились, и у него возникло такое чувство, что он явился причиной, поэтому он вернулся в кабаре и выпил чашку черного кофе. Коллис ушел, англичанка исчезла, и, казалось, ничего больше не оставалось делать, как вернуться в отель и с тяжелым сердцем лечь спать. Он уплатил по счету, взял пальто и шляпу.

По канавам и между булыжниками мостовой струилась грязная вода, с Кампаньи тянуло болотными испарениями — следами ушедших цивилизаций, отравлявшими утренний воздух. Четверо таксистов обступили Дика, поблескивая глазками в темных расщелинах глаз. Одного, который упорно лез ему в лицо, он резко оттолкнул.

Quanto a Hotel Quirinal?

Centro lire.

Шесть долларов. Он покачал головой и предложил тридцать лир, что было в два раза больше дневной цены, но они как один пожали плечами и отошли.

Trente-cinque lire e mancie, — твердо сказал он.

Centro lire.

Он перешел на английский.

— Чтобы проехать полмили? Довезете за сорок.

— Нет.

Он очень устал. Открыл дверцу такси и сел.

— Отель «Квиринал»! — приказал он водителю, который упрямо продолжал стоять снаружи. — Хватит усмехаться, везите меня в «Квиринал».

— Нет.

Дик вышел из машины. У двери «Бонбоньери» некто, поговорив с таксистами, теперь пытался объяснить Дику их отношение к нему. Один из них вновь подошел слишком близко, что-то настойчиво доказывая и жестикулируя, и Дик опять оттолкнул его.

— Мне нужно в отель «Квиринал».

— Он говорит, одна сотня лир, — сказал переводчик.

— Я понимаю. Я дам ему пятьдесят. Да отвяжись ты! — Последнее относилось к тому назойливому таксисту, который снова начал наступать на него. Тот посмотрел на Дика и презрительно сплюнул.

Все страстное нетерпение недели поднялось в Дике и облекло себя в форму яростной вспышки насилия — традиционного и благородного способа для выяснения отношений в его стране: он шагнул вперед и ударил таксиста по лицу.

Все бросились на него, угрожая, размахивая руками, безуспешно пытаясь окружить его; прислонясь спиной к стене, Дик неуклюже наносил ответные удары, посмеиваясь. Эта пародия на драку перед входом в ресторан — устрашающие наскоки и показные удары — продолжалась несколько минут. Потом Дик споткнулся обо что-то и упал. Он сильно ударился, но сумел подняться, выпутавшись из чьих-то рук, которые неожиданно разомкнулись. Раздался чей-то новый голос, и завязался новый спор, но он стоял, прислонясь к стене, задыхаясь и негодуя из-за унизительности своего положения. Он видел, что ему никто не сочувствует, но был не в состоянии поверить, что неправ.

Решено было отправиться в полицейский участок и там во всем этом разобраться. Кто-то нашел, поднял и всучил ему его шляпу. Поддерживаемый кем-то под руку, он свернул за угол и вместе с таксистами вошел в помещение с голыми стенами, где в свете единственной тусклой лампочки сидели, лениво развалясь, карабинеры.

За столом восседал капитан. Человек, остановивший драку, что-то долго объяснял по-итальянски, время от времени указывая на Дика, а таксисты перебивали его взрывами брани и обвинений. Капитан нетерпеливо кивал. Он поднял руку, и шумное объяснение, завершившись несколькими прощальными восклицаниями, прекратилось. Затем он повернулся к Дику.

— Говорите по-итальянски? — спросил он.

— Нет.

— Говорите по-французски?

Oui, — сердито ответил Дик.

Alors. ?coute. Va au Quirinal. Esp?ce d’endormi. ?coute: vous ?tes saoul. Payez ce que le chauffeur demande. Comprenez-vous?

Дик покачал головой.

Non, je ne veux pas.

Comment?

Je paierai quarante lires. C’est bien assez.

Капитан встал.

?coute! — угрожающе проговорил он. — Vous ?tes saoul. Vous avez battu le chauffeur. Comme ci, comme ?a. — Он взволнованно размахивал обеими руками. — C’est bon que je vous donne la libert?. Payez ce qu’il a dit — centra lire. Va au Quirinal.

Негодуя от унижения, Дик пристально посмотрел на него.

— Хорошо. — Он повернулся к двери и тут увидел человека, который привел его в полицейский участок; тот кивал головой, хитро усмехаясь. — Я поеду домой, — выкрикнул он, — только сначала рассчитаюсь с этим малым.

Он шагнул мимо остолбеневших карабинеров и нанес сокрушительный удар левой по ухмыляющейся физиономии, в челюсть. Человек упал.

С минуту он стоял над ним, торжествуя победу. Но не успели в нем шевельнуться угрызения совести, как все поплыло перед глазами: его сбили с ног, и множество кулаков и каблуков стали выбивать по нему яростную дробь. Он почувствовал, как хрустнул его нос, глаза выскочили из орбит и вновь, словно на резинке, вернулись на место. Под ударом каблука сломалось ребро. На какое-то мгновение он потерял сознание, очнулся уже сидя на стуле, с наручниками на запястьях, машинально еще пробуя сопротивляться. Полицейский в штатском, которого он нокаутировал, стоял, прикладывая платок ко рту и поглядывая, есть ли кровь. Он подошел к Дику, занял устойчивую позицию, размахнулся и, ударив изо всех сил, уложил Дика на пол.

На неподвижно лежавшего доктора Дайвера выплеснули ведро воды. Потом, взяв за руки, поволокли куда-то; сквозь кровавую пелену, застилавшую один не полностью открывавшийся глаз, он разглядел мертвенно-бледное лицо одного из таксистов.

— Поезжайте в отель «Эксцельсиор», — слабо проговорил он. — Скажите мисс Уоррен. Двести лир! Мисс Уоррен. Due centi lire! Ах, вы грязные мер…

Так его, задыхающегося и всхлипывающего, волокли по неровному полу до какой-то маленькой каморки, где бросили на камни. Все вышли, дверь захлопнулась, и он остался один.

XXIII

До часу ночи Бэби Уоррен лежала в постели, читая один из до странности безжизненных римских рассказов Мэриона Кроуфорда. Потом встала, подошла к окну и выглянула на улицу. Напротив отеля в по-детски нелепых пелеринах и арлекинских шапочках мерно расхаживали взад-вперед, словно маятник, два карабинера. Они напомнили ей гвардейского офицера, пристально разглядывавшего ее за обедом с высокомерием рослого представителя низкорослого племени, единственная обязанность которого — быть высоким. Подойди он к ней и скажи: «Пошли со мной», она бы ответила: «Почему бы и нет?» — по крайней мере, так ей казалось теперь, в этой непривычной обстановке, словно освобождавшей ее от телесной оболочки.

От гвардейского офицера ее мысли медленно вернулись к двум карабинерам, а от них — к Дику… Она легла в постель и погасила свет.

Около четырех ее разбудил резкий стук в дверь.

— Кто там?

— Консьерж, мадам.

Набросив кимоно, она открыла дверь, сонная.

— Ваш друг по имени Дивер, он в беде. У него неприятности с полицией, они посадили его в тюрьму. Он послал-такси сказать, водитель говорит, что он обещал ему двести лир. — Он сделал предусмотрительную паузу, ожидая подтверждения. — Водитель говорит, что у мистера Дивера очень большие неприятности. Он подрался с полицией и его здорово избили.

— Сейчас спущусь.

Она оделась с тревожно стучащим сердцем и через десять минут вышла из лифта в темный вестибюль. Шофер, привезший сообщение, уже уехал; консьерж подозвал другого таксиста и назвал ему адрес места, где находилась тюрьма. Пока они ехали, ночная темень понемногу рассеивалась, и нервы у едва отошедшей ото сна Бэби болезненно съеживались от этого колебания между ночью и днем. Она словно гналась за днем; иногда на широких проспектах настигала, но как только замешкивалась на мгновение, налетали нетерпеливые порывы ветра, вытесняя его, и медленное наступление света начиналось заново. Такси проехало мимо громко журчавшего в густой тени фонтана, свернуло в переулок, да такой извилистый, что дома, казалось, жались и корежились, следуя ему, протарахтело по булыжной мостовой и резко затормозило у двух будок для часовых, выделявшихся на фоне сырой зеленоватой стены. Вдруг из фиолетовой тьмы арочного прохода донеслись крики Дика:

— Есть тут англичане? Есть тут американцы? Есть тут англичане? Есть тут — о, черт! Ах, вы, грязные итальяшки!

Голос затих, и она услышала глухие удары в дверь. Потом снова раздалось:

— Есть тут американцы? Есть тут англичане?

Бэби побежала на звук голоса и, миновав арку, очутилась в каком-то дворе, покрутилась с минуту в растерянности и наконец заметила маленькое караульное помещение, из которого исходили вопли. Два карабинера вскочили на ноги, но Бэби, оттолкнув их, бросилась к двери камеры.

— Дик! — окликнула она. — Что случилось?

— Они выбили мне глаз, — закричал он. — Они надели мне наручники и избили меня, эти сволочи, эти…

Круто повернувшись, Бэби шагнула к карабинерам.

— Что вы с ним сделали? — прошипела она так свирепо, что они в испуге попятились.

Non capisco inglese.

Она обругала их по-французски. Ее безумная ярость заполняла комнату, обволакивая их, они ежились и морщились под предъявляемыми им обвинениями.

— Сделайте что-нибудь! Ну сделайте же что-то!

— Мы ничего не можем без приказа.

Bene. Вау-nay! Bene!

Бэби вновь дала волю своему яростному возмущению, а они, покрывшись влажной испариной, извинялись перед ней за свое бессилие, поглядывая друг на друга с таким видом, будто произошла какая-то чудовищная ошибка. Бэби подошла к двери камеры, припала к ней, чуть ли не лаская ее, словно Дик таким образом мог почувствовать ее присутствие и силу, и прокричала:

— Я еду в посольство, я вернусь.

И, смерив в последний раз карабинеров угрожающим взглядом, убежала.

Доехав до американского посольства, она расплатилась с водителем такси по его настоянию. Было еще темно, когда она взбежала по ступенькам и нажала на кнопку звонка. Ей пришлось нажать трижды, пока заспанный английский привратник не открыл ей дверь.

— Мне нужно видеть кого-нибудь, — сказала она. — Кого угодно, но только сейчас же.

— Все еще спят, мадам. Мы никого не принимаем до девяти часов.

Она нетерпеливо махнула рукой.

— Это очень важно. Одного человека, американца, жестоко избили. Он находится в итальянской тюрьме.

— Все спят. В девять часов…

— Я не могу ждать. Ему выбили глаз, моему зятю, мужу моей сестры, и они не хотят выпускать его из тюрьмы. Я должна поговорить с кем-то, разве не понимаете?

— Вы что, ненормальный? Что вы стоите и смотрите на меня, с этим идиотским выражением на лице?

— Ничем не могу помочь, мадам.

— Ступайте и разбудите кого-нибудь! — Она схватила его за плечи и яростно тряхнула. — Вопрос жизни и смерти. Если вы не разбудите кого-нибудь, с вами случится нечто ужасное…

— Будьте добры, мадам, уберите от меня руки. Откуда-то сверху, из-за спины привратника, донесся усталый голос с безошибочным гротоновским произношением:

— Что там такое?

Привратник ответил с облегчением:

— Тут какая-то леди, сэр, и она трясет меня.

Говоря это, он отошел немного назад, и Бэби прорвалась в вестибюль. Наверху лестницы стоял, кутаясь со сна в белый вышитый персидский халат, странный молодой мужчина. У него было чудовищное неестественно розовое лицо, казавшееся, несмотря на яркий свет, мертвым, а под носом — нечто похожее на кляп. Увидев Бэби, он отступил в тень.

— В чем дело? — повторил он.

Бэби стала рассказывать, в волнении подойдя ближе к лестнице и тогда только поняв, что «кляпом» на самом деле являлся наусник, а лицо мужчины покрывал слой розового кольдкрема, но все это вполне вписывалось в ночной кошмар. В завершение рассказа Бэби горячо потребовала, чтобы он немедленно последовал за ней в тюрьму и освободил Дика.

— Скверное дело, — сказал мужчина.

— Да, — примирительно согласилась она. — Да?

— Драка с полицией! — В его голосе послышалась нотка личной обиды. — Боюсь, что до девяти часов мы ничего не сможем сделать.

— До девяти часов? — в ужасе переспросила она. — Но вы наверняка можете предпринять что-то! Вы можете поехать со мной в тюрьму и позаботиться о том, чтобы его не изувечили еще больше.

— Нам не разрешается делать подобные вещи. Этим занимается консульство. Консульство открывается в девять.

Его лицо, стянутое наусником, до невозмутимости разъярило Бэби.

— Я не могу ждать до девяти. Мой зять говорит, что ему выбили глаз, ему нанесена серьезная травма! Я должна попасть к нему. Я должна найти врача. — Она дала волю чувствам и начала зло плакать, понимая, что скорее ее волнение найдет отклик, чем слова. — Вы должны что-то предпринять. Это ваша обязанность — защищать американских граждан, попавших в беду.

Но он был родом с восточного побережья и его нелегко было разжалобить. Сокрушенно покачав головой из-за ее неспособности понять его положение, он поплотней запахнул халат и спустился на пару ступенек.

— Напишите даме адрес консульства, — сказал он привратнику, — а также адрес и номер телефона доктора Колаццо. — Он повернулся к Бэби с видом потерявшего терпение Христа. — Милая дама, дипломатический корпус представляет правительство Соединенных Штатов перед правительством Италии. Он не имеет ничего общего с защитой граждан, за исключением тех случаев, когда имеются специальные указания от государственного департамента. Ваш зять нарушил законы этой страны и был помещен в тюрьму точно так же, как был бы помещен в тюрьму итальянец, нарушивший американские законы в Нью-Йорке. Освободить его может только итальянский суд, и если дело вашего зятя будет слушаться в суде, вы сможете обратиться за помощью и советом в консульство, которое и защищает права американских граждан. Консульство открывается в девять часов. Даже если бы это был мой брат, я бы ничего не смог сделать…

— Вы можете позвонить в консульство? — перебила она

— Мы не вмешиваемся в дела консульства. Когда туда в девять часов явится консул…

— Вы можете дать мне его домашний адрес? После некоторой заминки мужчина покачал головой. Он взял у привратника листок и отдал ей.

— А теперь прошу меня извинить.

Он ловко оттеснил ее к двери; на миг фиолетовый отсвет утренней зари упал на его розовую маску и полотняный чехольчик, поддерживавший усы, — и в следующее мгновение Бэби уже стояла одна на ступеньках у входа. Она пробыла в посольстве десять минут.

Площадь перед зданием посольства была пуста, не считая старика, собиравшего окурки сигарет с помощью палки с гвоздем на конце. Бэби поймала такси и поехала в консульство, но там никого не было, кроме трех несчастных женщин, мывших лестницу. Она так и не сумела объяснить им, что ей нужен домашний адрес консула. Почувствовав внезапный приступ тревоги, она поспешно выбежала и приказала таксисту везти ее в тюрьму. Он не знал, где это, но с помощью слов semper dritte, dextra и sinestra ей удалось попасть приблизительно в нужный район, где она отпустила машину и стала обыскивать лабиринт знакомых переулков. Но дома и переулки выглядели совершенно одинаково. Выйдя, наконец, на площадь Испании, она заметила вывеску «Америкэн экспресс компани», и ее сердце радостно забилось при виде слова «Америкэн». В окне горел свет; перебежав площадь, она дернула ручку двери, но та была закрыта. Часы внутри показывали семь. Тут она подумала про Коллиса Клэя.

Она припомнила название его отеля, старомодного особняка, изнутри сплошь затянутого в красный бархат, напротив «Эксцельсиора». Дежурная не желала помочь ей — она не уполномочена беспокоить мистера Клэя и отказывалась разрешить мисс Уоррен пройти в его комнату одной. Убедившись в конце концов, что дело не в любви, сопроводила ее наверх.

Коллис, голый, лежал на кровати. Он пришел пьяный и, проснувшись, не сразу осознал, что голый. Он попытался загладить дело избытком стеснительности: схватив одежду и убежав в ванную комнату, в спешке оделся, бормоча себе под нос: «Черт! Она должно быть разглядела меня всего как следует». С помощью телефона они нашли адрес тюрьмы и поехали туда.

Дверь камеры была открыта, а Дик, сгорбившись, сидел на стуле в караульном помещении. Карабинеры смыли кровь с его лица, почистили его и, видимо, для того чтобы скрыть поврежденный глаз, надели шляпу. Бэби остановилась в дверях, вся дрожа.

— Мистер Клэй останется с вами, — сказала она. — Мне нужно найти консула и врача.

— Хорошо.

— Не волнуйтесь.

— Хорошо.

— Я вернусь.

Она поехала в консульство, был уже девятый час, и ей разрешили ждать в приемной. Около девяти пришел консул, и Бэби, близкая к истерике от бессилия и усталости, вновь пересказала всю историю. Консул забеспокоился. Он предостерег относительно уличных скандалов в чужих городах, но главным образом был озабочен тем, чтобы она подождала за дверью; с отчаянием она прочла в его старческих глазах желание быть как можно менее впутанным в эту неприятную историю. Дожидаясь его действий, она пыталась звонить врачу, чтобы направить его к Дику. В приемной томились и другие посетители, кое-кого из них приглашали в кабинет консула. Спустя полчаса, воспользовавшись моментом, когда кто-то выходил оттуда, она прорвалась в комнату мимо секретаря.

— Это возмутительно! Американца избили до полусмерти и бросили в тюрьму, а вы не предпринимаете ничего, чтобы помочь.

— Минуточку, миссис…

— Я ждала достаточно долго. Вы сейчас же поедете в тюрьму и освободите его!

— Миссис…

— Мы люди с определенным положением в Америке… — И, еще более ожесточаясь, продолжала: — Если бы не желание избежать скандала, мы могли бы… Я позабочусь, чтобы о вашем безразличии к этому делу узнали, где следует. Если бы мой зять являлся британским подданным, он уже давно был бы на свободе, но вас больше волнует то, что подумает полиция, а не то, ради чего вы здесь находитесь.

— Миссис…

— Надевайте шляпу и немедленно поезжайте со мной. Упоминание о шляпе так встревожило консула, что он начал поспешно протирать очки и рыться в бумагах. Но это оказалось бесполезно: перед ним стояла разгневанная Американская Женщина — сметающий все на своем пути безрассудный характер, сломавший моральный хребет целой нации и превративший весь континент в детские ясли. Это было слишком для него. Он позвонил, чтобы к нему пригласили вице-консула — Бэби победила.

Дик сидел на солнечном свету, лившемся сквозь окно караульного помещения. Коллис и два карабинера находились рядом; все ожидали развития событий. Своим единственным глазом Дик разглядывал карабинеров: это были тосканские крестьяне с короткой верхней губой, которые совсем не вязались в его представлении с жестокостью прошлой ночи. Он попросил одного из них принести ему пива.

От пива у него закружилась голова, и происшедшее моментально окрасилось в мрачно-юмористические тона. У Коллиса сложилось впечатление, что та англичанка имела какое-то отношение ко всему этому, но Дик был уверен, что она исчезла задолго до того. Коллис все еще переживал, что мисс Уоррен обнаружила его голым.

Ярость Дика немного улеглась, и он чувствовал безграничную преступную безответственность. То, что случилось с ним, было так ужасно, что ничто уже не могло изменить этого, оставалось только забыть напрочь, а поскольку это казалось невозможно, то нечего и пытаться. Отныне он будет другим человеком, но в своем болезненном состоянии он смутно представлял себе свое новое «я». Во всем этом присутствовала безликость сродни божественному акту творения. Ни один взрослый ариец не способен извлечь для себя пользу из унижения; когда он прощает, это становится как бы частью его жизни, он отождествляет себя с тем, что унизило его, но в данном случае такой исход был совершенно невозможен.

Коллис заговорил было о возмездии, Дик только молча покачал головой. В комнату наглаженный, начищенный, с энергией, которой хватило бы на троих, стремительно вошел лейтенант карабинеров, часовые вскочили и вытянулись по стойке «смирно». Схватив пустую бутылку из-под пива, он обрушил поток брани на своих людей, однако в духе нового времени первым делом приказал убрать бутылку из караульного помещения. Дик посмотрел на Коллиса и рассмеялся.

Прибыл вице-консул, утомленный молодой человек по фамилии Суонсон, и все отправились в суд: Коллис и Суонсон по обеим сторонам от Дика, а два карабинера позади них. Утро было желтовато-туманное, на площадях и под сводами галерей толпился народ, и Дик, надвинув пониже на лоб шляпу, шел так быстро, что один из коротконогих карабинеров подбежал и потребовал, чтобы сбавили шаг. С помощью Суонсона дело было улажено.

— Что, опозорил я вас? — весело спросил Дик.

— Вас могут убить, если вы будете драться с итальянцами, — робко заметил Суонсон. — На этот раз вас, вероятнее всего, отпустят, но будь вы итальянцем, вам пришлось бы провести пару месяцев в тюрьме. Еще как!

— А вы когда-нибудь сидели в тюрьме? Суонсон рассмеялся.

— Он мне нравится, — заявил Дик Клэю. — Очень приятный молодой человек и дает людям прекрасные советы, но держу пари, он сам сидел в тюрьме, и не раз.

Суонсон рассмеялся:

— Я только хотел сказать, что нужно быть осторожнее. Вы не знаете этих людей.

— О, я-то знаю, что это за люди, — взорвался Дик. — Чертовы подонки. — Он повернулся к карабинерам. — Поняли?

— Я прощаюсь с вами, — торопливо произнес Суонсон. — Я говорил вашей свояченице: наш юрист встретит вас наверху. В зале суда. Вам нужно быть осторожнее.

— Прощайте. — Дик вежливо пожал ему руку. — Большое спасибо. Сдается мне, вы далеко пойдете…

Еще раз улыбнувшись, Суонсон поспешил прочь, вновь придав своему лицу официально-неодобрительное выражение.

Они вошли во внутренний дворик, со всех четырех сторон которого наверх, к кабинетам судей, вели лестницы. Когда они миновали флаги, из толпы зевак, стоявших во дворе, послышались злобные презрительные выкрики, свист и улюлюканье. Дик оглянулся.

— Что это? — ошеломленно спросил он.

Один из карабинеров сказал что-то крикунам, и те умолкли.

Они вошли в зал суда. Юрист-итальянец из консульства, довольно потрепанный на вид, долго разговаривал с судьей, тогда как Дик и Коллис в ожидании стояли в стороне. Кто-то знавший английский повернулся от окна, выходившего во двор, и объяснил, почему их освистали: в то утро должны были судить какого-то уроженца Фраскати, изнасиловавшего и убившего пятилетнего ребенка, и толпа приняла Дика за него.

Через несколько минут юрист сообщил Дику, что он свободен: судья счел, что он уже достаточно наказан.

— Достаточно наказан! — взорвался Дик. — А за что?

— Идемте, — сказал Коллис. — Вы ничего не добьетесь сейчас.

— Но что я такого сделал — подрался с таксистами?

— Вас обвиняют в том, что вы подошли к агенту полиции будто бы для того, чтобы пожать ему руку, а сами ударили его…

— Это ложь! Я предупредил, что собираюсь ударить его, и откуда мне было знать, что это агент полиции?

— Лучше уходите, — посоветовал юрист.

— Пошли. — Коллис взял его под руку, и они спустились вниз.

— Я желаю произнести речь, — кричал Дик. — Я хочу объяснить этим людям, как я изнасиловал пятилетнюю девочку. Может, я…

— Да пошли же.

В такси их ждала Бэби с врачом. Дику не хотелось смотреть на нее, и врач ему не понравился; его суровые манеры свидетельствовали о том, что он принадлежит к наименее осязаемому европейскому типу людей — латинян-моралистов. Дик изложил свое видение случившегося несчастья, но никто не произнес ни слова. В его номере в «Квиринале» врач смыл остатки крови и липкий пот, вправил ему нос, ребра и пальцы, продезинфицировал мелкие ранки и наложил повязку на глаз. Дик попросил четверть грана морфия, чтобы снять нервное напряжение и уснуть. Приняв его, он заснул. Врач и Коллис ушли. А Бэби оставалась с ним, пока из английской лечебницы не прибыла сиделка. Ночь выдалась тяжелая, но она испытывала чувство удовлетворения от того, что теперь они как бы имели моральное превосходство над Диком. Пока он им будет еще нужен.


Далее: книга 3


Оригинальный текст: Tender is the Night, book 2, by F. Scott Fitzgerald.


Яндекс.Метрика