Ф. Скотт Фицджеральд
Чувство и мода на пудру


Эта история не обладает никакой ценностью с точки зрения морали. Она о человеке, который на протяжении двух лет воевал, затем на два дня вернулся в Англию, а после этого опять отбыл в неизвестном направлении. К сожалению, это одна из тех историй, которые просто обязаны начинаться с начала, но до начала необходимо кое-что рассказать.

Два брата, сыновья лорда Блэнчфорда, приплыли в Европу в числе первой сотни тысяч добровольцев. Старший, лейтенант Ричард Харрингтон, был убит во время одного из первых, бесславных, маршей; младший — лейтенант Клэй Харрингтон Сайнфорс и есть главный герой этого рассказа. К началу рассказа он уже — капитан Семнадцатого Сассекского полка, и то безнравственное, о чём, собственно, и пойдет речь, произошло именно с ним. Читатель должен обязательно запомнить, что к тому моменту, когда отец встретил его на Паддингтонском вокзале и повез на машине в город, герой отсутствовал в Англии вот уже два года. А кроме того, на дворе стояла ранняя весна тысяча девятьсот семнадцатого года. Причинами произошедшего стали самые разные обстоятельства — ранения, радость от повышения по службе, встреча с семьей в Париже и даже то, что в двадцать два года всегда хочется казаться всем вокруг сгустком неутомимой жизненной энергии. Кроме того, большинство его друзей и ровесников были убиты на фронтах войны, и он испытывал ужас, чувствуя, какие бреши остались после их ухода в его Англии… Ну что ж, теперь можно начинать.

За обедом он почувствовал себя слишком мрачным и молчаливым, что в данной ситуации не подобало. Его сестре пришлось развлекать веселой болтовнёй всех сидящих за столом: лорда и леди Блэнчфорд, его самого и двух чистеньких тетушек. Новая манера поведения сестры с непривычки показалась ему сомнительной. Чересчур громко и театрально — и в таком количестве пудры красота сестры совершенно точно не нуждалась. Ей нельзя было дать больше восемнадцати, и косметика на ней выглядела как нечто совершенно инородное. Он не был противником косметики вообще: он понимал, что, увидев, например, мать без пудры на лице, он был бы шокирован ничем не прикрытым видом её морщин, — однако молодость Клары не нуждалась в столь красочном подчеркивании. Кроме того, столь вызывающе-неестественный грим он видел впервые и, поскольку в семье было принято общаться откровенно, он сразу же и во всеуслышанье высказался по этому поводу.

— Тебя почти не видно за этой пудрой, — сказал он как бы между делом, стараясь не обидеть сестру; она вскочила и подбежала к зеркалу.

— Да нет, все в порядке, — сказала она, успокоившись и вернувшись к столу.

— Я всегда думал, — чуть рассердившись, продолжил он, — что мужчина не должен замечать, пудрилась ли дама вообще!

Сестра и мама обменялись взглядами и заговорили одновременно.

— Но знаешь ли, Клэй, в наши дни… — начала Клара.

— Действительно, Клэй, — вмешалась мать, — ты наверняка не знаешь, как изменились стандарты, поэтому лучше не критикуй. Сейчас все одержимы страстью пудриться чуть больше, чем раньше.

Клэйтон рассердился еще сильнее.

— И что, теперь все дамы на танцах у миссис Северанс раскрашены точно также?

Глаза Клары грозно блеснули.

— Да!

— Ну, тогда, наверное, мне там делать нечего.

Клара уже была готова взорваться, но, поймав взгляд матери, сдержалась и притихла.

— Клэй, я хочу, чтобы ты туда пошел, — торопливо заговорила леди Бланчфорд. — Все будут рады увидеть тебя — пусть даже и не вспомнят, как тебя зовут. И давайте сегодня больше не будем говорить о войне и о косметике!

В конце концов, он решил пойти. В десять за сестрой заехал какой-то моряк, а полчаса спустя за ними последовал и Клэй. Ещё через полчаса он понял, что на сегодня с него достаточно. Ему казалось, что все шло не так, как должно бы идти. Ему вспомнились балы мисс Северанс — какими степенными, организованными по всем правилам событиями они были! Вместе приглашались только те, кого нельзя было пригласить не вместе. Теперь же всё общество уже не представляло собой единое целое — это была какая-то странная смесь. Его сестра никоим образом не преувеличивала: практически на каждой девушке, как на торте, толстыми слоями лежала пудра.Все те девушки, которые, как он помнил, получали удовольствие от бесед с юными викариями, в которых с жаром обсуждались вопросы применения ладана в церковной практике и законности принуждения к добродетели, и те девицы, которые раньше выглядели ужасающе мужеподобными и говорили о танцах так, словно это — развлечение для слабоумных, — все были здесь, и выглядели они так, будто только что, едва не утонув, вынырнули из под воды! Как автомат, он танцевал с девушками, о которых мечтал всю свою юность, и в конце концов обнаружил, что это не доставляет ему никакого удовольствия. Он привык думать об Англии как о стране печали и аскетизма, — но за вечер он не заметил ничего такого, и ему показалось, что ближе к концу градус атмосферы скорее упал до нарочитого веселья, нежели поднялся до сурового спокойствия. Даже в обильно украшенном позолоченной лепниной доме мисс Северанс царил дух танцплощадки, а не бала: гости приезжали и уезжали безо всякой пышности, и, что было совсем уж странным, ощущалась скорее нехватка гостей «в возрасте», а не молодежи. Главной причиной его дискомфорта было нечто неуловимое — некое полувосторженное, полубеспокойное выражение на всех без исключения лицах.

В тот момент, когда он уже собрался уходить, в залу вошла Элеонора Марбрук. Он пристально на неё посмотрел и нашел, что она ни на йоту не изменилась. Ему показалось, что напудрена она была не так сильно, как все остальные, а когда он с ней заговорил, то почувствовал некое убежище в её холодной красоте. Но ему всё же показалось, что разница между ней и остальными была только в степени, а не в сути. Конечно же, он раздумал уходить, и около часа ночи они уже сидели рядом и смотрели друг на друга. Почти все гости разъехались, остались лишь офицеры и несколько девушек; сами хозяева совершенно не к месту громко беседовали с зажатой в угол молодой парой, выглядевшей так, словно им прямо сейчас нужно было срочно оказаться за несколько миль от этого места.

— Элеонора, — спросил он, — почему всё здесь выглядит как-то нарочито развязно, нарочито неряшливо?

— Это ужасно бросается в глаза, да? — согласилась она с ним, обведя залу взглядом.

— И, кажется, никого не волнует! — продолжил он.

— Да, никого, — ответила она. — Но, дорогой мой, сидеть здесь и критиковать хозяев неприлично. А что насчет меня? Как я выгляжу?

Он критически её осмотрел.

— В целом, ты не слишком изменилась.

— Да, приятно слышать, — её брови укоризненно поднялись. — Ты говоришь так, словно я старая, всеми забытая тетушка, которая еще не оправилась после очередного семейного скандала.

Последовала пауза; затем он прямо спросил:

— Ты вспоминаешь Дика?

Её лицо вдруг стало серьезным.

— Бедный Дик… Мы кажется, были с ним помолвлены?

— Кажется? — изумленно переспросил он. — Ведь об этом знали все, и наши семьи тоже! Я помню, как лежал в постели и завидовал своему счастливому брату!

Она рассмеялась.

— Конечно, мы и сами думали, что помолвлены. Если бы не началась война, мы бы уже поженились; но, будь он жив, я сомневаюсь, что в такой обстановке мы были бы даже помолвлены.

— Ты не любила его?

— Видишь ли, это здесь ни при чем. Возможно, что он бы на мне не женился, или я не вышла бы за него замуж.

Он приподнялся, и лишь её упреждающее «Тс-с-с!» заставило его сдержать крик изумления. К тому моменту, когда он смог взять себя в руки и вновь овладеть членораздельной речью, она уже танцевала с каким-то офицером. «Что она имела в виду? В момент высшего эмоционального возбуждения она… — но хватит уже на сегодня думать об Элеоноре». Должно быть, он чего-то не понял — надо будет поговорить с ней ещё. Конечно, так и есть — ведь если бы это было правдой, она бы не стала об этом говорить столь будничным тоном. Он взглянул на нее, чтобы узнать, на каком расстоянии от офицера она держится в танце. Ее светлые волосы практически лежали на плече партнёра, а улыбающееся лицо находилось в каких-то дюймах от его лица. Все, что касалось Клэя, лишь увеличивало раздражение от всего остального. Когда он вновь оказался с ней в паре, она взяла его за руку — и прежде, чем он сообразил, зачем, они уже попрощались с Северансами и мчались куда-то в лимузине Элеоноры.

— Эта машина сделана в 1913 году — кто бы мог подумать до войны, что люди будут ездить в машинах четырехлетней давности!

— О, что за лишения! — иронично заметил он. — Элеонора, я хотел с тобой поговорить…

— И я с тобой. Поэтому я тебя и увела. Где ты живешь?

— Дома.

— Ну, тогда поехали на твою старую квартиру, на Грув-стрит. Ведь она всё еще твоя?

Он не успел ничего ответить, а она уже приказала шоферу и, улыбнувшись, снова откинулась на сиденье машины.

— Элеонора, не можем же мы… Там невозможно разговаривать…

— Квартира не убрана? — перебила она его.

— Там убирают раз в месяц, по-моему…

— Ну, тогда всё в порядке. Так даже лучше — не будет никакой разбросанной по диванам одежды, как это обычно бывает, когда мужчины живут одни. Дорогой мой, на вечеринке у лейтенанта Хотсана мы с Гертрудой Эвартс видели кучу грязного белья прямо посреди комнаты — мы туда приехали первыми, и…

— Элеонора, — серьёзно сказал Клэй, — на меня это вовсе не похоже.

— Я знаю, что не похоже, вот поэтому мы и едем в твою квартиру, чтобы там поговорить. Господи, неужели ты думаешь, что сегодня хоть кто-нибудь придает хоть какое-нибудь значение месту, где происходит беседа — если, конечно, это не телеграфный столб и не причал у моря?

Машина остановилась, и прежде чем он смог подыскать подходящее возражение, Элеонора вышла на тротуар и взбежала по лестнице, где и объявила во всеуслышанье, что будет стоять у двери до тех пор, пока он не соизволит выйти из машины и впустить её в дом. Ему пришлось подчиниться. Он пропустил её вперед и, поднимаясь по лестнице, услышал в темноте её негромкий смех. Толкнув дверь, он зажёг свет, и в первый миг они оба замерли. На столе стояло фото Дика. Он был снят в обычном костюме и выглядел таким же вселенски мудрым и утончённым, каким они видели его в последний раз. Первой зашевелилась Элеонора. Она прошла по комнате, подняв пыль подолом своего шелкового платья, и опустив руки на стол, тихо сказала:

— Он был таким милым, а теперь его нет…

Она повернулась к Клэю.

— Он никогда ни о чем серьезно не задумывался. И не беспокоился о том, что же будет там, потом… Я сомневаюсь, что он когда-либо слышал слово «вечность». Он был так красив — рыжие волосы, голубые глаза… — она замолчала и опустилась на пуфик, стоявший перед печкой.

— Разожги огонь, обними меня и давай поговорим.

Он послушно пошёл искать дрова, а она сидела и говорила.

— Я не хочу ничего делать и даже не буду предлагать свою помощь — я слишком устала. Уверена, что нам будет вполне уютно, если я просто буду сидеть и разговаривать, правда?

Стоя на коленях и держа в руках банку с керосином, он посмотрел на Элеонору и сказал вдруг охрипшим голосом:

— Расскажи мне немного об Англии — и немного о Шотландии. Расскажи мне, что тут происходило, какие-нибудь милые провинциальные дела, и что-нибудь о женщинах — и о себе тоже… — он вдруг замолчал.

Элеонора улыбнулась и присела на колени рядом с ним, зажгла спичку и поднесла её к краю газеты, торчавшей из под поленьев. Она повернула голову так, чтобы можно было прочесть написанное, пока еще не вся бумага почернела и превратилась в золу, и прочла вслух: «14 августа 1915. Налёт Цеппелинов» — и всё, буквы исчезли под язычками пламени.

— Моя младшая сестра — помнишь её — Кэтрин? Ну, Китти, с русыми волосами, она ещё чуть шепелявила… Её убило бомбой во время налёта, её и гувернантку, прошлым летом.

— Маленькая Китти, — печально произнёс он, — много детей погибло, я знаю, очень много; не знал, что и она тоже, — казалось, он был где-то далеко, в какой-то печальной стране. Она торопливо сменила тему.

— Много — но сегодня мы не собирались говорить о смерти. Мы хотели притвориться счастливыми. Разве ты не видишь? — она хлопнула его по колену, — мы счастливы! Да! Почему ты только что был таким грустным? Ты расчувствовался, не так ли?

Его взгляд был всё ещё прикован к пламени, но, услышав это, он посмотрел на неё.

— Да, но лишь сегодня — впервые в жизни. А ты нет, Элеонора?

— Нет, я же романтик. Тут большая разница: чувствительный, сентиментальный человек уверен, что все когда-нибудь пройдет, а романтик надеется, что нет!

Он опять погрузился в себя и она поняла, что он едва ли её слушал.

— Пожалуйста, — придвинувшись, взмолилась она, — будь пай-мальчиком и обними меня!

Он робко протянул к ней руку — и она тихо рассмеялась, когда он нерешительно отвел руку назад и, склонившись, стал говорить в огонь:

— Скажешь ты мне наконец, во имя чего и зачем мы находимся здесь? Понимаешь ли ты, что это была настоящая холостяцкая квартира до тех пор, пока все холостяки не обвенчались со смертью там, за проливом? Одно это может тебя скомпрометировать!

Она взялась за портупею и притянула его к себе так, что серые глаза Клэя смотрели прямо ей в глаза.

— Клэй, Клэй, не пользуйся этими милыми обветшалыми словами! Скомпрометировать! Что это за слово в сравнении со словами Жизнь, Смерть, Родина или Любовь? Заметь — они все с большой буквы! Вот какие слова сейчас у всех на устах. Скомпрометировать! Клэй, я думаю, что сейчас этим словом пользуется одна лишь прислуга.

Она рассмеялась.

— Клэй, ты и наш дворецкий — единственные люди в Англии, которые всё ещё пользуются глаголом «компрометировать». Свою горничную неделю назад я уже отучила! Как странно… Клэй, посмотри на меня.

Он посмотрел и наконец-то увидел то, что должен был давно заметить: её порывистую красоту. Она улыбалась, чуть приоткрыв губы, прическа была в легком беспорядке.

— Чертовка! — пробормотал он. — Ты начиталась Толстого и поверила ему!

— Я?! — её взор был прикован к огню. — Да. Может быть.

Она вновь посмотрела на него; она вернулась к реальности.

— Знаешь, Клэй, нужно перестать смотреть на огонь. Он заставляет нас думать о прошлом, а сегодня мы должны забыть и прошлое, и будущее, и само время — мы должны помнить лишь о настоящем, лишь о том, что ты и я сейчас здесь, и что больше всего на свете я устала от портупеи, которая впивается мне в щёку.

Но он всё ещё мысленно находился за десять лет до этого момента; перед его глазами стоял Дик, и он принялся высказывать свои мысли вслух.

— Ты часто рассказывала Дику о Толстом, и я всегда думал, что такой красивой девушке не идёт быть столь интеллектуальной.

— Но я на самом деле такой и не была, — призналась она, — я говорила это, чтобы произвести впечатление на Дика.

— Кроме того, я был потрясён, когда прочел книгу Толстого — кажется, про какую-то сонату…

— «Крейцерова соната»? — подсказала она.

— Да. Я решил, что юным девушкам Толстого читать не подобает, а уж тем более рассказывать о нем Дику. Он часто подкалывал меня этим. Мне было 19.

— Да, мы считали, что ты — настоящий маленький ханжа. Мы считали себя гораздо более прогрессивными, чем ты!

— Но ведь тебе всего 20, не правда ли? — неожиданно спросил Клэй; она кивнула в знак согласия.

— И ты больше не веришь Толстому? — с каким-то надрывом спросил он.

Она покачала головой и с грустью посмотрела на него.

— Позволь, я совсем ненадолго облокочусь о твое плечо?

Он приобнял её, ни на секунду не отводя от нее взгляда, и неожиданно почувствовал себя в её власти. Клэй не был святым, но с женщинами всегда вёл себя по-рыцарски. Возможно, именно поэтому он почувствовал себя сейчас таким беззащитным. Его обуревали самые простые чувства. Он знал, что поступает не так, как должно — и одновременно страстно желал эту женщину, это существо, сотканное из шелка и самой жизни, столь близко подкравшееся к нему. Он сознавал, почему не должен был желать её, но неожиданно увидел, что любовь также сильна, как и жизнь, и смерть, и она знала, что он это понял, и была этому рада. Молча, без единого движения они сидели и смотрели на огонь.

II

На следующий день в 14.20 Клэй пожал руку своему отцу и сел на поезд, отходивший в Доувер. В углу купе с каким-то романом уютно устроилась Элеонора; как только он вошел, она улыбнулась и захлопнула книгу.

— Да, — начала она, — я почувствовала себя настоящим шпионом, когда кралась сюда, закутанная в целые километры вуали, ускользая от воодушевляюще-безгрешного взора твоего батюшки!

— Он бы всё равно не обратил на тебя внимания, — ответил Клэй, усаживаясь на диванчик. — Он был очень взволнован, несмотря на внешнюю грубость. Ты же знаешь, что на самом деле он отличный парень. Жаль, что я нечасто с ним вижусь.

Поезд тронулся; униформы железнодорожников, стоявших на перроне, теперь казались темными, увядшими листьями, уносимыми вдаль сырым осенним ветром к побережью холодного моря.

— Нам с тобой действительно по пути? — спросил Клэйтон.

— Да, до Рочестера. Полтора часа. Я безумно хотела увидеться с тобой, пока ты не уехал — что, конечно, выглядит не по-спартански. Но, видишь ли, я чувствую, что ты не очень понял, что вчера произошло, и смотришь на меня так, — она запнулась, — словно я какое-то исключение.

— Я был бы настоящим ослом, если бы хоть на миг позволил себе думать о тебе в таком духе.

— Нет, нет, — весело сказала она, — я иногда и романтик, и психолог в одном лице. Конечно, анализ убивает всю романтику, но к этому я готова — лишь бы оправдаться в твоих глазах.

— Но я ни в чем тебя не виню… — начал он.

— А я знаю, что ни в чем не виновата! — перебила она, — но все равно я это сделаю, и ты увидишь слабое место в своих рассуждениях. Нет, Золя я не верю!

— Я ничего о нем не знаю.

— Дорогой мой, Золя утверждал, что окружение — это самое главное, но он рассматривал семьи и расы, а здесь мы имеем дело с классами.

— Какими классами?

— Нашим классом.

— Мне давно уже хотелось об этом послушать, — сказал он.

Она села с ним рядом и, глядя на убегающий вдаль пейзаж за окном, принялась рассуждать.

— Перед войной говорили, что Англия — это единственная в мире страна, где женщины никак не защищены от мужчин своего класса.

— Ты имеешь в виду ни к чему не обязывающие интрижки? — вставил он.

— Да. Дорогой мой, это до сих актуально! Видишь ли, это не причина, а всего лишь следствие. Идея физического здоровья как основного достоинства стала господствовать в обществе как раз на излёте Викторианской эпохи. В университетах перестали пить. И даже ты как-то сказал мне, что по настоящему плохие люди никогда не бывают пьяницами, предпочитая сохранить себя в полном здравии для этических и интеллектуальных преступлений.

— Да, пьянство ушло вместе с веком Виктории, — согласился он. — Пили обычно те парни, которые собирались впоследствии стать викариями, сея разумное, доброе, вечное при помощи самого ортодоксального пьянства.

— Ну, вот, — продолжала она, — должна была найтись какая-то отдушина — и она нашлась, и ты знаешь, в какой форме, раз уж сам заговорил о «ни к чему не обязывающих интрижках». А затем на арене появился мистер Марс. Видишь ли, пока существовало некое моральное давление, прогнившая часть общества была изолирована от здоровой. Нельзя сказать, что болезнь не распространялась — но этот процесс был замедленным, некоторые даже брали на себя труд о чём-то задуматься,… А когда мужчины стали уходить и не возвращаться, когда женитьба стала вопросом, решаемым в течение получаса, и вдовы наводнили Лондон, а все обычаи оказались устаревшими — вот тогда всё и стало потихоньку меняться.

— Как это началось?

— Началось с того, что все мужчины в одночасье ушли на войну — и у женщин пропала гордость. Мужчины не возвращались обратно, а женщины были предоставлены сами себе.

Он вздохнул.

— Так вот с чего все пошло! А я и не догадывался…

— О, сначала никто ничего не замечал! Этого не было видно при свете дня — оно росло во мраке. А впоследствии, видишь ли, уже пришлось ткать некую сентиментальную мантию, чтобы всё прикрыть. Раз уж всё так вышло, нужно было какое-нибудь обоснование. Почти все девушки либо уже носили брюки и целыми днями водили автомобили, либо наводили боевую раскраску и уходили танцевать с офицерами ночи напролёт.

— И какой же высокий принцип удостоился чести всё это осенять? — саркастично поинтересовался он.

— Видишь ли, мы наткнулись на парадокс. Я могу продолжать говорить и дальше в том же духе, притворяясь, что это — всего лишь холодный анализ; могу даже иронизировать на эту тему. Но я сама при этом нахожусь под теми же чарами, что и любая невзрачная машинистка, которая проводит выходные в Брайтоне со своим кавалером, которому предстоит на следующий день отплыть с ротой таких же новобранцев.

— Жду не дождусь услышать, что же это за чары?

— Это — Самопожертвование, причем с прописной буквы. Мужчины уходят умирать ради нас. Мы могли бы быть их женами — но мы ими не стали — поэтому мы ими будем, пока у нас хватит сил. Вот и вся история.

— Боже мой!

— Молодой офицер приезжает в отпуск, — продолжила она, — и мы должны сделать так, чтобы он хоть ненадолго забыл, откуда он приехал. Мы должны создать для него иллюзию, что люди здесь, в тылу, его братья, что он приехал домой, и что здесь его ждут. Ты, конечно, понимаешь, что в низших классах вещи такого рода провоцируют демографический взрыв. И распространится ли этот закон на нас, зависит только от продолжительности войны.

— А как насчет старушки-морали, образа женщины, и тому подобного? — робко начал он.

— Всё это поднялось на такую недостижимую высоту, мой дорогой, что все об этом давно забыли. С практических позиций можно говорить только о том, что для расы будет лучше, если офицеры будут оставаться в пределах своего собственного класса. Подумай о следующем поколении французов!

Клэй неожиданно почувствовал, что задыхается в этом купе. Казалось, что пузыри традиционной этики вдруг полопались и застоявшийся воздух заполнил все пространство. Для спасения его сознанию нужно было срочно ухватиться за любые частицы старины, всё ещё плававшие в моральном эфире. Голос Элеоноры представлялся ему серым рассветом нового материалистического мира, и контраст выглядел еще более резким из-за уже поколебавшейся части, всё ещё остававшейся честью — и остатков сентиментальной религиозности, которые проскальзывали то тут, то там в её речи.

— Итак, мой дорогой, мы видим сплавленные воедино практичность, героизм и чувства, говорящие сами за себя. И мы потихоньку добрались до Рочестера, — с сожалением заметила она. — Как вижу, в старании оправдать себя я достигла лишь того, что теперь весь мой пол кажется тебе виноватым, — и со слезами на глазах они расцеловались.

На платформе они еще немного поболтали. Но все эмоции куда-то исчезли. Она вновь попыталась анализировать, и её гладкий лоб покрылся морщинами. Он прилагал все усилия для того, чтобы переварить сказанное ею, но в мыслях у него всё еще царил беспорядок.

— Помнишь, — спросил он, — как ты днём говорила, что любовь раньше была словом с большой буквы, как Жизнь и Смерть?

— Это всего лишь слова; техника… правила игры… ловушка!

Поезд тронулся, и Клэй запрыгнул в отходящий вагон — а она, возвысив голос, так, чтобы он её услышал, крикнула вслед:

— Любовь — действительно с большой буквы, но я имела в виду не нас. Настоящая Любовь также велика, как и Жизнь, и Смерть — но не эта любовь, не эта…

Звук её голоса утонул в шуме поезда, и для Клэя она стала серым призраком, растворившимся в пространстве вместе с платформой.

III

Заряд разорвался прямо в пушке. Когда стих грохот и рассеялся дым, сержант О’Флохерти, получивший осколок в левый бок, упал рядом с ним, и они доползли до воронки, подобно измученным морякам с затонувшего судна, безмолвно плывущим из последних сил к берегу. Плечо и спина Клэя обильно кровоточили, он медленно и неуклюже потянулся за пакетом первой помощи.

— Скоро весь Семнадцатый Сассекский переформируют, — пророчески произнес О’Флохерти. — Две недели в арьергарде и пару недель дома.

— Чертовски хороший полк это был, О’Флохерти! — сказал Клэй. Они вполне могли сойти за пару майоров-философов, обсуждающих положение дел вдали от передовой, если бы только Клэй не лежал на спине с кошмарным выражением боли на лице, а ирландец не истекал бы кровью. При этом он пытался соорудить импровизированный жгут на своем бедре, сохраняя беззаботное выражение робкого просителя, отдающего свою шляпу в гардероб.

— Нет у меня никаких чувств к этому полку! — с отвращением прокомментировал он. — Это уже пятый, который я вижу разбитым вдребезги. Меня просто направили в этот Сассекскский запасной, и мне нет надобности высказывать какие-либо чувства!

— Уверен, что ирландцы стоят друг за друга горой, сержант!

— Все ирландцы — друзья, капитан, хоть я не подозревал об этом, покуда не покинул своих — ну, тех, что ещё остались. Англичанин не может умереть, не разыграв перед этим целый спектакль. Кровь на англичанине всегда напоминала мне актерский грим. Они всегда играли. Ирландец же умирает чертовски серьёзно.

Клэйтон, превозмогая боль, перевернулся и уставился в ночное небо; облака были едва видны из-за дыма. Они находились между дьяволом и бездной, и на сленге следующего поколения такие пятачки земли будут называть «ничейной полосой». О’Флохерти продолжал.

— Все вы думаете, что должны что-то сделать. У вас нет никакого Бога, достойного упоминания. Вы уходите из жизни во имя каких-то «священных принципов», и надеетесь на встречу в Вестминстере.

— Мы не мистики, О’Флохерти, — пробормотал Клэй, — просто у нас серьезное отношение и к Богу, и к реальности.

— Прошу прощения, лейтенант, для меня мистик, — ответил ирландец, — это не ряса, а святой. Вы — самые легкомысленные существа в вопросах веры, вы всегда говорите о чистой вере так, словно это то же самое, что и облака в небе. На той неделе была лекция, я сунул голову в дверь; «Ма-те-ри-а-лис-та-ми, — говорил лектор, — мы должны быть материалистами в вопросах религии, мы должны быть практичны». И пошел чесать по поводу христианского братства и благородной смерти, поэтому голову я высунул обратно. И множество ваших лучших людей умирает за это каждый день — пытаясь быть ма-те-ри-а-ли-ста-ми, умирающими потому, что их отец — герцог, или потому, что он не герцог. Но это совсем не то, о чем я должен сейчас думать. Черт бы с ним; давайте выкурим трубочку, пока не стемнело. А то чертовы немцы заметят спичку и начнут практиковаться в стрельбе.

Мгновенно появились трубки, столь же необходимые на войне, сколь и усиленный рацион — и сержант продолжил, осторожно выдохнув из легких по направлению к земле огромный клуб табачного дыма.

— Я воюю потому, что люблю это дело, и Бог здесь не причём. Но раз вы говорите о смерти, я вам скажу, что, в отличие от вас, я понял одно: Пьер Дюпон встает перед французами и говорит: «Allon, mes enfants!», и отец О’Брайен встаёт и говорит: «Собирайтесь, и пусть бегут германские черти!» — то, что надо! Но можете вы себе представить благоговейного Апдайка — Апдайка, только что из Оксфорда — вопящего «Вперед, парни!» или «Сметем их к чёрту!»? Нет, капитан! Лучший командир из всех имеющихся — это верзила шести футов росту, который думает, что у Бога тоже есть местечко в Палате Общин. Все щеголи обязаны уйти из жизни с максимально возможной шумихой. Дайте англичанину хоть четыре дюйма земли перед любым знаменитым церковным алтарем — и он умрет счастливым, но для О’Флохерти это — пшик!

А Клэй находился в полубреду, и ему мерещилась Элеонора. Целую неделю с момента их расставания в Рочестере он только о ней и думал. Новое знание открывалось ему всё новыми и новыми сторонами. Он неожиданно понял все, что было между Диком и Элеонорой; ещё он решил, что им надо любой ценой пожениться. Конечно же, из Парижа Клэй написал Элеоноре письмо, в котором просил её выйти за него замуж, когда он вернётся — а вчера получил очень короткий, дружеский и, тем не менее, окончательный, отказ. И никак не мог этого понять.

К тому же он думал о своей сестре — а в его ушах звучал голос Элеоноры. «Они либо надевают брюки и целый день разъезжают в авто, словно шоферы, либо пудрятся и танцуют ночи напролёт с офицерами». Он был совершенно уверен, что целомудрие Клары нисколько не пострадало. Целомудрие — каким смешным выглядело это слово, и как странно было употреблять его по отношению к собственной сестре! Клара всегда была болезненно хорошей. В четырнадцать её услали в Бостон за то, что над её кроватью висела открытка с изображением Луизы М. Олкотт. Никто тогда не знал, что это он тайком повесил вместо неё вырезанную из журнала картинку с субреткой в обтягивающем белье и с вытаращенными глазами. Да уж, Клара, Элеонора, Дик и он сам — все они были одинаковыми — не важно, действительно ли были у них какие-либо вины или заслуги. Если он когда-нибудь вернётся домой…

Ирландец, заметно ослабев, говорил все быстрее и быстрее.

— Закройте всё вашими красивыми завесами — никого этим не обмануть. Если я пьян, то это всего лишь дьявол и моя плоть, если же пьяны вы — то это всё от вашего фанатизма. Но вам не обмануть ни смерть, ни меня! Это чертовски серьезный случай. Я могу позволить убить себя ради флага, но умру я за себя. «Умираю за Англию!» — скажет он; «Улаживай свои дела с Богом, с Англией ты уже покончил!» — скажу я.

Он приподнялся на локте и потряс кулаком в направлении немецких траншей.

— Во всем виноваты вы с вашим проклятым Лютером! — крикнул он. — Вы возражали и анализировали до тех пор, пока мое тело не стало гореть, а я сам — корчиться от боли; вы эволюционировали, как мистер Дарвин, и зашли так далеко, что вас пришлось гнать силой. В мире нет ничего, кроме вашего Бога, Чести, Фазерланда, Вестминстера, нет ничего, кроме Бога — и точно, вы его нашли! Вы нашли его на флаге, и в конституции тоже. Теперь вы будете писать свои Библии, с Христом, который устраивает войны, чтобы казаться человечнее. Вы говорите, он на вашей стороне? Однажды у него была избранная нация, и они распяли его, и тело его было растерзано… — его голос все слабел.

— Приветствую тебя, Святая Дева Мария, и Тебя, Господь… — он умолк; прошла предсмертная дрожь… Он умер.

Время шло. Клэйтон еще раз зажег трубку, нисколько не заботясь о том, заметят его или нет. Опустился густой мартовский туман, влажность отнимала у него силы. Вся левая сторона была парализована, и он чувствовал, что потихоньку замерзает. Он начал говорить вслух.

— Проклятый туман… Проклятый счастливчик ирландец… Проклятие!

Он немного удивился тому, что вот сейчас встретит свою смерть — а думает, как всегда, об Англии, и три лица одно за другим проплыли перед его глазами. Клара, Дик, Элеонора. Всё смешалось. Ему хотелось вернуться и закончить тот разговор. Они остановились в Рочестере — он прекратил существовать на платформе в Рочестере. Почему именно там? Рочестер ничего не значил. Может, это была какая-то пьеса, в которой герой родился на станции? Или на станции был какой-то саквояж, и он ушел из жизни на… Что там говорил этот ирландец про занавес? Элеонора тоже говорила что-то про занавесы. Да, но он не видит никаких занавесов, и ничего такого не чувствует — ему просто холодно, вокруг темно, всё в беспорядке. Он никогда не думал о Боге — Бог существовал для священников — а затем был университет. Бог… Он всегда носил рубашки с короткими рукавами и оксфордские пиджаки — но это не имело никакого отношения к Богу — это все было о человеке, кричавшем о Боге перед солдатами. И еще был Бог О’Флохерти. Он чувствовал себя так, словно знал его всю жизнь, но только никогда не называл его Богом… Он был и яростью, и любовью — и никогда он не кичился тем, что боится Бога — или что рассудительно любит его. Казалось, что в мире стало так много Богов — а раньше он считал, что христиане веруют в единого Бога, и иметь разных Богов казалось ему варварством…

Ну что ж, во всем этом запутанном деле он разобрался за три минуты — и мог бы сделать много хорошего для тех, кто до сих пор бродил в этом лабиринте…

Проклятая путаница — всё было запутано, все были вне игры, и от судьи уже давно избавились — но все пытались создать у противника впечатление, что судья в поле на их стороне. Он должен был пойти и найти этого старого судью — найти его — схватить его, ухватить покрепче — уцепиться за него — вцепиться в него — спросить у него…


Оригинальный текст: Sentiment—and the Use of Rouge, by F. Scott Fitzgerald.


Яндекс.Метрика