Жил некогда священник с холодными, водянистыми глазами, из которых в тиши ночей текли холодные слезы. Плакал он оттого, что дни, будучи теплыми и длинными, лишали его возможности всецело предаваться таинству общения с Господом Богом. Временами у него под окнами поднимали галдеж проходившие около четырех часов по дороге девушки-шведки, чей пронзительный смех раздражал святого отца, заставляя его еще пуще молиться о наступлении темноты. В сумерках смех и голоса несколько стихали, но в окнах аптеки Ромберга, мимо которой он не раз проходил в эти часы, зажигались желтые огни и начинали поблескивать никелированные краны сатураторов, а воздух вокруг бывал напоен приторным ароматом дешевого туалетного мыла. Возвращаясь этой дорогой с субботних исповедей, он непременно переходил на другую сторону улицы, и тогда распространившийся, словно фимиам, запах мыла успевал, не касаясь его ноздрей, раствориться в летнем лунном небе.
Но вот избавиться от жаркого безумия, наступавшего в четыре часа дня, ему не удавалось. Из окна его открывался вид на бескрайние просторы дакотской пшеницы, в которой утопала долина Красной реки. Вид этой пшеницы внушал ему ужас, а узор ковра, на который переводил он свой измученный взгляд, заставлял его мысли бродить по причудливым лабиринтам, снова и снова возвращающим его к солнцу.
Однажды, к концу дня, когда состояние его достигло той точки, при которой голова, словно старые часы, отказывается работать, экономка ввела в его кабинет красивого быстроглазого мальчика лет одиннадцати, назвавшегося Рудольфом Миллером. Мальчишка уселся в пятне солнечного света, священник же за своим столом из орехового дерева немедленно принял вид очень занятого человека. Это должно было скрыть облегчение, которое он испытал оттого, что в его населенной навязчивыми идеями комнате он теперь был не один.
Некоторое время спустя он повернулся и обнаружил прикованный к себе взгляд двух огромных, пронзительных глаз, горящих кобальтово-синим огнем. В первое мгновение выражение этих глаз испугало его, но он тут же понял, что его посетитель находится в состоянии самого жалкого страха.
— У тебя дрожат губы, — произнес отец Шварц измученным голосом. Мальчик прикрыл рукой трясущийся рот.
— У тебя что-то случилось? — раздраженно спросил отец Шварц. — Убери руку ото рта и расскажи мне, в чем дело.
Мальчик (теперь отец Шварц узнал в нем сына одного из прихожан — мистера Миллера, торгового агента) неохотно опустил руку и медленно проговорил отчаянным шепотом:
— Отец Шварц, я совершил ужасный грех.
— Грех против чистоты и непорочности?
— Нет, святой отец… хуже.
Отца Шварца передернуло.
— Ты кого-нибудь убил?
— Нет, но я боюсь! — Его голос поднялся до визгливого хныканья.
— Ты хочешь прийти на исповедь?
Мальчик жалобно замотал головой. Отец Шварц прокашлялся, стараясь сделать свой голос мягче, дабы сказать что-нибудь доброе и успокаивающее. В эту минуту он должен был забыть о собственных страданиях и действовать от имени Бога. Он повторил про себя слова молитвы, надеясь, что Всевышний, в свою очередь, подскажет ему правильное поведение.
— Расскажи мне, что ты натворил, — произнес он уже другим, мягким голосом.
Мальчик глянул на него сквозь слезы, и его успокоила видимость душевного равновесия, которую удалось создать безумному священнику. Доверившись этому человеку, как только было возможно, Рудольф Миллер начал свой рассказ.
«Три дня назад, в субботу, мой отец, он сказал, что я должен пойти на исповедь, потому что я не был там целый месяц, а наши, они каждую неделю ходят, а я не ходил. Ну, чтоб я, как выйду, так сразу пошел. А я и не подумал. Ну, в общем, решил подождать до вечера, потому что я играл, в команде, с ребятами, а отец спросил, иду ли я, я сказал «нет», а он схватил меня за шиворот и сказал: «Ты сейчас же пойдешь!», тогда я сказал: «Ладно», — и пошел в церковь. А он орал мне вдогонку: «Пока не сходишь туда, не возвращайся!»
Мрачные складки плюшевой занавеси исповедальни сомкнулись, оставляя в поле видимости лишь подметку старого ботинка не менее старого его обладателя. За занавеской же, по ту ее сторону, осталась бессмертная душа наедине с Богом и преподобным Адольфусом Шварцем, приходским священником. Донеслись первые звуки вымученного шепота, свистящего и осторожного, который время от времени прерывался отчетливо слышимым голосом священника, задававшего вопросы.
Рудольф Миллер ждал, упершись коленями в церковную скамью рядом с исповедальней, нервно прислушиваясь, одновременно и желая, и боясь расслышать, о чем говорилось там внутри.
Тот факт, что священника так хорошо было слышно, беспокоил его
Ему как раз предстояло идти следующим, и тогда трое или четверо оставшихся в ожидании своей очереди могли без угрызения совести подслушивать, как он признается в нарушении шестой и девятой заповедей.
Рудольф никогда не совершал прелюбодеяний, и даже не желал жены ближнего своего. Но его признание было некоторым образом связано с этими грехами, которые страшно было даже представить. Он с удовольствием осознавал, что в сравнении с ними постыдность его падения была гораздо меньшей, ибо они создавали такой мрачный фон. что черное клеймо сексуальных прегрешений на его душе сильно тускнело.
Он зажимал уши руками, надеясь, что его нежелание слушать будет замечено и подобная же учтивость будет проявлена позднее в отношении его самого, как вдруг резкое движение кающегося в исповедальне грешника заставило его стремительно опустить голову, загораживая лицо согнутым локтем. Страх принимал все более ощутимые формы, заполняя пространство где-то между сердцем и легкими. Он должен был сейчас изо всех сил каяться в своих грехах — не потому, что боялся, а потому, что чувствовал вину перед Богом. Он должен уверить Бога в том, что искренне раскаивается, но для этого ему сначала необходимо увериться в этом самому. После напряженной внутренней борьбы он добился-таки трепетного сострадания к самому себе и решил, что теперь готов. Если бы он смог, не допуская никаких посторонних мыслей, сохранить свое эмоциональное состояние в неприкосновенности до того, как войдет в этот огромный вертикально стоящий гроб, — он выдержал бы очередной кризис в своей «религиозной» жизни.
На какое-то время им овладела дьявольская идея: он может уйти домой до того, как подойдет его очередь, а матери сказать, что пришел слишком поздно и священника уже не было. К сожалению, тем самым он подвергал себя риску быть уличенным во лжи. С другой стороны, он мог бы сказать, что все-таки ходил на исповедь, однако тогда ему надо будет на следующий день воздержаться от причастия, иначе, принятое душой не очищенной от грехов, оно превратилось бы в яд, и он, опустошенный и проклятый, рухнул бы прямо у алтаря. Он снова услышал внятный голос отца Шварца:
— А за твои…
Слова перешли в неясное бормотание, и Рудольф встал в волнении. Он почувствовал, что сегодня не сможет исповедаться. Его мучили сомнения. В это время из исповедальни донеслись легкий стук, скрип и продолжительный шорох. Задвижка упала, и плюшевая занавеска дрогнула. Искушение явилось к нему слишком поздно…
— Простите меня, отец мой, ибо я грешен… Я исповедуюсь перед всемогущим Господом Богом нашим и перед вами, святой отец, в том, что согрешил… Последний раз я исповедался месяц и три дня назад… Я виновен в том, что упомянул всуе имя Господа моего…
Это был легкий грех.
Покаяние Рудольфа скорее походило на браваду, а перечисление грехов звучало почти как хвастовство.
— …что плохо себя вел по отношению к старой женщине.
Неясная тень за решеткой перегородки шевельнулась:
— В чем это выразилось, дитя мое?
— Старая госпожа Свенсон… — шепот Рудольфа становится все более торжественным. — Она забрала у нас бейсбольный мяч, который влетел к ней в окно, и не хотела отдавать, и тогда мы начали кричать у нее под окнами: «Двадцать три! Нос утри!» И орали целый день. А около пяти часов у нее начался приступ и пришлось вызывать врача.
— Дальше, дитя мое!
— Что… что я не поверил, что я сын собственных родителей.
— А? — с удивлением переспросил священник.
— Я не поверил, что я сын собственных родителей.
— Но почему?
— Гордыня, — беззаботно ответил кающийся.
— Ты имеешь в виду, что слишком хорош для того, чтобы быть сыном своих родителей?
— Да, святой отец, — произнес он уже менее торжественным тоном.
— Продолжай.
— Что был непослушным и обзывал свою мать. Что наговаривал па людей у них за спиной. Что курил…
Рудольф исчерпал мелкие проступки и теперь приближался к грехам, рассказывать о которых было мучительно. Он заслонил лицо рукой, растопырив пальцы, словно хотел выдавить сквозь них стыд, таившийся в его сердце.
— Что у меня появляются грязные слова, нескромные мысли и желания, — очень тихо прошептал он.
— Как часто?
— Не знаю.
— Раз? Два раза в неделю?
— Два раза в неделю.
— Ты уступал этим желаниям?
— Нет, отец мой.
— Ты был один, когда она впервые появились у тебя?
— Нет, святой отец. Со мной были два мальчика и девочка.
— Разве ты не знаешь, дитя мое, что должен избегать ситуаций, провоцирующих грех, точно так же, как и самих грехов? Дурное общество приводит к дурным желаниям, а дурные желания влекут за собой дурные поступки. Где вы были, когда это случилось?
— В сарае, за домом…
— Я не хочу слышать ничьих имен, — резко оборвал его священник.
— Ну, это было на чердаке сарая, та девочка и парень, они говорили также вещи… неприличные вещи, а я остался.
— Ты должен был уйти и сказать девочке, чтобы она сделала то же.
Уйти! Он же не мог рассказать отцу Шварцу, как колотился у него пульс, какое странное, романтическое волнение овладело им, когда он услышал об этих необычных вещах. Вероятно, в исправительных домах среди трудновоспитуемых глупых девчонок с тяжелым взглядом как раз и находятся те, которым уготовано адское пламя.
— Ты хочешь рассказать мне еще что-нибудь?
— Кажется, нет, святой отец.
Рудольф почувствовал громадное облегчение. Крепко стиснутые пальцы его вспотели.
— Ты не солгал?
Вопрос напугал его. Подобно всем, кто лжет по привычке и инстинктивно, он испытывал огромное уважение к истине и благоговение перед ней. Какая-то посторонняя сила подсказала Рудольфу быстрый, пагубный ответ.
— О, нет, святой отец, я никогда не лгу.
Некоторое время он, подобно плебею, вдруг очутившемуся на царском троне, испытывал необыкновенное чувство собственного достоинства. Но когда священник начал бормотать традиционные увещевания, он осознал, что, гордо отвергая подозрение, совершил ужасный грех — солгал на исповеди.
Механически реагируя на реплику отца Шварца «Сотвори покаяние», он начал громко и бессмысленно повторять:
— О, Господи, прости раба твоего, который оскорбил тебя…
Ему нужно было как-то исправить ситуацию — ведь он совершил грубую ошибку, — но как только последние слова молитвы слетели с его губ, раздался резкий звук, и перекладина закрылась.
Через минуту он погрузился в сумерки, и чувство облегчения от того, что он вышел из душной церкви на открытое пространство, в мир пшеницы и неба, затмило собой осознание содеянного. Вместо того, чтобы страдать, он глубоко вдохнул хрустящий воздух и начал повторять про себя, снова и снова: «Блэчфорд Сарнемингтон, Блэчфорд Сарнемингтон!»
Блэчфордом Сарнемингтоном был он сам. В этих словах звучала какая-то поэзия. Когда он становился Блэчфордом Сарнемингтоном, то от него начинало веять изысканным благородством. Блэчфорд Сарнемингтон жил в атмосфере ослепительных триумфов. Когда Рудольф прикрывал глаза, это означало, что он находится во власти Блэчфорда, и где бы он ни был. ему слышался вокруг завистливый шепот: «Блэчфорд Сарнемингтон! Идет Блэчфорд Сарнемингтон!»
Важно вышагивая по извилистой дороге, ведущей к дому, он какое-то время был Блэчфордом, но как только дорога оделась в асфальт, чтобы перейти в главную улицу Людвига, бодрость духа Рудольфа улетучилась, в голове прояснилось, и он вновь ощутил ужас от собственной лжи. Всевышний уже, конечно, знал о ней, но Рудольф оставлял у себя в сознании уголок, где он был недостижим для Бога и где придумывал увертки, чтобы легче обмануть его. И вот теперь, прячась в этом самом уголке, он размышлял над тем, как ему лучше всего избежать последствий своего лживого заявления.
Ему ни в коем случае нельзя принимать причастия на следующий день. Риск разгневать Всевышнего слишком велик. Ему придется как бы «случайно» выпить утром немного воды и таким образом, в соответствии с законами церкви, лишить себя возможности в этот день принять причастие. Несмотря на всю сомнительность этой выдумки, она была наиболее осуществимой из тех, которыми он мог воспользоваться. Оцепив все рискованные моменты своего плана и обдумывая его осуществление, он обогнул угол ромберговской аптеки и вышел к родительскому дому.
Отец Рудольфа, местный торговый агент, был занесен на просторы Миннесоты — Дакоты второй волной немецко-ирландской эмиграции. Теоретически перед молодым человеком энергичного склада в ту пору в этих местах открывались колоссальные возможности, но Карл Миллер не мог создать себе ни в глазах подчиненных, ни в глазах руководства такой репутации, чтобы достичь хотя бы приблизительной стабильности, необходимой для успеха в условиях промышленной иерархии. Будучи довольно-таки грубым человеком, он, в то же время, не обладал достаточной хваткой и был неспособен принимать основы основ человеческих взаимоотношений как должное, а эта неспособность делала его подозрительным, беспокойным и постоянно чем-то встревоженным.
Двумя моментами, скрашивающими его жизнь, были преданность римско-католической церкви и фанатичное преклонение перед Строителем империи Джеймсом Дж. Хиллом. Хилл был олицетворением того, чего самому Миллеру так недоставало — умения понять смысл происходящего, прочувствовать его, угадать первые признаки приближающегося ненастья. Ум Миллера способен был лишь использовать решения, принятые в свое время другими, сам же он ни разу в жизни самостоятельно не взвесил ни единого «за» и «против». Его усталое, по-юношески недоразвитое маленькое тело старилось в гигантской тени Хилла. Двадцать лет он жил лишь с именем Хилла и Всевышнего.
Воскресным утром Карл Миллер проснулся в шестичасовой прозрачной тишине. Стоя на коленях у кровати, он помолился, уткнувшись в подушку своими желто-серыми волосами и пышной щеткой пестрых усов. Затем он стащил с себя ночную рубаху — как и все его поколение, он не выносил пижам — и облачил свое худое белое безволосое тело в шерстяное нижнее белье.
Он побрился. В соседней спальне, где беспокойно спала его жена, было тихо. Так же тихо, как и в отгороженном углу холла, где стояла койка сына, спавшего среди книг Элджера, коллекции сигарных этикеток, изъеденных молью вымпелов «Корнелл», «Хэмлин», «Привет из Пуэбло, Нью-Мексико» и других аксессуаров его личной жизни. Снаружи до Миллера доносились пронзительные крики птиц и хлопанье крыльев разгуливающих по двору кур, всему этому приглушенно вторило низкое, нарастающее, мерное постукивание проходящего в шесть пятнадцать транзитного поезда, следовавшего в Монтану и далее к лежащему за ней зеленому побережью. Он стоял, держа в руке ронявшую холодные капли воды мочалку, и вдруг поднял голову — снизу из кухни донесся какой-то слабый звук.
Он поспешно стряхнул воду с бритвы, натянул на плечи болтавшиеся помочи и прислушался. В кухне кто-то расхаживал, по легкой поступи он определил, что это не жена. Слегка приоткрыв рот, он быстро сбежал вниз по лестнице и распахнул дверь в кухню.
У раковины, положив одну руку на кран, из которого еще капала вода, и держа стакан воды в другой, стоял его сын. В еще не совсем проснувшихся глазах мальчика, встретивших отцовский взгляд, была испуганная и какая-то укоризненная красота. Он стоял босиком в закатанной до колен и локтей пижаме.
На мгновение они застыли. У Карла Миллера одна бровь двинулась вниз, а у его сына, наоборот, вверх, словно оба пытались уравновесить свои эмоции. Затем кончики родительских усов начали зловеще опускаться, пряча рот, и отец быстрым взглядом окинул все вокруг, дабы удостовериться, не нарушен ли чем-нибудь порядок.
Кухня была окрашена солнечным светом, который отражался от начищенных сковородок и делал гладкие доски пола и стола желтыми и чистыми, словно зерна пшеницы. Это было главное место в доме, где всегда горит огонь, где, вставленные одна в другую, словно игрушки, стоят кастрюли, где весь день тонко и нежно посвистывает пар из чайника. Все было на месте, в ничем не потревоженном спокойствия, вот разве что в кране все еще взбухали капли воды и белыми жемчужинами падали в раковину.
— Что ты делаешь?
— Пить очень захотелось, и я решил спуститься и…
— А на причастие ты не идешь?
Лицо сына выразило невероятное изумление.
— Я совсем забыл об этом.
— Ты пил воду?
— Нет…
Еще до того, как его рот успел закрыться. Рудольф сообразил, что говорит не то, но обращенные в его сторону поблекшие, негодующие глаза вырвали истину прежде, чем сработала воля мальчика. Он также понял, что ему ни в коем случае не следовало спускаться вниз, но какая-то смутная потребность в правдоподобии вызвала у него непреодолимое желание оставить в раковине в качестве доказательства мокрый стакан; его подвела честность намерений.
— Вылей, — приказал отец, — вылей воду!
Рудольф в отчаянии перевернул стакан.
— Да что с тобой происходят? — сердито спросил Миллер.
— Ничего.
— Ты вчера был на исповеди?
— Да.
— Зачем же ты собирался пить воду?
— Не знаю, забыл.
— Может быть, твоя ничтожная жажда беспокоит тебя больше, чем вопросы веры?
— Я забыл. — Рудольф почувствовал, что глаза его наполняются слезами.
— Это не ответ.
— Но я, правда, забыл.
— Смотри у меня! — Отец перешел на высокий, настойчивый, инквизиторский тон. — Если ты настолько забывчив, что не в состоянии помнить о Боге, с тобой будет другой разговор.
— Я отлично помню о нем, — заполнил внезапно наступившую паузу Рудольф.
— Сначала ты начинаешь пренебрегать религией, — заорал отец, разжигая собственную ярость, — потом ты начнешь лгать и воровать, а затем последует исправительное заведение для малолетних преступников!
Но даже эта знакомая угроза не могла увеличить бездну, зиявшую перед глазами Рудольфа. Он должен был либо сейчас же все рассказать, подвергнув тело свое, он это знал, свирепому избиению, либо испытать удар молнии, причастившись в святотатстве ко плоти и крови Христовой. Первое из двух казалось более ужасным. Его не столько пугала сама порка, сколько свирепая жестокость, за которой крылось стремление слабого и неудачливого человека выплеснуть накопившиеся эмоции.
— Поставь стакан, ступай наверх и одевайся! — приказал отец. — А когда придем в церковь, ты перед причастием сначала встань на колени и получше попроси Господа простить тебя за твое легкомыслие.
Какой-то случайный оттенок, проскользнувший в этом приказании, подействовал на оцепеневшего от страха и замешательства Рудольфа как катализатор. Почувствовав прилив дикой, гордой ярости, он злобно швырнул стакан в раковину.
Отец, издав сиплый, протяжный звук, бросился к нему. Рудольф отскочил в сторону и, опрокинув стул, попытался загородиться кухонным столом. Он резко вскрикнул, когда рука схватила его за ворот пижамы. Затем почувствовал, как удары кулака обрушились на его голову. Пытаясь вырваться из крепких тисков отца и инстинктивно цепляясь за его руку при каждом очередном ударе, он не издал ни звука, кроме нескольких всплесков истерического смеха. Внезапно удары прекратились. После затишья, когда оба они дико дрожали, произнося странные обрывки слов, Карл Миллер, всё это время цепко державший сына, силой и угрозами заставил его подняться наверх в комнату.
— Одевайся!
У Рудольфа была истерика, его знобило. Голова болела, а на шее краснела длинная неглубокая царапина, оставленная отцовским ногтем; одеваясь, он рыдал и вздрагивал. Он видел стоящую в дверях мать в пеньюаре; ее морщинистое лицо сжималось и съеживалось, образуя все новые и новые морщины. Презирая ее за нервозную беспомощность, уворачиваясь от ее неуклюжих попыток намазать его шею заживляющим бальзамом, он торопливо натягивал на себя одежду. Затем, следуя за отцом, он вышел из дому и направился по дороге, ведущей к церкви.
Они шли молча, если не считать автоматических приветствий, которыми Карл Миллер обменивался с прохожими. Жаркую воскресную тишину нарушало нервное дыхание Рудольфа.
У дверей церкви отец резко остановился.
— Я решил, что тебе лучше еще раз исповедаться. Ступай и расскажи отцу Шварцу, что ты сделал, и попроси у Бога прощения.
— Но ты тоже виноват! — быстро сказал Рудольф.
Карл Миллер угрожающе шагнул к сыну, который предусмотрительно подался назад.
— Хорошо, я пойду.
— Ты сделаешь то, что я тебе сказал? — прохрипел отец.
— Да.
Рудольф направился в церковь, во второй раз за последние два дня вошел в исповедальню и стал на колени. Перегородка почти тотчас же поднялась.
— Я виню себя в том, что пропустил утреннюю молитву.
— Это все?
— Все.
Он готов был расплакаться от ликования. Вряд ли смог бы он когда-нибудь вновь с такой же легкостью пожертвовать абстракцией ради потребности в покое и благополучии. Незримая граница осталась позади, и он ощутил свое одиночество; это касалось не только тех моментов, когда он был Блэчфордом Сарнемингтоном, это касалось всей его внутренней жизни. До настоящего времени такие явления, как «сумасбродные» желания, мелочные смущения и страхи, были только лишь частными моментами, не признанными перед троном его официальной души. Теперь он интуитивно осознал, что эти моменты как раз и составляют его сущность, а все остальное является лишь парадным «фасадом».
Окружающий мир вытолкнул его на пустынную, тайную дорогу юности.
Он опустился на скамью рядом с отцом. Началась месса. Рудольф выпрямился — когда он был один, то облокачивался о спинку впереди стоящей скамьи — и насладился сознанием острой и утонченной мести. Ведь рядом отец молился о том, чтобы Господь простил сына, а заодно в его собственную несдержанность. Бросив взгляд на Рудольфа, он с облегчением отметил, что с лица мальчика исчезло выражение напряженности и дикости, а рыдания прекратились. Милость Божья, сопутствующая таинству причастия, сделает остальное, и, возможно, после мессы все уладится. В душе он гордился сыном, начиная сожалеть о содеянном. Сбор пожертвований во время богослужения обычно был мучительным моментом для Рудольфа. Если ему нечего было пожертвовать (а это случалось нередко), он испытывал невероятное смущение, и чтобы сидящая позади Джин Брейди не подумала, будто их семья нуждается, он низко наклонял голову, притворяясь, что не видит кружки. Но сегодня он равнодушно заглянул в нее, когда она проплывала у него перед глазами, и небрежно отметил там большое количество мелких монет.
Когда колокольный звон позвал к причастию, он все-таки вздрогнул. У Всевышнего были все основания прекратить биение его сердца. В течение последних двенадцати часов он совершил ряд смертных грехов — один другого страшнее. — а теперь ему предстояло увенчать их святотатством.
«Domine, non sumdignus; ut intres sub tectum meum; sed tantum dic verbo, et sanabitur anima mea …»
По рядам скамей прокатился шорох, и причащавшиеся, опустив глаза к сложив ладони, начали проталкиваться к проходу. Наиболее благочестивые сложили копчики пальцев пирамидкой. Среди них был и Карл Миллер. Рудольф последовал за ним к ограде алтаря и, став на колени, механически подоткнул салфетку под подбородок. Колокольный звон усилился, к священник отвернулся от алтаря с белой гостией над потиром:
«Corpus Domine nostri Jesu Christi custodiat animam tuam in vitam oeternam…»
Когда начался процесс причастия, на лбу у Рудольфа выступил холодный пот. По рядам двигался отец Шварц, и сквозь подступившую тошноту Рудольф почувствовал, как по воле Всевышнего замирают удары его сердца. Ему показалось, что в церкви стало темнее и наступило всепоглощающее спокойствие, нарушаемое лишь нечленораздельным бормотанием, возвещавшим о приближении Творца Неба и Земли. Он уронил голову на грудь, ожидая удара.
Затем он почувствовал резкий толчок в бок. Это отец пихнул его, чтобы он сел прямо и не опирался на спинку — священник был уже в двух шагах от него. «Corpus Domine nostri Jesu Christi custodiat animam tuam in vitam oeternam…» Рудольф открыл рот и ощутил на языке липкий восковой привкус тонкой облатки. Он оставался неподвижным в течение какого-то бесконечно тянувшегося для него времени — все еще с поднятой головой и нерастаявшей облаткой во рту.
Потом, снова выведенный из оцепенения локтем отца, он увидел, как люди, словно опадающие листья, постепенно оголяют алтарь и, потупя невидящий взор, наедине с Богом, возвращаются к своим скамьям.
Рудольф же был наедине с самим cобой, насквозь мокрым от пота и погрязшим в смертных грехах. Когда он шел обратно к своей скамье, по полу гулко разносился резкий стук его раздвоенных копыт, и он знал, что сердце его наполнено темным ядом.
Красивый маленький мальчик с глазами, похожими на синие камешки, и ресницами, окаймлявшими их, словно лепестки цветок, закончил рассказ, а освещающий его квадратик солнечного света переместился по комнате на полчаса вперед. Теперь Рудольф уже был не таким перепуганным: рассказав абсолютно все, он почувствовал облегчение. Рудольф знал, что Господь не остановит его сердце, пока он будет в комнате со священником, и поэтому тихо сидел, ожидая, что тот скажет.
Холодный, водянистый взгляд отца Шварца остановился на узоре ковра с освещенными солнцем причудливыми сплетениями, гладкими, лишенными соцветий виноградными лозами и бледными тенями цветов. Часы в приемной настойчиво отсчитывали время, приближающееся к заходу, в его уродливой комнате и за окном царило тягучее однообразие, временами нарушаемое отзвуками ударов далекого молота в сухом воздухе. Нервы священника были напряжены до предела, и бусинки его четок ползли, взвиваясь, как змеи, по зеленому сукну стола. Теперь он уже не мог вспомнить, что ему следовало говорить.
Из всего, что было в этом населенном шведами затерянном городке, ему казались знакомыми лишь глаза этого маленького мальчика, красивые глаза с загнутыми ресницами.
Тишина сохранялась еще минуту, в течение которой Рудольф ждал, а священник отчаянно пытался вспомнить что-то, ускользавшее от него все дальше и дальше. В ветхом доме тикали часы. Затем, тяжело уставившись на мальчика, отец Шварц заметил каким-то странным голосом:
— Когда большое количество людей собирается в шумных местах, все начинает светиться синим пламенем.
Рудольф вздрогнул и быстро взглянул в лицо отцу Шварцу.
— Я сказал, что… — продолжил священник и вдруг замолчал, прислушиваясь. — Слышишь ли ты удары молота, и тиканье часов, и жужжание пчел?.. Впрочем, это не имеет значения. Суть в том, чтобы большое количество людей оказалось в центре мира. И тогда, — его водянистые глаза многозначительно расширились, — все начинает гореть синим пламенем.
— Да, святой отец. — согласился Рудольф, почувствовав легкий страх.
— Кем ты собираешься стать, когда вырастешь?
— Ну, какое-то время я хотел быть бейсболистом, — нервно ответил Рудольф, — но мне кажется, это не очень хорошее стремление, поэтому, думаю, я буду актером или морском офицером.
Священник снова пристально посмотрел на него.
— Я прекрасно понимаю, что ты имеешь в виду, — сказал он, и лицо его стало злым.
Рудольф, конечно же, не имел в виду ничего особенного, и теперь беспокойство его усилилось. «Этот человек сумасшедший, — подумал он, — и я боюсь его. Он хочет, чтобы я помог ему найти какой-то выход, но я не хочу.»
— У тебя такой вид, словно Это уже начинается, — дико заорал отец Шварц. — Ты когда-нибудь ходил на вечеринки?
— Да, святой отец.
— А ты замечал, что там все бывают прилично одеты? Я вот что имею в виду. В какой-то момент ты приходишь туда — все прилично одеты. Возможно, у дверей стоят две девочки, и какие-то мальчики облокачиваются на перила, и повсюду вазы полные цветов.
— Я много раз бывал на вечеринках, — сказал Рудольф, почувствовав значительное облегчение от того, что разговор принял такой оборот.
— Конечно, — торжествующе продолжал отец Шварц. — я знал, что ты согласишься со мной. Но по моей теории, когда в шумных местах собирается множество людей, то все начинает гореть синим пламенем.
Рудольф поймал себя на том, что думает о Блэчфорде Сарнемингтоне.
— Слушай меня, пожалуйста. — нетерпеливо приказал священник, — и перестань беспокоиться о прошлой субботе. Вероотступничество влечет за собой осуждение на вечные муки, только если предположить, что в прошлом имела место безоговорочная вера. Это понятно?
Рудольф не понял ровным счетом ничего из того, что говорил отец Шварц, но кивнул, и священник продолжал столь же таинственно.
— Ведь у них, — кричал он, — сейчас огни величиной со звезды, ты понимаешь? Я слыхал об одном таком огне в Париже или где-то в другом месте, который был величиной со звезду. Это было у многих людей — беспутных людей. Теперь у них есть все то, чего ты и во сне не видел… Послушай!
Он подошел еще ближе к Рудольфу, но поскольку мальчик отодвинулся, отец Шварц возвратился и сел в кресло, воспаленные глаза его горели.
— Ты когда-нибудь был в парке с аттракционами?
— Нет, святой отец.
— Ну, тогда сходи туда и посмотри, — священник неопределенно махнул рукой. — Он похож на ярмарку, только там еще больше блеска. Ступай вечером в такой парк и стань где-нибудь в сторонке, в темном местечке, под темными деревьями. Ты увидишь вращающееся в воздухе огненное колесо и лодки, стремительно скользящие в воду с длинной горки. Где-то играет оркестр, и пахнет жареным арахисом, и все мерцает. Но, видишь ли, все это тебе ни о чем не напомнит. Это видение повиснет в ночном небе, как цветной воздушный шар, как большой желтый фонарь на столбе.
Внезапно задумавшись о чем-то, отец Шварц нахмурился.
— Но не подходи близко, — предостерег он Рудольфа, — в противном случае ты почувствуешь только жару, и пот, и суету.
Все сказанное казалось Рудольфу чрезвычайно странным и ужасным, потому что произносилось устами священника. Он сидел перепуганный и пристально глядел своими красивыми, широко раскрытыми глазами на отца Шварца. Но сквозь страх он чувствовал, как его собственное внутреннее убеждение укреплялось. Существовало нечто несказанно прекрасное, не имевшее никакого отношения к Богу. Он больше не думал, что Бог сердится на него за прежнюю ложь, ведь Он должен был понять, что Рудольф сделал это, стараясь представить на исповеди вещи в более возвышенном свете, скрашивая неприглядность своих признаний и говоря обо всем гордо и с достоинством. И в ту минуту, когда он утвердился в безупречности своих добрых намерений, где-то взвился на ветру серебряный вымпел, раздался скрип кожи и сверкнули серебряные шпоры: отряд всадников на невысоком зеленом холме дожидался рассвета. Солнце зажгло огненные звезды у них на доспехах, и было это похоже на висевшую дома картину, изображавшую немецких кирасиров при Седане.
Теперь священник бормотал невнятные, горестные слова, и мальчика охватил животный страх. Ужас вошел внезапно через открытое окно, и атмосфера в комнате изменилась. Отец Шварц рухнул на колени и прижался к стулу.
— О, Господи! — воскликнул он странным голосом и вдруг повалился на пол.
И тогда человеческая подавленность вырвалась из дряхлой оболочки священника и смешалась с тошнотворным запахом старой пищи в углах комнаты. Рудольф издал дикий крик и в панике выскочил из дому, в то время как рухнувший человек лежал совершенно неподвижно, а его страшная комната заполнялась голосами и лицами, пока вся не переполнилась многозвучным эхо, увенчавшимся пронзительной и долгой нотой смеха.
За окном над пшеницей дрожал синий сирокко, а по дороге волнующей походкой шли желтоволосые девушки, выкрикивая что-то невинно-дразнящее юношам, работавшим в поле. Очертания ног вырисовывались под ненакрахмаленными юбками девушек, а края воротничков были теплыми и влажными. Вот уже пять часов горела жаркая благодатная жизнь. Через три часа наступит ночь, и светловолосые девушки-северянки и долговязые парни с ферм будут любить друг друга в пшенице под лунным небом.
Оригинальный текст: Absolution, by F. Scott Fitzgerald.
Публикация перевода в газете «Новая Юность», 1994.
Иллюстрации - автор не указан (?).