На этих страницах я рассказываю о том, как один исключительно оптимистичный молодой человек утратил все свои ценности и долгое время даже не подозревал об этой утрате. Я уже рассказал о дальнейшем периоде опустошенности и о необходимости жить дальше, не обладая преимуществом в виде общеизвестного хенлевского героизма «пусть заливает кровь лицо, но головы я не склоню». Ведь проверка моих духовных обязательств показала, что голова, которую можно было бы склонить, у меня отсутствует. Когда-то у меня было сердце, но это, пожалуй, было единственным, в чем я был уверен.
По крайней мере, за это можно было уцепиться при попытке выбраться из трясины, в которой я барахтался: «Чувствовал — следовательно, существовал». В какой-то период на меня опиралось множество людей, приходивших ко мне в трудных жизненных ситуациях или писавших мне письма; они безоговорочно доверяли моему опыту и моей жизненной позиции. Даже самый недалёкий, банальнейший из торгашей и бессовестнейший из Распутиных, обладающих возможностью влиять на судьбы людей, должен обладать индивидуальностью, так что мне предстояло решить вопрос: в чем же именно и каким образом я изменился? Где была та брешь, сквозь которую незаметно для меня, непрерывно и поспешно, растекся мой былой энтузиазм и жизненная сила?
В один исполненный тревоги и отчаяния вечер я упаковал саквояж и уехал за тысячу миль, чтобы все обдумать. Нанял дешевую, по доллару за день, комнатку в сереньком городишке, где я никого не знал, и потратил все деньги, которые взял с собой, на запас мясных консервов, крекеров и яблок. Но да не создастся у вас впечатления, что этот скачок от довольно насыщенной жизни к сравнительному аскетизму представлял собой некие «Великие искания» — мне просто нужна была абсолютная тишина, чтобы обдумать, почему вдруг я стал относиться с грустью к печали, с унынием — к меланхолии, и с трагизмом — к трагедиям; почему я стал отождествлять себя с объектами, вызывавшими у меня раньше только ужас или сочувствие?
Вам кажется, что различие слишком тонкое? Вовсе нет; такое рода отождествление означает конец любым достижениям. Сумасшедшие не могут трудиться именно поэтому! Ленин не согласился бы добровольно разделить страдания своих пролетариев, Вашингтон — своих солдат, а Диккенс — лондонской бедноты. И когда Толстой попытался смешаться с объектами своего внимания, вышло фальшиво и кончилось провалом. Я привел их в пример потому, что эти люди известны всем.
В этом тумане таилась опасность. Когда Вордсворт решил, что «какой-то свет погас, что прежде озарял лицо земли», ему вовсе не хотелось погаснуть вместе с ним, а «огонь души тревожной» Китса тоже гаснуть не собирался, сдавшись на милость туберкулезу, и горел вплоть до последней минуты надеждой остаться в пантеоне английской поэзии.
Мое самопожертвование было окутано каким-то мраком. Оно точно было не в современном духе — и все же я наблюдал подобный процесс у других, видел его у целой дюжины порядочных и деловых людей по окончании войны. (Да-да, я вас слышу, но не всё так просто — были среди них и марксисты). Я был рядом, когда одна моя знаменитая сверстница полгода играла с идеей «Безвозвратного ухода»; на моих глазах другой, столь же известный сверстник, провел несколько месяцев в лечебнице, будучи не в состоянии выносить любые контакты с людьми. А уж тех, кто сдался и ушел в мир иной, я могу назвать не один десяток.
Это привело меня к мысли о том, что выжившие совершили некий прорыв. Это громкое слово никак не связано с побегом, обычно заканчивающимся новой тюрьмой — или же водворением в прежнюю. А знаменитое «Бегство», когда «бросаешь всё позади», представляет собой путешествие в западню, даже если в этой западне имеются какие-нибудь далёкие моря; они годятся лишь для тех, кто желает их описать или избороздить. После прорыва уже не получится вернуться назад; возврата не будет, потому что прошлое перестает существовать. Итак, поскольку я больше не мог выполнять наложенных на меня жизнью или взятых на себя обязательств, почему бы окончательно не избавиться от пустой шелухи, которой я укрывался целых четыре года? Я должен продолжать оставаться писателем, поскольку только так я мог существовать, но нужно прекратить все попытки проявлять себя как личность добрая, справедливая или щедрая. Существует множество подделок, которые можно всучить за чистую монету, и я отлично знал, где их можно раздобыть по десять центов за доллар. За тридцать девять лет наблюдательный взгляд научился различать, когда в молоко подмешали воды, а в сахар — песок, когда вместо бриллианта подсовывают стекляшку, а вместо камня — комок гипса. Я больше не буду ничего давать другим — с этих пор все, что сделано для кого-то, будет объявлено вне закона и станет называться по-другому, и имя ему будет «напрасная трата».
Это решение меня воодушевило — так бывает всегда, когда придумываешь нечто подлинно-новое. Положить начало по приезду домой можно было, выбросив в мусорную корзину целую стопку писем, в которых от меня чего-нибудь хотели за просто так: прочитать чью-то рукопись, помочь опубликовать чьё-то стихотворение, выступить бесплатно по радио, написать небольшое предисловие, дать интервью, помочь с сюжетом чьей-нибудь пьесы, дать совет в частном деле — в общем, проявить внимание или отзывчивость.
Шляпа волшебника теперь была пуста. Вытаскивать из неё вещи уже давно требовало значительной ловкости рук, а теперь — используя другую метафору — я навсегда прикрыл окошко раздачи своего благотворительного фонда.
Опьяняющее гнусное чувство продолжалось.
Я ощущал себя, словно те люди с глазами-бусинками, которых я часто наблюдал в пригородном поезде до Грейт-Нек пятнадцать лет назад; если бы завтра весь мир рухнул в тартарары, этим людям было бы наплевать — лишь бы устояли их домишки. Теперь я среди них, у меня приятные черты лица, и я говорю так:
«Мне жаль, но бизнес есть бизнес». Или:
«Надо было думать перед тем, как ввязываться в неприятности». Или:
«Это не ко мне».
И улыбаюсь. О, какая у меня будет улыбка! Над этой улыбкой я ещё поработаю. В ней будет лучшее от улыбки и портье из отеля, и умудренного опытом светского проныры, и директора школы в родительский день, и цветного лифтера, и желающего познакомиться хлюпика, и продюсера, покупающего вещь за половину её рыночной стоимости, и сиделки в первый день у нового пациента, и натурщицы на первой рекламной ротогравюре, и исполненной надежд девушки из первого ряда киномассовки, и балерины, у которой болит мысок; конечно, в ней будет и огромный луч милосердия божьего, знакомого всем, кто вынужден существовать по милости гнутого жестяного подноса, от Вашингтона и до Беверли-Хиллс.
И ещё голос; над голосом я работаю с учителем. Когда я доведу его до совершенства, моя гортань вообще перестанет воспроизводить какие-либо убеждения, за исключением убеждений того, с кем я сейчас разговариваю. Поскольку голос будет использоваться, в основном, для произнесения слова «Да», мы с учителем (он по профессии адвокат) делаем на это особый упор, хотя приходится заниматься сверхурочно. Я учусь разговаривать с той самой вежливой резкостью, которая заставляет людей почувствовать, что им здесь совсем не рады и вообще едва терпят, и каждую минуту подвергают непрестанному и едкому анализу. Разумеется, всё это происходит не одновременно с улыбкой. Голос приберегается исключительно для тех, с кого мне нечего взять, для старых, ни к чему не годных людей или для молодежи, еле сводящей концы с концами. Им не привыкать; какая разница, они и так практически всегда только это и слышат!
Но хватит! К такому делу легкомысленно относиться нельзя. Если вы молоды и напишете мне, прося о встрече, чтобы я научил вас, как стать унылым литератором, пишущим статьи об эмоциональном истощении, часто настигающем писателей в зените славы — так вот, если вы столь юны и глупы, чтобы этим заниматься, я вряд ли даже напишу вам в ответ, что получил ваше письмо, — разумеется, если вы не родственник какой-нибудь богатой или важной персоны. И если вы будете умирать от голода под моим окном, я тут же выйду, продемонстрирую вам свою улыбку и голос (руку точно не протяну), и постою рядом, пока кто-нибудь не потратит десять центов на телефон, чтобы вызвать «скорую» — разумеется, если решу, что из этого может получиться какая-нибудь статейка.
В конце концов, теперь я всего лишь писатель. Личность, которой я так целенаправленно старался быть, превратилась в тяжкое бремя, и я от неё полностью избавился, и сожалею об этом также мало, как и негритянка, избавляющаяся от соперницы в пьяный субботний вечер. Пускай хорошие люди действуют, как подобает: пусть умирают перегруженные работой врачи, если не в силах больше тянуть лямку, с их неделькой «отпуска» за целый год, которую приходится посвящать улаживанию каких-нибудь личных дел; пусть врачи, у которых маловато больных, хватаются за бедных пациентов, которые больше доллара им не заплатят; пусть гибнут и немедленно попадают в свои Валгаллы солдаты — такая уж у них профессия. Они сами заключили свои сделки — со своими богами. Писателю все эти идеалы не нужны, если только он не придумает их себе сам, а я теперь с этим завязал. Давняя мечта стать цельной личностью по образу Гете, Байрона и Шоу, с обильной примесью американщины — наподобие комбинации из Дж. П. Моргана, Тофама Боклера и святого Франциска Ассизского — была отправлена на свалку вместе с наплечниками, пригодившимися лишь раз на футбольном поле в Принстоне, и с форменной пилоткой экспедиционных войск, так и не попавшей на поле боя.
Да и что тут такого? Сейчас я думаю так: естественным состоянием обладающего чувствами взрослого человека является умеренное несчастье. Я также думаю, что у взрослого человека желание проявить более тонкую, по сравнению с ближним, душевную организацию, т.е. та самая «непрестанная борьба», как её называют те, кто зарабатывает свой хлеб рассказами об этом, в итоге лишь увеличивает степень этого несчастья — в том самом итоге, которым оканчиваются наша юность и наши надежды. Моё собственное ощущение счастья в прошлом часто приближалось к состоянию экстаза, которое я не мог разделить даже с самым дорогим мне человеком, и я был вынужден просто бродить по тихим улицам и переулкам, и лишь фрагменты этого состояния мне удавалось впрыснуть в свои книги. Я считаю, что моё ощущение счастья, или мой талант самообмана — как вам будет угодно — был редким исключением. Это ощущение не было естественным, оно было неестественным — таким же неестественным, как и «экономический бум»; и то, что недавно случилось со мной, один в один напоминает волну отчаяния, накрывшую нацию по окончании «бума».
Я буду жить по новым правилам, хотя у меня и ушло несколько месяцев, чтобы в этом убедиться. Когда-то смех стоика позволил американским неграм выдержать невыносимые условия существования, лишив их при этом чувства правды — так и в моём случае есть цена, которую мне придется заплатить. Я больше не отношусь хорошо ни к почтальону, ни к продавцу в магазине, ни к редактору, ни к мужу кузины — и они, в свою очередь, ко мне хорошо относиться не станут, поэтому моя жизнь больше не будет приятной, как раньше, и над моими дверями придется покрепче приколотить табличку «Cave Canem». Но я постараюсь быть воспитанным животным, и если вы бросите мне кость, где будет довольно мяса, я, так и быть, даже лизну вам руку.
Оригинальный текст: Handle with Care, by F. Scott Fitzgerald.