Постановщик из МГМ, нанявший Фицджеральда в Нью-Йорке, был поражен происшедшей в нем переменой. Вместо пылкого юноши, каким Скотт запомнился ему с 20-х годов, перед ним предстал застенчивый, нерешительный человек со слабым рукопожатием. Горевший в нем когда-то огонь погас; казалось, в Скотте что-то надломилось. Но постановщик считал, что писатель, хоть раз создавший талантливое произведение, при определенных обстоятельствах может повторить свой успех. Если Фицджеральду будет сопутствовать удача, то результаты вполне оправдают риск. Для Фицджеральда контракт давал реальную возможность расквитаться с кредиторами. Его долги к этому времени составили в общей сложности 40 тысяч долларов. Правда, некоторые из них удалось покрыть за счет наследства, оставленного ему матерью.
Но все же он задолжал 12 500 долларов Оберу и почти столько же «Скрибнерс», включая личный долг Периинсу. Отложив 400 долларов в неделю для себя, Скотти и на расходы, связанные с Зельдой, он направлял остальные 600 Оберу для покрытия различных финансовых обязательств.
Фицджеральд как никто обожал строить планы и обдумывать открывающиеся перед ним перспективы. И хотя он невзлюбил Голливуд во время двух предыдущих приездов и поклялся, что его ноги там больше не будет, он относился к своей новой работе с определенным elan. Позднее в «Крушении» он жаловался на то, что «роман, еще недавно служивший самым действенным, самым емким средством для передачи мыслей и чувств», становился теперь подчиненным механическому, рассчитанному на большую аудиторию жанру кино. Но в начале июля, когда поезд уносил его на Запад, он размышлял о том, как совладеет приемами этого утверждавшего себя вида искусства, как он тактично, но решительно завоюет доверие хозяев киностудии и попросит в соавторы наиболее уступчивого помощника, чтобы фактически картина целиком принадлежала ему. Только при этом условии он сможет создать шедевр. Он планировал также вставать рано и посвящать эти самые плодотворные свои часы работе над собственными произведениями, но это оказалось лишь благим намерением. Несмотря на полное воздержание в течение шести месяцев, его здоровье и силы не были восстановлены, и, чтобы вынести напряженный день в студии, ему приходилось взбадривать себя изрядным количеством кока-колы.
Он поселился в отеле «Сад аллаха» на бульваре Сансет, любимом пристанище сценаристов. При отеле, бывшем когда-то домом актрисы Аллы Назымовой, имелся плавательный бассейн, повторяющий очертания Черного моря, — оп напоминал ей о родной Ялте. Сняв квартиру в одном из двухэтажных бунгало, расположенном позади отеля, Фицджеральд приступил к работе с такой неистовостью, какой не проявлял давно. Он вел картотеку сюжетов кинофильмов точно так же, как в свое время, когда он только начинал сотрудничать в журнале «Пост», досконально регистрировал темы публикуемых в нем рассказов. Он штудировал всяческие пособия о том как писать сценарии, и замучил вопросами коллег по студии. «Позабудь о светотенях, «наплывах», стираниях кадра, — советовали они ему. — Этим займутся постановщики и монтажеры. Твое дело — написать свою часть. Поэтому пиши как бог на душу положит».
Но Фицджеральд хотел знать все. Он подходил к этому жанру с необычайным для него смирением. Он был трезв, надежен и наконец-то остепенился, хотя и нельзя было не сожалеть о некоторых появившихся у него чертах характера. Заглянув в кабинет к своему коллеге-сценаристу, он мог через несколько минут начать донимать его вопросами: «Ведь вы не хотите со мной разговаривать, правда? Я нагоняю на вас скуку? Может быть, мне лучше удалиться?» Свойственные ему ранее живость и уверенность в себе покинули его. Он походил на скромного клерка с мягкими манерами, доброго, дружелюбного, но лишенного страсти и пыла, словно из него вынули какую-то пружину.
Драматург Эдвин Джастас Мейер, живший с ним в одном бунгало в «Саду аллаха», невольно сопоставлял нынешнего Фицджеральда с тем, кого он встретил в 1923 году. Мейер, потерпевший полный провал с первой книгой, сидел в приемной своего издателя Хораеа Лайврайта, как вдруг элегантный молодой блондин стремительно пронесся мимо секретарши и влетел в кабинет, не дав никому из присутствующих вымолвить ни слова.
В сдвинутой на затылок соломенной шляпе он имел вид человека, приходу которого везде рады. Он беспрестанно болтал, был весел, беззаботен, излучал талант и, как отмечал Мейер позднее, «пользовался таким успехом, что в его присутствии я чувствовал себя жалким».
Фицджеральд не пробыл в Голливуде и недели, как встретил женщину, которая стала ему неразлучной спутницей до конца его дней. Привлекательная блондинка Шийла Грэхем провела большую часть из своих двадцати восьми лет в борьбе, стремясь вырваться из тисков обрушившихся на нее в детстве бедности и лишений. Она родилась в Лондоне и до замужества носила имя Лили Шийл. Ее отец умер, когда она была еще ребенком, и она и мать делили с прачкой подвальное помещение. Самые ранние воспоминания о детстве были связаны у нее с едким запахом хозяйственного мыла, смешанного с парами вареной картошки, которой они в основном питались. В шесть лет Шийла оказалась в сиротском приюте, в четырнадцать вернулась домой ухаживать за матерью — она только что перенесла операцию (а спустя несколько лет скончалась от рака). Шийла работала горничной, продавщицей, когда же ей исполнилось семнадцать, вышла замуж за потерпевшего крах бизнесмена сорока двух лет, который предоставил ей полную свободу действий. Она устроилась в труппу «Юные леди» Чарлза Кокрана.
Неугомонная и вечно стремящаяся к перемене мест, она неведомым путем попала в журналистские круги и отправилась в Америку, где получила место обозревателя Северо-Американской газетной ассоциации в Голливуде. Разведенная к этому времени Шийла Грэхем оказалась помолвленной с хроникером одной из лондонских газет.
Вскоре после встречи с Фицджеральдом эта помолвка расстроилась.
Оба они, и Шийла Грэхем и Фицджеральд, представляли собой любопытную пару — писатель-банкрот и честолюбивая женщина, выросшая в нищете. Шийла обладала покладистым характером, и в некотором роде Фицджеральду повезло, что его полюбила такая энергичная и привлекательная женщина. При нынешнем шатком положении Скотта, когда слава его померкла, он не располагал безграничным выбором. Ему удавалось удерживать ее исключительно обаянием, нежностью и пониманием — о существовании такого отношения она ранее и не подозревала. Она придумала версию своей собственной жизни, что ее семья из Челси, респектабельного квартала Лондона, что она кончила школу в Париже и была приближена ко двору через богатого дядюшку. Когда все это притворство рухнуло после неумолимых расспросов Фицджеральда, она опасалась, что потеряет Скотта. Его же, наоборот, растрогал рассказ о ее прошлом. Он сказал, что сожалеет, что не знал ее раньше, когда мог бы позаботиться о ней.
Вскоре в их отношениях возникла привязанность и нежность. Они жили обособленно, а когда все-таки выбирались в гости, Фицджеральд старался держаться в тени, предпочитая роль наблюдателя. Шийла не была интеллектуалкой, ее ритм жизни был иным, чем у того круга, к которому привык Скотт. Но теперь он чувствовал себя опустошенным и был рад, что от него не требуется больших умственных усилий. Он блеснул лишь однажды, когда оказался в компании с Томасом Манном. Фицджеральд говорил завораживающе, заражая своими мыслями всех присутствующих. Создавалось впечатление, что он знает о произведениях Томаса Манна больше, чем сам автор. Но почти все остальное время он держался в стороне. Частично это объяснялось тем, что он абсолютно не притрагивался к вину. Шийла не брала в рот спиртного, и поэтому, когда через несколько месяцев после их совместной жизни у Фицджеральда начался запой, она пришла в ужас. Она дала себе слово сделать все, чтобы отвратить его от вина. Вполне возможно, что ее влияние на Фицджеральда в этом отношении продлило его жизнь.
К октябрю первое возбуждение от работы в студии прошло, и Фицджеральд сообщил Оберу, что ему хотелось бы попробовать написать собственный сценарий, чтобы «дать шире развернуться своему интеллекту». После нескольких недель труда над «Американцем в Оксфорде» его переключили на работу над «Тремя товарищами» Ремарка. Материал ему понравился, но он не мог выносить бесконечных совещаний сценаристов, на которых, как он однажды заметил, «индивидуальность стиралась во имя обеспечения неизбежно равнодушного сотрудничества». Он был расстроен также тем, что в соавторы ему достался Тэд Парамор. По словам Фицджеральда, Парамор все еще строил диалог, подражая Оуэну Уистеру, — в уста немецкого сержанта он мог вложить такое восклицание, как «Разрази меня гром!».
Но когда Фицджеральд услышал, что основным автором сценария будет все же он, его настроение поднялось. Перед Рождеством он делился своей радостью с женой Обера: «Мне здесь нравится. Работа доставляет удовольствие, если ее освоить, а это можно сделать, лишь прокорпев здесь года три. Но стоит тебе утвердиться — сперва написать сценарий, затем стать автором нашумевшего фильма и, наконец, получить «Оскара», — и ты можешь рассчитывать на нее до конца жизни… и знать, что на свете есть уголок, где тебя накормят, не попросив даже помыть после себя посуду. Однако до тех пор, пока мы не переступим через эти три ступени, нам, голливудским писакам, приходится здорово попотеть. Может быть, это звучит цинично, хотя я отнюдь не настроен на циничный лад. Мне приятно, что сценарий выйдет под моим именем, и я искренне надеюсь, что фильм окажется удачным».
Его будущее выглядело совсем заманчиво, когда МГМ возобновила с ним контракт еще на год с окладом 1250 долларов в неделю. Но в январе продюсер Джо Манкевиц так перекроил сценарий «Трех товарищей», что в нем почти ничего не осталось от написанного Фицджеральдом. Манкевицу понравилась обрисовка Скоттом героев и обстановки, а вот диалог он счел слишком витиеватым и многословным. По его мнению, это был продукт романиста, отнюдь не сценариста. Предложенные Фицджеральдом сцены нереального также показались ему излишними. Например, когда один из трех друзей звонил по телефону любимой, по сценарию телефонную линию на коммутаторе отеля должен был включить амур. «И как же вы собираетесь снимать эту сцену! — съязвил кто-то по этому поводу.
Фицджеральд пришел в отчаяние от того, что этот кровью сердца написанный — иначе он писать не мог — сценарий на такую требующую деликатного обращения тему оказался изуродованным. «Тридцать семь страниц, или одна треть, — мои, — писал он на полях исправленной Манкевицем рукописи, — но из сценария убраны все нюансы, вся музыка». «Сказать, что я разочарован, — жаловался он в письме своему обидчику, — значило бы выразиться слишком мягко. В течение девятнадцати лет я писал книги, которыми зачитывалась публика, и считался одним из лучших создателей диалога… У вас за плечами большой опыт, но вы произвольно и бездушно искромсали сценарий… Мне больно видеть, как плод многомесячных трудов ума и сердца оказался перечеркнут наспех проделанной в течение недели работой. Я полагаю, вы достаточно великодушны, чтобы попять смысл этого письма; это отчаянный призыв к тому, чтобы сохранить в сценарии тележку цветочницы, доставку пианино, эпизод на балконе, маникюршу — все, что так естественно и дышит новизной. Признайтесь, Джо, разве продюсеры не могут ошибаться? Я хороший писатель, и к тому же искренний. Я полагал, что вы отнесетесь к моей работе с пониманием».
Отдаленный от Зельды целым континентом и жизнью, которую он не мог с ней разделить, Фицджеральд регулярно забирал ее из клиники, чтобы где-нибудь вместе отдохнуть — в Чарлстоне в сентябре, в Майами на Рождество. Ее состояние улучшилось настолько, что, как полагали врачи, она могла время от времени навещать свою мать в Монтгомери. В Фицджеральде теплилась надежда на чудо, которое позволит ей обойтись без его помощи «Безусловно, — отчаявшись, писал он ее лечащему врачу, — иллюзии о том, что мы когда-нибудь снова сможем быть вместе, лучше оставить в стороне. Нас разделяет слишком глубокая бездна потерянного безвозвратно, и, когда вуаль, скрывающая это угасшее прошлое, упадет — за столом ли, или в постели, — никто не сможет перебросить мост через эту бездну. Поддерживающие это ушедшее чувство опоры рухнули навсегда.
И если произойдет чудо, я снова попытаюсь найти в этой жизни свой путь, и он будет отличаться от бесцельного блуждания по не принадлежащим мне квартирам со множеством закоулков. Но до тех пор, пока она беспомощна, я никогда не оставлю ее и даже не дам ей почувствовать себя покинутой».
Конец марта Фицджеральд провел с Зельдой и Скотти в Виргиния-Бич. Чтобы сбросить нервное напряжение, он напился, и Зельда, бродя по отелю, уверяла всех, что он опасный маньяк. После этого фиаско Скотт решил, что он уже ничем не может ей помочь. Он написал врачу Зельды, что снимает с себя «обязанности по присмотру за ней. Время, когда я мог это делать, прошло. Всякий раз, когда я вижу ее, со мной происходит что-то, что выставляет меня перед ней в худшем, а не в лучшем свете. Я всегда буду питать к ней жалость, смешанную с болью, неотступно преследующей меня, — болью за прекрасного ребенка, которого я когда-то любил и с которым был счастлив, как уже никогда не буду счастлив вновь».
После возвращения Фицджеральда в Голливуд Шийла убедила его поселиться в Малибу-Бич. За 200 долларов в месяц — вдвое меньше, чем он платил в «Саду аллаха», — он снял коттедж с четырьмя спальнями, солярием, столовой, верандой и небольшим садом. За домом присматривала цветная служанка, и Шийла проводила с ним все свободное от работы время. К своему большому удивлению, она обнаружила, что из принципа он никогда не купался и не загорал, хотя по вечерам иногда прогуливался по берегу и немного играл в пинг-понг. В любом случае семейная жизнь пошла ему на пользу. Им обоим доставляло удовольствие готовить редкие блюда — суп из крабов или шоколадное суфле, — Фицджеральд, обладавший прихотливым и странным вкусом, ел их в обратном порядке.
Летом со Скотти произошла неприятность в школе Этель Уолкер. Фицджеральд ни на минуту не переставал думать о ней, и по мере того, как она становилась взрослой, его наставления становились все более предостерегающими. «Преждевременные необдуманные шаги, — предупреждал он ее, — обходятся ужасно дорого… Девушки, которых в наш каменный век называли «акселератками», в 16 лет испытывали то, что им полагалось узнать после брака. Попытка испытать все никогда легко не сходила с рук ни одному молодому человеку — такова уж логика жизни. Джиневре Кинг судьбой было предначертано оказаться исключенной из Вестовера, а твоей матери угаснуть в молодости».
Скотти окончила последний класс и продолжала оставаться в школе Уолкер, чтобы подготовиться к вступительным экзаменам в колледж. Однажды вместе с подружкой она на попутных машинах отправилась в Нью-Хейвен пообедать вместе с двумя студентами из Йеля. Когда их уличили в нарушении правил, им предложили покинуть школу. Это ставило под угрозу поступление Скотти в Вассар. Фицджеральд был вне себя от гнева. Он написал ей резкое письмо, приводя в пример ее мать, которая попусту тратила свою жизнь, пока не поняла, что «труд — единственная добродетель, и, попытавшись наверстать упущенное, измотала себя работой, но было уже поздно: она надломилась и оказалась калекой навсегда». Он писал ей, что его усилия в Голливуде — последняя попытка уставшего человека; когда-то он создавал произведения, более прекрасные и тонкие, чем сценарий; у него не осталось средств, а точнее — энергии, чтобы нести на себе мертвый груз. В наказание он хотел лишить Скотти поездки за границу, но в конце концов позволил ей совершить ее.
Когда в июле она была принята в Вассар, он отнесся к ее поступлению со сдержанной радостью. Он убеждал ее приложить усилия, чтобы продержаться, по крайней мере, до Рождества, и посмотреть, действительно ли она желает получить высшее образование. Он мечтал видеть ее ученым. Он уговаривал ее не красить волосы: «Они превратятся у тебя в сухую солому, и ты будешь выглядеть совсем пожилой дамой до того, как тебе исполнится девятнадцать». Если он когда-нибудь услышит, что она прикоснулась к спиртному, он сочтет себя вправе начать свой самый бурный и последний запой. «Слава Богу, — радовался в письме к ней Скотт, — что в Вассаре нет этих клубов для снобов, в которых только зря теряешь время. Тебе удастся сохранить твое естество». При этом он даже не учитывал, что Скотти не исполнилось еще и шестнадцати. Но он считал ее раннее развитие фактом само собой разумеющимся.
Наступил второй год пребывания Фицджеральда в Голливуде, и на смену радужным надеждам пришла неудовлетворенность. У человека, который, подобно ему, из-за нужды согласился на работу в этом центре кинобизнеса, распластавшийся на многие десятки километров Лос-Анджелес с его неестественно ослепительным солнцем вызывал гнетущее настроение. В студии писатели старого поколения относились к Фицджеральду с уважением. В отношении же некоторых самонадеянных молодых литераторов-выскочек, освоивших специфическую технику написания сценариев, сквозило высокомерие. Голливуд представлял собой деловой мир, где ты — человек лишь тогда, когда имеешь влияние.
Случайно встретив школьного товарища Гордона Маккормика, Фицджеральд признался ему: «Я пытаюсь осуществить великий эксперимент — пробиться в Голливуде».
Маккормик стал уверять Скотта, что все созданное им автоматически откроет ему дверь в мир киноискусства.
«Ну нет, — вздохнул Фицджеральд, — все это не так, как тебе кажется. Порой написанное мною приходится моим боссам по вкусу, а иногда я не могу им угодить. При царящей здесь неразберихе я даже не знаю, к кому попадает в руки мой сценарий. Временами я чувствую, что у меня ничего не клеится. Я полагал, что все будет просто, но пребывание в Голливуде — сплошное разочарование. Здесь не осталось ничего живого, я не ощущаю жизни».
В письме Перкинсу он жаловался на поразительный ритм в студии, который способен увлечь тебя с головокружительной быстротой и затем, вдруг остановившись, заставить ожидать в неопределенном, подавленном состоянии, и тогда тебе не хочется приниматься ни за что другое, пока эта неопределенность не прояснится. Работающая здесь братия — это объединение нескольких поистине талантливых, измочаливающих себя трудом людей, создающих картины, и массы жалких пройдох и поденщиков, каких ты не можешь себе представить». После «Трех товарищей» Фицджеральд приступил к работе над сценарием «Неверность», в котором главную роль, как предполагалось, должна была играть Джоан Кроуфорд (позднее название пришлось изменить на «Верность», чтобы обойти цензурные препоны). Услышав, что Фицджеральд пишет сценарий для ее будущего фильма, Кроуфорд, пробуравив его своими пронзительными глазами, изрекла: «Пишите безжалостно». Но именно это было не так-то легко осуществить. В разговоре с Мэрфи Скотт сетовал: «Кроуфорд не может пластично передавать в одной и той же сцене быструю смену настроений, иначе как не изобразив на своем искаженном лице два совершенно противоположных чувства. Поэтому, чтобы показать ее переход от радости к грусти, надо вырезать часть пленки, а затем вставлять ее в другом месте. Кроме того, ей вообще нельзя давать указаний типа: «Фальши, побольше фальши!» — поскольку только после этого в ее игре появляется искренность». В конце третьего месяца от картины по цензурным соображениям пришлось отказаться.
Фицджеральда поставили на сценарий кинофильма «Женщины», а затем «Мадам Кюри», но сняли и с последней картины из-за несогласия с кем-то в отношении ее постановки. Его последней работой на МГМ стала редакция сценария «Унесенные ветром». После знакомства с романом он отозвался о нем как о «хорошем», но «не очень оригинальном и во многом повторяющем «Повесть о старых женщинах», «Ярмарку тщеславия» и все, что было написано о Гражданской войне. В нем нет ни новых персонажей, ни форм, ни оригинальных выводов, словом, ни одного из элементов, из которых складывается настоящая литература, и в особенности никакого свежего подхода к анализу человеческих чувств. Вместе с тем это интересное произведение, удивительно искреннее, честное и в целом талантливо написанное. Я не смотрю на него с пренебрежением, мне лишь жаль тех, кто рассматривает его как высшее достижение человеческой мысли». Фицджеральду предписали в диалогах сценария полностью использовать текст автора Маргарет Митчелл. Он был возмущен тем, что ему приходилось перелистывать роман, словно Библию, в поисках фраз, которые бы соответствовали поставленной перед ним задаче.
Он трудился целый год, не разгибая спины, и ему было больно, когда руководство студии не возобновило с ним контракт. Правда, в письме Оберу он с облегчением вздыхал, словно у него упала гора с плеч: «Старина, как я рад уехать отсюда! Мне ненавистно это место с тех пор, как Манкевиц переписал «Трех товарищей». Перкинсу он признавался, что ощущает моральную деградацию от работы в условиях, напоминающих потогонную систему. При этом он не мог избавиться от парадокса, с которым столкнулся в Голливуде. Создавалось впечатление, будто ему говорили: «Мы пригласили вас сюда из-за вашей индивидуальности, но пока вы здесь, мы требуем, чтобы вы приложили все усилия и не проявляли ее». Хотя в нем родился замысел нового романа, «прежде чем приступить к его осуществлению», придется подработать сценариями на стороне. И все же он стремился создать себе имя, став автором еще одного сценария, чего ему не удавалось сделать после переработки «Трех товарищей».
Он нашел работу почти сразу же. В начале февраля 1939 года Уолтер Вагнер подрядил его и Бадда Шульберга совместно написать сценарий фильма, действие которого происходило бы на зимнем карнавале в Дартмуте. Шульберг, проживший несколько лет в Дартмуте, должен был, как предполагалось, создать местный колорит, а Фицджеральд написать серьезную историю любви, предложенную Вагнером. После предварительных обсуждений, в ходе которых напарники-сценаристы познакомились друг с другом, Вагнер предложил им, хотя и в ущерб работе над сценарием, съездить на зимний карнавал, где кинооператоры уже снимали сцены будущей картины.
В последние несколько недель Фицджеральда часто бросало в жар и у него поднималась температура. Он опасался рецидива туберкулеза и попытался отказаться от поездки, но Вагнер настоял на своем. Шийла Грэхем испытывала тревогу за Фицджеральда и отправилась в Нью-Йорк, чтобы подождать его приезда из Дартмута. В самолете Фицджеральд сидел рядом с Шульбергом, которому перед вылетом в аэропорту отец вручил две бутылки шампанского. Шульберг уговорил Фицджеральда присоединиться к нему, и это окончилось запоем, после которого Фицджеральд через неделю угодил в больницу.
У коллег Фицджеральда, бывших с ним в Дартмуте, в памяти остались не столько его чудачества, сколько вымотавшая его болезнь. Они сочувствовали ему и заботились о нем, как только могли. На приеме в университете он был не в состоянии связать двух слов. И все же он обладал достоинством, никому не позволявшим его оскорблять. Один из членов съемочной группы устроил вечеринку, на которой кое-кто из профессоров стал на падать на сценарий. Зная, что сценарий слаб, члены киногруппы предложили критикам внести в него изменения, но те продолжали разбирать его по косточкам с мелочностью, свидетельствовавшей об их ограниченности. Опустившись в кресло, Фицджеральд лишь время от времени отмахивался рукой, парируя критику словами: «Чушь! Дикая чушь!» Наконец он поднялся и произнес: «Я бы желал стать профессором университета, быть так же, как и вы, материально устроенным и испытывать такое же снисходительное самодовольство, а не терпеть то, с чем нам приходится мириться в реальном мире. Желаю вам спокойной ночи, господа!»
Поскольку никто не позаботился о том, чтобы заказать номера в гостинице для Шульберга и Фицджеральда, им пришлось поселиться в помещении для прислуги на верхнем этаже отеля «Ганновер» (Фицджеральд шутил по поводу символичности этого недосмотра, свидетельствовавшего об отношении к писателю в Голливуде). Единственной мебелью в номере была двухъярусная кровать. Лежа на нижней постели, Фицджеральд рассуждал вслух: «Ты знаешь, малыш, ведь когда-то у меня был недюжинный талант. Сознание того, что я обладал им, приводило меня в восторг. Он и до сих пор не иссяк, я чувствую, что оставшегося во мне хватит еще на пару романов. Может быть, мне придется при этом расходовать его экономно и книги окажутся не столь хорошими, как лучшее из созданного мной, но они будут совсем неплохи, потому что ничто написанное мной не может быть абсолютно негодным».
В обществе Фицджеральд был корректен с Вагнером. В частных же беседах он изливал готовому охотно слушать Шульбергу накопившуюся в нем за полтора года работы в Голливуде неприязнь к кинобизнесу. Когда Шульберг с Фицджеральдом после буйной пирушки наткнулись на Вагнера на ступеньках «Ганновера», тот потерял терпение и тут же уволил их. Шульберг проводил Фицджеральда до Нью-Йорка, где заботу о нем взяла на себя Шийла, а сам, помирившись с Вагнером, вернулся в Дартмут, чтобы завершить съемки фильма.
Оригинальный текст: Chapter 16 from Scott Fitzgerald by Andrew Turnbull.