Наверное, подругому быть и не может — все действительно хорошие писатели всегда провоцируют страстное и глубоко личное отношение к себе. Пусть их самих давно уже нет на свете, все равно их тени остаются рядом с нами, словно этим людям суждено самое реальное бессмертие, и мы говорим о них так, как будто они наши давние друзья или, наоборот, презираемые нами соседи, которые, к счастью, слишком далеко, чтобы нас услышать.
Порой в таких случаях мы словно попадаем под власть колдовских чар. Недавно один консервативно настроенный адвокат, который балуется стишками, толковал при мне о том, что, преклоняясь перед поэзией Дилана Томаса, он никогда не открыл бы для этого похабника двери своего дома.
Страсти вокруг таких писателей, понятно, становятся особенно неумеренными, когда речь идет, скажем, не о Фолкнере, позаботившемся оградить от посторонних свою частную жизнь, а о Скотте Фицджеральде, чья биография настолько переплелась с легендой, что нередко и не вспомнят о его таланте — неподражаемом и прекрасном, если брать лучшие его страницы. Уж так заведено, что судят да рядят неизменно о темных сторонах жизни писателя, онито и вызывают то вопли возмущения, то сентиментальные вздохи. На долю Фицджеральда и того и другого выпало с явным избытком. Ну вот хотя бы недавнее высказывание Кэтрин Энн Портер в «Пэрис ревью»: «Еще и теперь, оглядываясь на двадцатые годы и на те легенды, которыми они овеяны, я остро ощущаю, до чего это было ужасное время: мелочное, ничтожное… Удивительно, что както можно было существовать в такой атмосфере, в стране, где выдающегося писателя видели в Скотте Фицджеральде!.. Я и в ту пору не могла его читать, как не могу и сегодня… Мало того, что он мне не нравился как писатель, мне не нравились и люди, о которых он писал. Помоему, они просто не заслуживают внимания». Как тут не почувствовать оттенка непроизвольного раздражения, и причина его не столько дарование Фицджеральда, сколько фицджеральдовская легенда. Ведь не верится, чтобы Портер, сама достигшая в литературе столь многого, так низко ставила созданное Фицджеральдом, — скорее, он как личность решительно ей неприятен. Так миф о Фицджеральде порождает злословие, хотя, впрочем, он способен порождать и безвкусную лесть — послушаем, к примеру, профессора Артура Майзенера, специалиста по творчеству этого писателя, и попробуем уловить смысл, скрытый за его восторженным заиканием: «Фицджеральд бесконечно дорог нам тем, что он стал едва ли не символом, своей жизнью, своими книгами отразив сокровенную сущность всех нас, американцев, и не только нас, а за небольшими исключениями, пожалуй, и всех людей западного мира» Подобным образом объясняются лишь прирожденные ораторы на погребальных церемониях.
Что ж, в судьбе Фицджеральда легенда и истина перемешаны действительно до неразличимости, и оттого большая книга его писем, подготовленная Эндрю Тернбуллом, обладает особой притягательностью: ведь в какомто отношении она дает писателю возможность самому объяснить возникший вокруг него миф. Эти письма, в частности Зельде и Скотти, Эдмунду Уилсону, Хемингуэю, Максуэллу Перкинсу, Джеральду и Саре Мерфи, настолько содержательны и красноречивы, что возникает чувство, будто после них добавить к биографии писателя нечего Говоря о книге, можно, разумеется, вслед за Малькольмом Каули усомниться в обоснованности предложенного Тернбуллом расположения писем по адресатам, а не по хронологии — тогда бы хроника жизни Фицджеральда раскрывалась перед нами последовательно и сама собой, — но это не так уж и важно. Все равно это удивительная книга.
Читая ее, с самого начала проникаешься сознанием неподдельной честности этих писем; даже в самых ранних, где проскальзывает студенческое ерничество, правда, совсем невинное, почти нет позерства. Не в пример тем писателям, чьи письма преисполнены ощущения безусловной значимости для потомков, словно бы уже сейчас с замиранием сердца следящих за каждым движением авторского" пера (вспомним переписку Томаса Вулфа), Фицджеральд пишет с той свойственной ему беззаботной непосредственностью, которая, скорее всего, особенно усиливала обаяние, исходившее от этого человека. Да и в самом деле, кому из писателей, умеющих взвешивать и рассчитывать, пришло бы в голову высказаться с такой откровенностью, как это делает Фицджеральд в письме 1920 года, адресованном своему литературному агенту Хэролду Оберу: «Посылаю новый вариант «Барбары», которая теперь называется «Волосы Вероники», чтобы ее, часом, не спутали с рассказиками про Барбару, которые Мэри Райнхарт печатает в «Пост». Кажется, я ловко все перекроил, сделав недурную кульминацию». Одной этой цитаты, думаю, довольно, чтобы понять, отчего ранние письма выглядят в книге самыми неинтересными и шаблонными. Спору нет, для Фицджеральда это было время несравненного «Гэтсби» и нескольких его лучших рассказов—таких как «Отпущение грехов». «Молодой богач», «Вечеринка для подростков», — но, с другой стороны, и время, когда изпод его пера вышло немыслимое количество всякой чепухи: беспорядочная, опустошающая и требовавшая огромных денег жизнь, которую вели Фицджеральды, заставляла писать и писать — наспех, небрежно. Вот и письма того периода с иx вечными сетованиями и жалобами («если к среде у меня на счете не будет 650 долларов, придется везти в ломбард мебель») скучны: в конце концов, перед нами не какойнибудь преследуемый бедствиями гений, не Моцарт, не Франц Шуберт, перед нами всего только сбившийся с пути молодой писатель, который живет не по средствам, и вполне естественно то чувство досады, которое по большей части оставляют эти укоры жестокой судьбе. И всетаки, как ни изводит нас Фицджеральд своими назойливыми рассуждениями о «качестве жизни», своими сомнительными всплесками остроумия и поюношески преувеличенными суждениями о собственных, пока еще не слишком удачных вещах, в тот самый момент, когда мы чуть ли не выходим из себя, наслушавшись этой трескотни, вдруг нам предстает художник, мастер которому не занимать ни творческой дисциплины, ни понимания собственных устремлений, и мы с удивлением читаем отправленное в 1924 году письмо Перкинсу, где речь идет о почти завершенном «Гэтсби»: «В своем новом романе я полностью отдался настоящему творчеству — здесь нет дешевых выдумок, как в рассказах, здесь важны воображение и последовательность, с какой воссоздается мир искренний, но многосложный. Я продвигаюсь неспешно и осторожно, иногда переживая настоящие муки. Книга явится осознанно художественным свершением» Да, в двадцатые годы он казался — а во многих отношениях и был — писателем поверхностным, и только, но и тогда ему ни разу не изменила ни эта упрямая, целительная честность, ни этот трезвый взгляд на самого себя
В биографии Фицджеральда Тернбулл цитирует признание Ребекки Уэст: «Я знала, что Зельда очень умна, но с первой же нашей встречи мне стало ясно, что она невменяема» Встреча произошла в 1923 году, через три года после свадьбы Зельды и Фицджеральда. А к 1930 году, когда Зельда сделалась пациенткой швейцарской клиники для душевнобольных, «веселый карнавал», как назвал уходящее десятилетие Фицджеральд, завершился, а с ним затихло, исчезло то allegro vivace, в котором шла его жизнь, и на сменуявилась другая музыка, поначалу лишь чуточку грустная, затем окрашенная все более глубокой меланхолией — она отныне уже не исчезнет до самого конца. В 1932 году Фицджеральд пишет Перкинсу из Балтимора, где он с натугой работает над романом «Ночь нежна» и пьет все больше и больше: «Пять лет пронеслись, точно бы их в моей жизни и не было, и я затрудняюсь сказать, что я теперь собой представляю, да и представляю ли хоть чтото». В этих письмах начала и середины тридцатых годов то и дело попадаются блестки юмора и светится мягкая улыбка, здесь множество свидетельств острого интереса к книгам, к настоящей литературе, а не к поделкам — Фицджеральд, кажется. читал все, и не назвать писателя, который был бы так доброжелателен и щедр к своим литературным современникам, умея без малейшей ревности оценить понастоящему талантливое и очень тонко отличая подлинность от фальши, — но тяжелая тоска, предчувствие близкой опасности повсюду бросают свой сумрачный отсвет на эти страницы, как будто все они написаны в промозглый и давящий осенний вечер. Вот еще письмо Перкинсу, написанное в 1934 году: «Эта ужасная подавленность, это отчаяние не должны стать и не станут моим обычным состоянием, и когда они отступают, я испытываю стыд и отвращение к себе. Но что толку бодриться, притворяясь, будто такие настроения не приходят все чаще и чаще». В Швейцарии Зельда вроде бы явно пошла на поправку, но затем последовало два новых срыва. «Ночь нежна» не имела успеха ни у критиков, ни у публики и не принесла денег. Хемингуэй, которого он разве что не боготворил, отвернулся от Фицджеральда, жестоко его высмеяв в «Снегах Килиманджаро», где, толкуя об «очень богатых», поминает и «беднягу Скотта Фицджеральда». («Дорогой Эрнест, — тут же откликается он письмом, — при перепечатке, пожалуйста, убери мое имя». А дальше пишет: «Это прекрасный рассказ — один из лучших у тебя».) Великодушие Фицджеральда поистине не знало границ. Правда, через несколько лет он приоткроет в письме Перкинсу всю горечь, которой в кем отозвалось это предательство: «Прежде я верил в дружбу, верил, что на самом деле могу делать людей счастливыми. и ничто на свете не приносило мне столько радости. Но выяснилось, что и это лишь пустая греза, вроде райского уголка, изображаемого в водевилях, которые разыгрывают гримирующиеся под негров уличные актеры, а самому мне в этом водевиле отведена роль доверчивого простачка». И Фицджеральду оставалось лишь изо всех сил удерживать себя от пьянства, переживая то вспышки раздражения, то приступы тоски, когда все усиливалось и усиливалось сознание неотвратимой и близкой трагической развязки. Как тут не вспомнить чеканные строки Иова: «Когда я чаял добра, пришло зло; когда ожидал света, пришла тьма».
И тьма приходит. Есть в биографии Тернбулла глава, производящая тягостное впечатление, — рассказано в ней о тех нескольких месяцах, которые, вероятно, были самыми страшными в жизни Фицджеральда. 1936 год, Эшвилл — в этом городе Фицджеральд, увязший в долгах и почти нищий, страдающий от туберкулеза и спивающийся, как будто ему доставляло какоето мазохистское наслаждение ощущать себя законченным неудачником, поселился, чтобы быть поблизости от санатория, где содержалась Зельда. К тому времени ее положение безнадежно; у нее выработалась привычка повсюду таскать ссобою Библию и время от времени принародно молиться, опускаясь на колени в своем давно вышедшем из моды наряде эмансипированной девицы двадцатых годов. Однажды эта жалкая пара появляется на вечеринке, устроенной соседями: в руках у Зельды букет лилий, собранных по дороге, и одному из гостей она напоминает Офелию, а чуть позднее на террасе Фицджеральд, усадив се на каменные перила, провозглашает: «Ты принцесса, а я твой принц», — и все продолжается и продолжается эта игра, и сияют прекрасные, совершенно безумные глаза Зельды, и смотрит на нее, не отрываясь, Фицджеральд, чье лицо искажено болью. Вся эта сцена, особенно грустная еще и оттого, что хотя бы отчасти она разыгрывалась на публику (до самого конца Фицджеральды оставались среди тех, о ком говорят в обществе), выглядит только искаженным отголоском тех изысканнозабавных затей десятилетней давности, когда на очередной раут Фицджеральды отправлялись в такси, расположившись он на крыше, она на капоте, а в театре хранили ледяное молчание среди общего хохота или принимались безудержно смеяться при полной тишине зала. Какая невеселая картинка!
А вскоре произойдет событие, еще глубже повергнувшее Фицджеральда в бездны мрака и безумия, так что он едва не перестанет осознавать и самого себя, и истинную реальность. Неизменно доверчивый и открытый, он, однако, не лишен был свойственного каждому писателю тщеславия и оттого согласился дать интервью ньюйоркской «Пост», чей редактор счел сорокалетие Фицджеральда удобным поводом для того, чтобы окончательно сокрушить и мифы двадцатых годов, и самый прославленный из их все еще не угасших образовсимволов — с этой целью в Ашвилл был послан умный репортер Майкл Мок, умевший вкрасться в доверие и полностью оправдывающий свою фамилию. Не ждавший подвоха Фицджеральд был, насколько ему позволяло скверное самочувствие, и обходителен и словоохотлив; и вот что написал Мок в своей статье, помещенной на первой полосе и представлявшей собой редкостно подлую даже для газетчика попытку обессмертить собственное имя:
«Наш поэтпророк послевоенной психопатии отпраздновал вчера свое сорокалетие у себя в номере здешней гостиницы «Гроув парк» День для него прошел, как и все другие его дни, — в попытках вернуться на землю после очередной экскурсии на ту сторону рая, в состоянии мрачности, из которого он не выходит последние два года. Ему все еще досаждают последствия травмы, полученной восемь недель назад, когда он сломал правое предплечье, прыгнув в воду с пятиметровой вышки. Перелом, должно быть, и впрямь болезненный, но им одним не объяснить, отчего он то и дело вскакивает с постели и нервно носится по комнате, размахивая дрожащими руками и строя жалобные гримасы, словно ребенок поело хорошей взбучки. И уж не изза перелома он поминутно подбегает к шкафчику, где спрятана бутылка. В укромном местечке хранится мензурка с делениями, и, наливая, он каждый раз обращает к медицинской сестре умоляющий взор и уговаривает ее: «Ну, самую капельку!»
Тернбулл свидетельствует, что, прочитав статью, Фицджеральд хотел покончить с собой и проглотил содержимое целого пузырька с морфином, но доза оказалась слишком большой — его вырвало, и это спасло ему жизнь. А потом «малопомалу гнев и отчаяние сменились чувством стыда. Статья побудила его вспомнить о собственном достоинстве и хотя бы отчасти стала стимулом для возрождения». Это «возрождение» продолжается последние четыре года жизни Фицджеральда, отданные главным образом Голливуду; то была пора изнурительной болезни и почти что крайней нищеты, когда в банке у него оставалось одиннадцать долларов, а жить приходилось в убогих клетушках, то было время унизительной поденщины в кинематографе и предельных усилий мобилизовать талант («до чего это тонкая материя, талант, — мой вот настолько травмирован и изуродован, что меня самого удивляет, как это он еще способен оставаться незамутненным»), чтобы написать последнюю свою хорошую книгу, которая спасет его от забвения, уже ему уготованного. Читая об этом ужасающем времени, когда он испытал столько невзгод, проявив такое мужество, вновь поражаешься парадоксу, заключенному в Фицджеральдовской легенде. Словно бы какойто обезумевший киномеханик решил прокрутить с конца романтический фильм о Судьбе Художника: ошеломляющий успех, слава, богатство — все это не итог, а самое начало, ну, а в финале, вопреки романтическим стандартам, герой завершает свой путь таким же неустроенным и столь же полным надежд, как юный и непризнанный поэт, делающий первые шаги, и Голливуд — вроде того знакомого чердака, где вечно холодно и неуютно. Так и ждешь, что Фицджеральд примется оплакивать себя, да это было бы и естественно для человека, которого жизнь ударила столь жестоко. И конечно, ему очень грустно — да как же иначе может себя чувствовать писатель, видящий, что и его книги, и сама память о нем стираются навек в общественном сознании. «Боже мой, я же всеми позабыт, — вырывается у него, когда он хлопочет о переиздании давно исчезнувшего с прилавков «Гэтсби», заботясь о своем наследии, как поступил бы на его месте всякий писатель. — Погибнуть так бесповоротно, так несправедливо, а я же коечто сделал, и немало!» И дальше он пишет Перкинсу с этой своей удивительной, такой для него характерной интонацией, в которой есть и гордость и скромность: «Даже и сейчас не так уж часто встретишь в американской прозе вещи, на которых вовсе нет моего отблеска, — пусть совсем немножко, но я ведь был своеобразен». Но хотя тон последних писем нередко элегичен, грустен, а порой не лишен горечи, в них почти не найти нот жалости к самому себе. Это и придает им особое достоинство, а учитывая, насколько тягостными и мерзкими были обстоятельства, в которых они писались, их воспринимаешь как чудо. Фицджеральд не мог оставаться равнодушным, даже когда ему приходилось работать над ничтожными фильмами. Взять хотя бы письмо Джозефу Манкевичу, которого Фицджеральд и улещивает, и умасливает, и умоляет восстановить в сценарии места, где чувствуется его рука, — прямо больно видеть подобное самоизничтожение. «Ах, Джо, и продюсеры тоже ошибаются!» — пишет он, и вдруг пробивается сознание тщетности всех его усилий, пугающее, словно вой пса в запертом доме: «Ведь я же хороший писатель, честное слово!»
Все эти последние тяжкие годы его поддерживала необычайная забота о Скотти, учившейся тогда в Вассаре, и всегдашняя преданность Зельде; письма жене и дочери — лучшее в книге, а переписка со Скотти, напечатанная отдельно, стала бы литературным шедевром. Не думаю, чтобы ктонибудь еще в Америке писал своему ребенку такие пленительные письма. Да, они подчас назидательны — затянувшаяся болезнь Зельды и чувство своей двойной ответственности заставляли Фицджеральда прямотаки яростно оберегать благополучие дочери, — но прежде всего они полны нежности, строги и остроумны, шутливы и забавны и при всем том отмечены настоящей мудростью Когда их читаешь, трудно не проникнуться . безоговорочным уважением к этому больному, бедствующему, мучительно переживающему выпавшее ему забвение человеку, который, однако, смог сохранить восхитительное спокойствие души, юмор, способность сострадания и чувство любви, распознаваемое на этих страницах так же отчетливо, как биение сердца. И разве можно с презрением отнестись к тому, кто среди тягот, преодолевая болезнь и всеобщее пренебрежение, имел мужество попытаться создать «большую книгу»? Это был человек, который умел любить и терпеть, и то, что сам признавал своей неудачей, он выдержал как победитель.
Фицджеральд иногда становился мелочен, а самым его губительным недостатком, наверное, было слишком небрежное отношение к самому себе. Но сутью его характера оставалось неподдельное милосердие, которое и этих письмах ощущается повсюду, — оттого книга и делает свое дело, развеивая миф и высвечивая за ним то, что было подлинным и прекрасным. В 1937 году Джеральд и Сара Мерфи, друзья Фицджеральда со времен Ривьеры, потеряли одного за другим двух из трех своих детей. Когда умер второй их сын, Фицджеральд написал письмо, которое стоит привести целиком, хотя бы по той причине, что это одно из самых замечательных писем такого рода:
«Дорогие мои Джеральд и Сара! Сегодня пришла ваша телеграмма, и весь день бесконечно печален от мыслей о вас и о тех счастливых временах, которые мы когдато знали. Вот и еще одна ниточка, привязывавшая вас к жизни, оборвалась, и столько во всем этом бесчувственной жестокости, что и не сказать, в каком из двух обрушившихся на вас ударов было больше злобы. Я словно бы сам чувствую ту гнетущую тишину, которая теперь настала для вас после семи лет отчаянной борьбы, и нужны бы слова вроде тех, какие нашел Линкольн в своем письме матери, потерявшей в Гражданскую войну четырех сыновей, чтобы выразить вам то, что сейчас требуется выразить.
Хочется сказать о том, как я вам сочувствую, но сочувствием вы и сами поддерживаете друг друга, и еще долго, долго вы будете безутешны.
И все же я вижу, вижу новое поколение, которое придет, и предчувствую, что ждет нас всех минута покоя, и знаю, что будет еще какаято тихая гавань на нашем пути к небытию. В колчане судьбы не осталось для вас стрел, способных ранить так глубоко, как те, что уже выпущены. Не помню, кто это сказал, что не перестает поражать, как безмерная печаль со временем переходит в иное, в какуюто радость. Что поделать, золотая чаша разбилась, но ведь она была, в самом деле была золотой, и ничто, ничто больше не отнимет у вас ваших двух мальчиков.
Скотт».
Статья написана в 1968 в связи с публикацией тома избранных писем Фицджеральда; входит в книгу У. Стайрона «Безмолвный прах», перевод опубликован в журнале «Иностранная литература» 1986, №7.
Оригинальный текст: An Elegy for F. Scott Fitzgerald, by William Styron (The New York Review of Books, November 28, 1963).