Вначале был паром, медленно отплывавший от джерсийского берега на закате, и этот миг застыл у меня в памяти как первый символ Нью-Йорка. Пять лет спустя, когда мне исполнилось пятнадцать, я вновь приехал сюда из школы смотреть Ину Клэр в «Квакерше» и Гертруду Брайан в «Пастушке». Запутавшись в моей безнадежной и грустной любви к обеим, я был не в силах отдать предпочтение ни одной из них, и обе слились в одно восхитительное целое: в «нее», в «девушку». Она и стала для меня вторым символом Нью-Йорка. Паром олицетворял радость победы, а девушка — романтику. Со временем мне было суждено добиться понемногу и того, и другого, но был еще и третий символ, который где-то потерялся, и потерялся навсегда.
Нашел я его спустя еще пять лет, в один пасмурный апрельский вечер.
— Эй, Кролик! — крикнул я. — Кролик!!!
Он меня не слышал; я ехал в такси, так что мы разминулись, но потом, проехав полквартала, мы опять его нагнали. На тротуаре чернели мокрые капли дождя, и я смотрел, как Кролик проворно шагает в толпе, надев поверх своего неизменно коричневого костюма рыжевато-коричневый дождевик; я был потрясен, заметив у него в руках легкую тросточку.
— Кролик! — воззвал я опять и тут же умолк. Ведь я так и остался принстонским студентом-недоучкой, а он превратился в нью-йоркца. И он совершал свою дневную прогулку — вот этот вот торопливый бег с тросточкой под собирающимся дождем, и поскольку до нашей с ним встречи оставался еще целый час, столкнуться с ним ненароком на улице в тот миг, когда он был наедине с собой, было бы навязчиво. Но такси двигалось с той же скоростью, что и он, и я продолжал за ним наблюдать, и это произвело на меня огромное впечатление: он уже не был застенчивым скромным ученым из кабинета в «Холдер-корт», а шагал уверенно, погруженный в свои мысли и глядя прямо перед собой, и было ясно, что новая среда подходит ему как нельзя лучше. Я знал, что он живет в съемной квартире, где проживают еще трое, и все студенческие «табу» ему теперь нипочем, но было в нем теперь что-то новое, основополагающее, и так я впервые узрел эту новую для себя вещь: это был столичный дух.
До этого я видел Нью-Йорк лишь таким, каким он сам соизволил мне себя показать; я был Диком Уиттингтоном из глубинки, глазеющим, разинув рот, на дрессированных медведей, или юношей с юга Франции, ослепленным парижскими бульварами. Я приезжал лишь ради зрелищ; строители Вулворт-билдинг, дизайнеры вывески «Гонки на колесницах», продюсеры музыкальных комедий и постановщики острых социальных драм вряд ли могли пожелать себе более восприимчивого зрителя, поскольку стиль и блеск Нью-Йорка я ценил даже выше его собственной — всегда высшей — оценки. Но я никогда не принимал никаких приходивших мне в моей студенческой почте полуанонимных приглашений на всякие балы дебютанток — возможно, потому, что считал, что никакая реальность не сможет ни превзойти, ни даже стать наравне с моими грезами о нью-йоркском блеске и великолепии. Кроме того, та, кого я тогда по глупости считал «своей девушкой», жила на Среднем Западе, и горячий центр мироздания находился именно там, а Нью-Йорк для меня характеризовался, в первую очередь, своим цинизмом и бессердечием — не считая единственного вечера, когда Она, мимоходом заехав в город, заставила блистать танцевальный зал на крыше «Ритца».
Но затем я навсегда её потерял, и мне тогда хотелось, чтобы мир состоял исключительно из мужчин, и случайный взгляд на прогуливающегося по улицам Кролика заставил меня увидеть Нью-Йорк именно таким. За неделю до этого монсеньор Фей пригласил меня в «Лафайетт», где перед нами явился великолепный стол, уставленный закусками, и мы пили кларет, что выглядело ничуть не менее дерзко, чем смелая тросточка Кролика; но, как бы там ни было, это был всего лишь ресторан, а потом мы поехали обратно в свою глубинку по мосту. Нью-Йорк времен студенческого разгула в «Бастаноби», «У Шенли» и «У Джека» стал настоящим кошмаром, и хотя возвращался я туда, увы, множество раз и в алкогольном тумане, каждый раз я ощущал, что предаю свой неотступный идеализм. Мое участие во всем этом объяснялось, скорее, зудом необходимости, нежели природной склонностью к распутству, и сегодня я едва ли вспомню хоть что-то приятное из того периода; как однажды заметил Эрнест Хемингуэй, посещение неженатыми мужчинами кабаре может быть оправдано одной-единственной целью, а именно: поиском сговорчивых дамочек. А все остальное — пустая трата времени в насыщенном миазмами воздухе.
Но в тот вечер в квартире Кролика жизнь казалась мне приятной и благополучной — это была прозрачная квинтэссенция всего, что я так полюбил еще в Принстоне. Нежные звуки гобоя смешивались с доносившимся с улицы шумом города, с трудом проникавшим в комнату сквозь основательные баррикады книжных завалов; единственным диссонансом был хруст вскрываемых хозяином конвертов с приглашениями. Я обрел третий символ Нью-Йорка и стал подумывать о том, сколько же стоит арендовать такую квартирку и кого из друзей можно пригласить разделить со мной эту плату?
Ага, как же! Следующие два года я был также волен распоряжаться своей судьбой, как заключенный — покроем своего костюма. Вернувшись в Нью-Йорк в 1919 году, я так запутался в жизненных перипетиях, что о периоде приятного уединения с видом на Вашингтон-сквер мне не приходилось даже мечтать. Целью было заработать в рекламном бизнесе столько, чтобы хватало на аренду душной квартирки на двоих в Бронксе. Девушка, ради которой все это затевалось, Нью-Йорка никогда не видела, но ей хватало ума, чтобы не сильно об этом жалеть. А я провел четыре самых чувствительных месяца своей жизни во мгле тревоги и несчастья.
Нью-Йорк тогда был радужным, словно начало новой жизни. По Пятой Авеню маршировали вернувшиеся с фронта солдаты, и к ним инстинктивно тянуло девушек с востока и севера страны: наконец-то весь мир признал, что мы стали самой сильной нацией в мире, и в воздухе чувствовалось ощущение праздника. Болтаясь, словно призрак, в «Красной гостиной» отеля «Плаза» по воскресеньям, посещая буйные вечеринки в садах в районе Восточных 60-х улиц, где вино текло рекой, пьянствуя с однокашниками по Принстону в баре «Билтмора», я не мог забыть свою другую жизнь: не мог забыть свою унылую комнату в Бронксе, свой ежедневный квадратный фут площади в вагоне подземки, свою зависимость от писем из Алабамы — придет ли сегодня? что в нем будет? — не мог забыть своих поношенных костюмов, свою бедность и свою любовь. В то время как все мои приятели чинно отплывали в большую жизнь, моя плохо приспособленная для плавания лодчонка изо всех сил стремилась прямо на стрежень. «Золотая» молодежь, кружившая вокруг юной Констанции Беннет в клубе «Де Винч», мои однокурсники, шумно праздновавшие первую послевоенную годовщину нашего выпуска в клубе «Йель-Принстон», настроение и обстановка в особняках миллионеров, куда я периодически попадал — все это были для меня пустышки, хотя я понимал, что эта среда производит на меня глубокое впечатление, и сильно сожалел, что у меня в душе живет иная романтика. И самый веселый дружеский обед, и самое пьяное на свете кабаре — все это было для меня одно и то же; оттуда я с нетерпением возвращался к себе домой, на Клермонт-авеню — там был мой дом, потому что под дверью меня могло ждать письмо. Одна за другой мои главные мечты о Нью-Йорке утрачивали свежесть. Даже былое очарование квартирки Кролика померкло, как и все остальное, после беседы с неряшливой хозяйкой наемной квартиры в Гринвич-вилледж. Она разрешала мне водить к себе в комнату девушек, и от этой мысли я пришел в смятение: с чего это она решила, что мне захочется водить к себе каких-то девиц? У меня была Девушка! Я бродил по городу в районе 127-й улицы, злясь на окружающую меня полную жизнь; или покупал в лавке у Грей дешевые билеты в театр, пытаясь забыться хоть на несколько часов в своей давней страсти к Бродвею. Я был неудачником: обычный серенький сотрудник рекламного агентства, неспособный начать писательскую карьеру. Возненавидев этот город, я напился на последние гроши до поросячьего визга, до зеленых соплей, и уехал домой, на родину…
…Непредсказуемый город! То, что последовало, стало лишь одной из тысяч историй успеха тех веселых дней, но в моем собственном нью-йоркском кино оно играет главную роль. Когда полгода спустя я вернулся, мне раскрылись кабинеты всех редакторов и издателей, импресарио умоляли дать им пьес, киношники жаждали моих сюжетов для своих фильмов. К моему изумлению, меня воспринимали не как приезжего со Среднего Запада, и даже не как стороннего наблюдателя, а как классический образец того, чего желает Нью-Йорк! К этому заявлению необходимо приложить описание мегаполиса в 1920 году.
Город уже был, как и сейчас, высоким и белоснежным, уже наблюдалась лихорадочная активность экономического «бума», но присутствовала и общая невнятность, невыраженность. Колумнист Ф.П.А., как и все остальные, улавливал пульс этого множества индивидуумов, но делал это робко, словно подглядывая за улицей из окна. «Высшее общество» и местное искусство еще не смешались; Элен Маккей еще не вышла замуж за Ирвина Берлина. Люди 1920 года не узнали бы себя в большинстве героев рисунков Питера Арно, и, не считая колонки Ф.П.А, во всем мегаполисе не нашлось бы ни одной площадки для остроумного разговора.
А затем, на краткий миг, множество элементов нью-йоркской жизни сплавились воедино и превратились в концепцию «молодого поколения». Пятидесятилетние вполне могли притворяться, что «четыре сотни» всё ещё в силе, Максвелл Боденхайм мог притворяться, что «богема», достойная его кисти и карандаша, еще существует, но на свет уже явилась новая смесь всего яркого, живого и веселого, и впервые возникло «общество» поживее обедавших за массивными столами красного дерева «воспитанных людей» из книжек Эмили Прайс Пост. И пусть именно в этом обществе придумали вечеринки «с алкоголем», в нем же родилось и мигом подхваченное на Парк-Авеню остроумие, и впервые образованный европеец мог рассматривать поездку в Нью-Йорк как нечто более занимательное, чем обычная экспедиция в «слегка окультуренный» австралийский буш для пополнения «золотого запаса».
На краткий миг (пока не стало очевидно, что эта роль мне не по силам) я, знавший о Нью- Йорке меньше любого репортера, проведшего здесь хотя бы полгода, и знавший о местном обществе не больше любого мальчики-посыльного в бальном зале отеля «Ритц», оказался в положении не только «голоса эпохи», но и «типичного продукта» того времени. Я — точнее, это уже были «мы» — точно не знал, чего ждет от нас Нью-Йорк, и это нас слегка обескураживало. Спустя несколько месяцев после начала нашей экспедиции в Мегаполис мы уже едва понимали, кто мы такие, и понятия не имели о том, что мы из себя представляем. Купания в городском фонтане и легких столкновений с представителями закона оказалось достаточно, чтобы попасть в колонки «светских сплетен», и вот нас уже цитируют по самым разнообразным предметам, в которых мы совершенно не разбирались. В действительности «наш круг» состоял из полудюжины неженатых университетских однокашников и нескольких новых знакомых из окололитературных кругов; я хорошо помню один тоскливый рождественский день, когда все наши знакомые разъехались, и в целом городе нам было совершенно некуда пойти. Не найдя никакого ядра, к которому мы могли бы прицепиться, мы сами превратились в небольшое ядро и постепенно встроили свои разрушительные личности в окружавшую нас современную среду Нью-Йорка. Или, лучше сказать, Нью-Йорк о нас позабыл — и оставил в покое.
Я рассказываю не о том, как менялся город, а о том, как менялось мое к нему отношение. Из всей суматохи 1920 года я хорошо запомнил одну поездку по пустынной Пятой авеню жарким воскресным вечером на крыше такси, и еще обед в прохладном японском садике отеля «Ритц», в компании задумчивой Кей Лорел и Джорджа Джина Натана, и как я ночи напролет писал и переписывал, и как платил чересчур большие деньги за весьма скромные апартаменты, и как покупал великолепные, но при этом вечно ломавшиеся, автомобили. Появились первые «тихие» бары, «тоддл» вышел из моды, клуб «Монмартр» считался самым модным местом для танцев, а светлые волосы Лилиан Тэшман мелькали по залам среди накачанных алкоголем студентов. На сцене шли «Деклассированная» и «Любовь небесная и любовь земная», в «Полночных шалостях» можно было потанцевать бок о бок с Мэрион Дэвис и, может, даже разглядеть среди артисток кордебалета юную Мэри Хэй. Мы считали, что находимся вне всего этого; ведь все всегда думают, что существуют вне окружающей их среды. Мы были кем-то вроде детей в огромной, залитой светом и еще не исследованной пещере с сокровищами. На переговорах в киностудии Гриффита на Лонг-Айленде нас охватил почтительный трепет — перед нами находилось всем известное лицо из «Рождения нации»; лишь позже я осознал, что большинство развлечений, которые город выплескивал на американскую нацию, создавалось широкой прослойкой заблудших и, в сущности, довольно одиноких людей. Мир актеров кино напоминал наш собственный мир: он был в Нью-Йорке, но он ему не принадлежал. Едва ли этот мир считал себя чем-то самостоятельным, в нем не было никакого центра: мне как-то довелось беседовать с Дороти Гиш, и все это время у меня сохранялось ощущение, что мы с ней стоим где-то на Северном полюсе, а вокруг тихо падает снег. С тех пор они нашли место, ставшее для них домом, но по воле судьбы им стал не Нью-Йорк.
Когда становилось скучно, мы брали наш город с поистине гюисмансовской извращенностью. День мы проводили в одиночестве, в своих «апартаментах», поедая сэндвичи с оливками и запивая их квартой виски «Бушмилс», подаренной нам Зоей Эйкинс, а затем — вперед, на улицу, в наш свежезачарованный город, отпирая неведомые двери в незнакомые квартиры, перемещаясь скачками в теплой ночи из точки в точку посредством таксомоторов. Наконец-то мы с Нью-Йорком слились в единое целое, внося его за собой в каждую дверь. И даже сегодня я вхожу во многие квартиры с ощущением, что тут я уже когда-то бывал, либо бывал в такой же квартире этажом выше или ниже — то ли в тот вечер, когда решил раздеться прямо в зале посреди шоу «Скандалы», или когда (как с изумлением прочитал я на следующее утро в газете) «Фицджеральд подрался с полицейским по эту сторону Рая»? Умение одерживать верх в потасовках не числилось среди моих талантов, и я тщетно пытался восстановить в памяти последовательность событий в Уэбстер-холл, приведшую к этой развязке. И, наконец, из того же периода мне вспоминается поездка в такси на закате дня, среди очень высоких зданий, под розовато-лиловым, стремящимся в розовый, небосклоном; я орал во все горло, потому что у меня было все, чего мне хотелось, и я знал, что никогда уже не буду так счастлив.
Что характерно для нашего сомнительного положения в Нью-Йорке: мы ждали ребенка и, решив действовать наверняка, отправились домой, в Сент-Пол; явление на свет нового человека посреди всего этого очарования и одиночества казалось нам недопустимым. Но через год мы вернулись обратно, и принялись заниматься тем же самым, хотя нам уже не очень нравилось. Мы много чего повидали, хотя сохранили практически опереточную невинность, предпочтя роль наблюдаемых, а не наблюдателей. Но сама по себе невинность бессмысленна, и поскольку мы, сами того не желая, взрослели, в Нью-Йорке мы теперь видели много больше и постарались сохранить от него хоть чуточку для тех людей, которыми мы сами неизбежно станем.
Но было слишком поздно — или слишком рано? Для нас город был фатально связан с безобидными или невообразимыми вакхическими забавами. Организовать свою жизнь мы могли, лишь вернувшись на Лонг-Айленд, да и то получалось не всегда. У нас не было никакого желания идти с этим городом на компромисс. Мой первый символ теперь был лишь воспоминанием, поскольку я уже знал, что радость победы живет лишь внутри тебя самого; второй символ превратился в самое обычное дело: обе актрисы из тех, кого я издалека боготворил в 1913 году, пообедали у меня в доме. И у меня возник определенный страх, что и мой третий символ понемногу становится зыбким: царившего в квартирке Кролика спокойствия в вечно ускорявшемся городе было уже не отыскать. Сам Кролик теперь был женат и готовился вот-вот стать отцом, другие мои приятели уехали в Европу, а холостяки все больше тяготели к домам более обширным и более «светским», чем наш. К тому времени мы уже знали «всех» — то есть, большинство из тех, кого Ральф Бартон обычно рисует среди «публики» в репортаже с премьеры.
Но мы больше не считались важным персонами. «Эмансипе», чьи приключения стали причиной популярности моих первых книг, к 1923 году уже вышли из моды — по крайней мере, на востоке страны. Я решил покорить Бродвей, написав пьесу, но Бродвей отправил разведчиков в Атлантик-Сити и задушил мою идею на корню, и я решил, что нам с городом в этот момент просто нечего друг другу предложить. Я захватил с собой атмосферу Лонг-Айленда, которой так привык дышать, и воплотил её в жизнь под чужими небесами.
Прошло три года, прежде чем мы вновь увидели Нью-Йорк. Когда корабль плавно вошёл в устье реки, перед нами в солнечных закатных лучах, словно оглушив раскатом грома, вновь открылся город: белый ледник «Батареи», устремившийся вниз, словно стренга моста, поднимающегося к городскому центру, к чуду из пенящегося света, подвешенному к звездам в небесах. На палубе заиграл оркестр, но величие города превратило этот марш в банальное бренчание. С того самого мига я и поверил, что Нью-Йорк — мой дом, сколько бы мне ни приходилось из него уезжать.
Резко изменился ритм города. Все неопределенности 1920 года потонули в золотом настойчивом реве, и многие из наших друзей разбогатели. Но ощущавшееся в 1927 году в Нью-Йорке беспокойство граничило с истерией. Вечеринки стали масштабнее: приемы у Конде Наста, например, соперничали роскошью с легендарными балами девяностых; скорость жизни увеличилась — наша сфера обслуживания легкомысленных развлечений грозила утереть нос самому Парижу; шоу стали шикарнее, здания — выше, нравы — свободнее, алкоголь — дешевле; но все эти блага уже не приносили особой радости. Молодежь успевала слишком рано состариться: в двадцать один они были окостенелыми и апатичными, и — исключая Питера Арно — никому из них не удалось принести в мир хоть что-то новое. Быть может, Питер Арно с соавторами сказали все, что только можно было сказать о временах «бума» в Нью-Йорке и чего не смог выразить джаз-банд? Многие из тех, кто не обладал врожденной склонностью к алкоголизму, проводили навеселе по четыре дня в неделю, повсюду были разбросаны истрепанные нервы; людей удерживала вместе общая нервозность, а похмелье превратилось в традиционную часть дня, и к этому относились с пониманием, как в Испании к «сиесте». Большинство моих друзей пили слишком много — чем более они были созвучны времени, тем больше они выпивали. В те изобильные времена в Нью-Йорке даже труд сам по себе не обладал величием, и для него придумали специальное уничижительное словцо: что-то успешно пошедшее называли «жилой» — я, например, был в «литературной жиле».
Мы поселились в нескольких часах езды от Нью-Йорка, и я обнаружил, что каждый раз, едва приехав в город, я мигом тону в цепи всевозможных событий и выныриваю лишь через несколько дней — в довольно измотанном состоянии и уже в поезде, следующем в Делавэр. Целые районы города, казалось, были пропитаны ядом, но одно оставалось непреложным: тот миг абсолютного умиротворения, когда едешь на юг через Центральный парк в темноте, к месту, где свет с фасадов 59-й улицы начинает пробиваться сквозь деревья. Передо мной снова был мой утраченный город, невозмутимо закутанный в свои тайны и надежды. Но эта отчужденность никогда не длилась долго: словно рабочий, вынужденный жить в «чреве» города, я был вынужден существовать в его помраченном рассудке.
Как раз тогда появились «подпольные» заведения: явление это началось с роскошных баров, размещавших свою рекламу в студенческой прессе Йельского и Принстонского университетов, продолжилось пивными на открытом воздухе, где злобная морда преступного мира уже проглядывала сквозь добропорядочно-германскую сущность модного развлечения, а уж потом переместилось в весьма причудливые и даже зловещие ареалы, где посетителей внимательно оглядывали вышибалы с каменными лицами и где от веселья не осталось и следа — одно лишь скотство, душок которого был способен испортить весь день вслед за зарей, с которой вы покидали эти места. Помню, как в 1920 году я шокировал одного юного и многообещающего делового человека, предложив ему выпить перед завтраком по коктейлю. В 1929 алкоголь держали в половине контор в центре города, а подпольные бары располагались в каждом втором крупном здании!
О подпольных барах и Парк-Авеню теперь открыто говорили все. За прошедшее десятилетие Гринвич-вилледж, Вашингтон-Сквер, Мюррей-хилл, шато на Пятой Авеню куда-то исчезли или утратили свое былое значение. Город обрюзг, зажрался и отупел от пирожных и цирковых трюков, а весь энтузиазм, пробудившийся было при объявлении о завершении строительства высочайших в мире небоскребов, резюмировался новым модным выражением «Да ну?» Мой цирюльник удалился от дел, рискнув и урвав полмиллиона долларов на бирже, и я понимал, что метрдотели, которые мне кланялись — либо не кланялись ни мне, и вообще никому, кто был за моим столиком — были много, много богаче меня. Ничего в этом хорошего не было; в который раз, хватит с меня Нью-Йорка, подумал я, и было так здорово очутиться в безопасности на палубе корабля, где в баре по пути в облупленные французские «номера» непрерывно продолжался кутеж.
— Какие новости из Нью-Йорка?
— Акции растут! Младенец убил гангстера!
— И больше ничего?
— Ничего. Радио орет на улице.
Когда-то я считал, что в жизнях американцев не бывает вторых актов, но для времен нью-йоркского «бума» этот второй акт не мог не наступить. Мы находились где-то на севере Африки, когда до нас донесся глухой и далекий грохот обвала, отдавшийся эхом даже в самых безлюдных уголках пустыни.
— Что это было?
— Ты тоже слышал?
— Да ничего особенного…
— Не думаешь, что надо скорей домой, узнать, что там?
— Да нет, ничего особенного…
Угрюмой осенью, два года спустя, мы вновь увидели Нью-Йорк. Мы миновали непривычно вежливых таможенников, а затем я почтительно прошел в гулкий склеп со склоненной головой и шляпой в руках. Среди руин еще по-детски резвились немногочисленные тени, пытаясь поддерживать иллюзию своей живости, но маскарад выдавал себя лихорадочным тоном и нездоровым румянцем на щеках. Коктейльные вечеринки — последние пустопорожние пережитки карнавальной поры — вторили эхом плачу недобитых жертв: «Пристрелите меня, ради Бога! Эй, кто-нибудь, ну пристрелите же!» и стонам и воплям обреченных: «Вы видели?! “Юнайтед Стейтс Стил” упали еще на три пункта!» Мой цирюльник снова вернулся работать в свою парикмахерскую; метрдотели опять с поклонами провожали гостей к столикам — если, конечно, находились желающие туда пройти. Над руинами возвышался небоскреб «Эмпайр стейт билдинг», одинокий и непостижимый, словно Сфинкс. Раньше у меня была такая традиция: я всегда поднимался на крышу отеля «Плаза», чтобы попрощаться с прекрасным городом, простиравшимся вдаль, насколько хватало взгляда — а теперь я поднялся на крышу последней и самой грандиозной башни этого города. И там я все понял… Все прояснилось: мне открылось фатальное заблуждение этого города, его ящик Пандоры! На крышу взошел исполненный тщеславной гордости житель Нью-Йорка, и в смятении увидел он то, о чем никогда и не подозревал: что этот город — вовсе не бесконечная череда узких теснин, как привык он считать, и что у города есть границы; с самого высокого здания он впервые заметил, что город со всех сторон заканчивается плоской равниной, уходящей в широкую зеленую и голубую даль, и лишь она одна и была безгранична… И с внушающим ужас пониманием того, что Нью-Йорк, в конце концов, просто город, а вовсе не целая Вселенная, вся стройная система, которую он воздвиг в своем воображении, с треском обрушилась. Вот что так опрометчиво подарил Альфред У. Смит жителям Нью-Йорка!
Я прощаюсь со своим утраченным городом. Увиденный с парома ранним утром, он больше не шепчет мне о фантастическом успехе и вечной молодости. Крикливые мамаши, которые скачут в его полупустых залах, больше не напомнят о неописуемой красоте девушек моей мечты из 1914 года. И Кролик, уверенно шагавший с тросточкой к себе в келью посреди карнавала, теперь переметнулся в коммунисты и волнуется о нарушениях прав рабочих с Юга и фермеров с Запада, чьи голоса пятнадцать лет назад вряд ли имели хоть один шанс проникнуть сквозь стены его кабинета.
Утрачено все, кроме воспоминаний, и все же иногда я представляю, как в 1945 году сижу и с пытливым интересом читаю в номере «Дейли Ньюс»:
ПЯТИДЕСЯТИЛЕТНИЙ МУЖЧИНА ВЗБЕСИЛСЯ В НЬЮ-ЙОРКЕ
Фицджеральд устроил немало «любовных гнездышек», утверждает Милашка
Головорезы, которым он наставил рога, замочили «писаку»
Так что, возможно, судьбой мне предназначено сюда вернуться и открыть в этом городе для себя нечто новое, о чем я пока лишь читал? Ну а сейчас мне остается лишь горько плакать о том, что мой сверкающий мираж исчез. Вернись, вернись же ко мне, о, блистательный и белоснежный!
Оригинальный текст: My Lost City, by F. Scott Fitzgerald.