Здесь: Современная драматургия. 2012-№ 3; Нева, 2000-№1, 2000-№12; Иностранная литература. 1999-№ 9
Нужно: Современная драматургия. 2012. № 4 (Коренева)
Нева (1994, № 10 и 1998, № 3) (Фрадкина)
Из предисловия Майи Кореневой:
… начиная с 30‑х гг., она часто признавалась в том, как ее притягивает жанр романа и проза в целом, публикация в 1967 г. книги ее мемуаров «Неконченая женщина» была воспринята как полная неожиданность и вызвала горячий общественный интерес. Последовали многочисленные публичные выступления в университетах, на телевидении, в прессе. Книга не только вошла в число бестселлеров, но и была удостоена национальной премии. После вынужденного пребывания в тени Хеллман вновь находилась на авансцене событий. …
Что касается пребывания Хеллман в СССР, то мне тогда посчастливилось лично познакомиться с ней — во время двух ее последних поездок в Советский Союз я была ее переводчиком и непосредственно ощутила притяжение острого и живого ума этой женщины, наблюдательность ее вдумчивого взгляда, схватывающего своеобразие деталей и обстоятельств и в то же время направленного на уяснение сути явлений, обаяние всей ее личности, исходящей из высших нравственных норм.
Вниманию заинтересованного читателя предлагаются … фрагменты книги «Неконченая женщина», как раз связанные с поездками в СССР. Заглавие книги, мне кажется, соотносится с русским выражением «человек конченый» и горделиво отметает его. Что Хеллман и подтвердила своей жизнью.
Впервые я увидела Эрнеста Хемингуэя в Париже, перед своим отъездом в Москву. Правда, я уже была знакома с его будущей женой, Мартой Гельхорн. Мы вместе плыли на боте: я, она и Дороти Паркер с мужем, Аланом Кемпбеллом.
Мы тогда не знали, что Эрнест на ней женится, да и сама она вряд ли была в этом уверена. Марта много времени проводила в гимнастическом зале бота, где, по словам Дороти, все дамы Эрнеста проходили самую важную часть подготовки к супружеской жизни.
Эрнест мне понравился. Впрочем, не существовало такой женщины, которой бы он не понравился, если того хотел и старался добиться. Он только что приехал из Испании — шел второй год гражданской войны в этой стране — и проводил отпуск в Париже, прежде чем вернуться в Испанию вместе с Мартой.
На той же неделе я познакомилась с Сарой и Джеральдом Мэрфи, хотя давно о них слышала. Думаю, им было под пятьдесят. Эти удивительные люди действительно были такими оригинальными и стильными, как их описывали. Задолго до того, как я их встретила, Мэрфи со своими тремя детьми перебрались в Европу, чтобы сбежать от богатого и солидного окружения… Джеральд интересным художником, однако бросил писать по какой-то весьма возвышенной причине. которую все мне объясняли, — впрочем, сейчас я уже ничего не помню. В Париже и на французской Ривьере, где они проводили летний сезон, Мэрфи были центром блистательного мира писателей и художников, которых привлекала оригинальность стиля этой четы… Супруги оказали влияние на Хемингуэя, Фицджеральда (именно Мэрфи познакомили их на той знаменитой первой встрече, когда Эрнест сказал Фицджеральду, что Зельда безумна), Бенчли, Дороти Паркер, Маклиша, Пикассо, Стравинского, Леже и многих других. Ходили рассказы о квартире в Париже, которую они держали полупустой, чтобы ее можно было заново отделывать каждый месяц или даже перед каждой вечеринкой — причем в ход шел всякий хлам, и никому бы в голову не пришло, что он может так красиво выглядеть; о званых обедах для узкого круга, которые они давали в Антибе, — один из них описал Фицджеральд в романе "Ночь нежна"; о замечательных гостях, приходивших на один вечер и остававшихся на все лето.
Мне понравились оба Мэрфи… Незадолго до нашего знакомства они потеряли двух сыновей, и это, несомненно, укрепило связи с их старыми друзьями Хемингуэем и Паркер, которые не любили друг друга, но изо всех сил старались скрыть это от Мэрфи. Однако когда Эрнест и Дотти вместе выпивали, именно Джеральду с его утонченными манерами удавалось удерживать их в рамках приличий — они, пожалуй, делались даже слишком вежливыми друг с другом. Наверно, впервые в жизни я видела людей, которые обедали и выпивали вместе и не могли дождаться момента, когда можно будет посплетничать друг о друге. Эрнест всем доверительно сообщал, что Алан Кемпбелл ведет себя по отношению к Дотти так, словно он — импрессарио кинозвезды или боксера-профессионала, а Дотти нашептывала, что Эрнест — чертов сноб, и действительно , в его разговорах частенько звучали громкие имена… И почти каждый вечер Дотти пыталась добиться у Эрнеста признания, что он убавил себе несколько лет, или вынуждала Джеральда притвориться, будто он прочел какого-то писателя, выдуманного ею. Все это было весьма остроумно, но я помню ощущение неловкости: мое поколение, пожалуй, было скучнее и определено не так талантливо, но преданность или разглагольствования о ней снова вошли в моду в период депрессии; а эти четыре удивительных человека (не помню, чтобы Марта Гельхорн присоединилась к нам, — возможно, ее не было в Париже) пришли из другого мира и времени.
Как-то вечером после обеда, когда мы обычно расставались, Кемпбеллы и я под предводительством Эрнеста путешествовали по Парижу— от одного бара к другому, от их старых знакомых в "Клозери де Лила» к злачному месту, где оглушительно играл плохой джаз. Наконец я опьянела, и у меня разболелась голова, так что пришлось передать через официанта записку с пожеланием доброй ночи.
Я спала часа два-три, когда в дверь моего номера в отеле громко постучали. Это был Эрнест с бутылкой шотландского виски и каким-то пакетом. Он был в добром расположении духа, и мы изрядно приложились к его бутылке, беседуя о моей поездке в Испанию, куда я собиралась после Москвы. Был также какой-то разговор о женщинах в его жизни, которого я не поняла, а потом Эрнест бросил на мою кровать пакет.
— Корректура "Иметь и не иметь», — сказал он, — Хочешь почитать? Прямо сейчас?
Дело не в том, что я была тогда так уж молода, — нет, просто мой опыт общения со знаменитыми литераторами был не столь велик, и я совсем забыла, что рассказала ему в тот вечер, как, работая у Ливерайта, стянула экземпляр "В наше время», только что поступивший из типографии, просидела с ним в офисе обеденный перерыв, забыв о назначенной встрече, захватила домой, читала всю ночь, а на следующее утро пришла в офис в восемь часов, запамятовав, что в это время там никого нет— так мне не терпелось поговорить об этой книге, — и бегала взад-вперед по улице, а потом вверх-вниз по лестнице, пока наконец не появились Хорас, Джулиан Месснер и Том Смит.
Итак, я сидела в постели, борясь с похмельем, чрезвычайно довольная и польщенная, что Эрнест принес свою новую книгу на мой суд. Устроившись у окна, он пил, просматривая какой-то журнал, но, главным образом, наблюдая, как я читаю. Мне хотелось, чтобы он ушел, оставив книгу, но когда она мне нравилась. что бывало не всегда, я забывала о нем. А она была хороша, но потом вдруг стала очень странной — как раз перед тем, как я протерла глаза и погасила лампу, поскольку за окном забрезжил рассвет. Я вернулась назад и перечла пару страниц.
— В этой корректуре пропущены страницы.
— Где? — спросил Эрнест.
Он подошел к кровати, и я показала ему место, на мой взгляд странное, — там была нестыковка в сюжете и смысле.
— Ничего не пропущено. Что заставило тебя это сказать?
Голос его изменился: не то чтобы он сделался резким, просто таким тоном говорят с несносным ребенком или назойливым незнакомцем. Даже сейчас, по прошествии многих лет, я все еще слышу этот изменившийся тон. Я попыталась объяснить, почему так считаю, но говорила обрывистыми фразами и совсем смолкла, когда Эрнест поцеловал меня в лоб, забрал корректуру и вышел за дверь. Я была озадачена и обижена, а потом разозлилась. Последовав за ним в холл, я стояла, пристально глядя на него, пока он ждал лифта.
Эрнест подошел ко мне и, притянув к себе, сказал:
— Мне бы хотелось с тобой переспать, но я не могу, так как есть кое-кто еще. Надеюсь, ты понимаешь?
Улыбнувшись, он погладил меня по голове и спустился на лифте. а я была так удивлена, что осталась стоять в холле, хотя еще не поздно было сбежать по лестнице, чтобы сказать… Сказать что? И я пошла будить Дотти, которая жила в соседнем номере. Она долго качала головой, глядя на меня.
— Ты имеешь в виду, что не следовало это читать или не следовало ничего говорить?
— О, кто бы этого не сделал? Откуда тебе было знать, что Макс Перкинс убедил его, что книга слишком длинна, и Эрнест не позволил Максу сокращать и сделал это сам, причем неудачно, а ты попала в точку. Ты же совсем недавно познакомилась с Эрнестом, и тебя не предупредили, бедная девочка, что никому не позволяется думать, будто у него запятая стоит не на месте или эта книга — не самое великое творение из всего, написанного в наше время, хотя это трудно постичь, не так ли, ибо каждая его предыдущая книга была самой великой?
Я сказала:
—А что это он там нес насчет того, что не может со мной переспать? Да кто его просил? Кто, черт побери, вообще о нем думал?
— Это месть, Лилли. Так ему стало легче. И если это все, что он сказал, тебе еще повезло, потому что он не из тех, кто прощает людям.
На следующий день я выехала в Москву.
Меня пригласили приехать с культурной миссией в Советский Союз. Пригласили потому, что через месяц после того, как мы объявили войну, я и Уильям Уайлер — у обоих был подписан контракт с Сэмюэлем Голдуином — договорились снять документальный фильм о войне в России <…>. В ту зиму 1942 г. из России приходили очень плохие новости, но вся Америка была потрясена и тронута храбростью народа, который двум поколениям американцев представляли как пассивных рабов.
<…> Мы с Уайлером поехали в Вашингтон на встречу с послом Литвиновым, с которым я была уже знакома и который мне нравился. Но Литвинов сказал мне, что это неосуществимый план и что все зависит от русского правительства, а оно находится в чересчур стесненном положении, чтобы дать на это согласие. Когда Литвинов описал ужас немецкого нашествия через Белоруссию на Москву, Ленинград и Сталинград, мы почувствовали себя приготовишками, которые, прослышав об «Эдипе», подумали, что будет великолепно поставить его во время обеденного перерыва.
Но на следующий день Литвинов позвонил и пригласил немедленно прийти в посольство. В то утро в Вашингтон прибыл Молотов, Литвинов упомянул о нашем фильме, и, к его удивлению, Молотов счел это прекрасной идеей и сказал, что русское правительство гарантирует бомбардировщик, операторскую группу и все, что нам необходимо, независимо от того, на какой срок нам это потребуется. <…>
Думаю, наша картина была одной из причин, по которой в 1944 г. русские пригласили меня с культурной миссией, а Вашингтон, действуя с безличной осторожностью, хотел, чтобы я поехала. (Правда, когда я добралась до Москвы, то обнаружила, что они считают «Северную звезду» отменной шуткой, но, думаю, за пределами Москвы простым крестьянам было приятно увидеть себя на экране такими благородными.)
В сентябре 1944 г. я прилетела в Фербенкс (Аляска), где меня должны были взять русские для перелета через Сибирь. Я рада, что оказалась слишком невежественной, чтобы понять слова заместителя военного министра, моего старого друга Роберта Ловетта, сказавшего мне по возвращении, что это была столь опасная поездка, что, если бы он знал, что я поеду таким образом, он бы ее запретил.
Полет осуществлялся на двухмоторном самолете С‑47, способном развивать скорость максимум 240 миль в час. На нем находился груз, полный экипаж со скудным набором снаряжения и девятнадцатилетний парень по имени Коля, русский механик, служивший на Аляске, который заполучил поездку домой, убедив главную шишку русских, что он говорит по-английски и потому вполне может быть сопровождающим приглашенной дамы. Его английский состоял из «и», «так», «о’кей», «hell» — на протяжении всего пути я фигурировала как «miss Hell» — «lie up», что в его употреблении означало «lie down» или «sit up», «чулки» и «Бетти Грэйбл». Русский командир пожелал мне счастливого пути, сказал, что я буду в Москве через три дня, и подарил мне дивный спальный мешок.
Полет занял четырнадцать дней, поскольку экипаж получил указание не подвергать гостью риску. Эти две недели были физически самым тяжелым временем моей жизни. Мы с Колей сидели или лежали на упаковочных ящиках в хвосте самолета, где на второй день отказала система отопления. Когда замерзали настолько, что больше не могли этого выносить, один из нас отправлялся в пилотскую кабину, а пилот уходил оттуда. Летели только в хорошую погоду. Это означало, что мы по нескольку дней жили в бревенчатых избах на сибирских аэродромах. Экипаж, настроенный поначалу настороженно, так как я была виновницей этого долгого и осторожного полета, быстро понял, что мне не меньше их не нравились вынужденные задержки, вызванные приказом. Ни один из них не говорил по-английски, но мы с Колей ежедневно по четыре часа обучали друг друга английскому и русскому. Я не способна выучить ни один язык, а он к тому времени, когда мы преодолели пол-Сибири, понимал почти все, что я говорила, и замечательно умно переводил. Я все еще помню его круглое смышленое мальчишеское лицо и дрожащие от холода руки, в которых он держал мой словарь. Его самоуверенности относительно английского языка я обязана опасным воспалением легких.
Мы сели в Якутске. Первая ночь там была приятной: самолет встречала школьная учительница, старая дева, которая великолепно говорила по-английски, условия ночевки были не столь суровыми, как всегда, а учительница с обеда до трех часов утра читала и переводила для меня стихи Есенина. (Она была влюблена в него, как некогда дамы были влюблены в Байрона после его смерти.) Но на следующий день, попав в ледяную колею, я подвернула сломанную когда-то лодыжку, и Коля, в убеждении, что я останусь калекой и желая продемонстрировать советскую медицину, настоял на том, чтобы я пошла в больницу. До больницы надо было долго ехать на джипе по льду, и когда мы туда приехали, доктора не было. Две медсестры, понятное дело, были в замешательстве от Колиных настойчивых заверений, что я «had been crashed by the ice». Подвернутой лодыжке поставили именно такой диагноз, но я совершила ошибку, попросив слабительного. У Коли был с собой наш карманный англо-русский словарь, он с медсестрами перевернул не одну страницу, пока нашли нужное, казалось, слово. Одна из них покачала головой, но вторую это, видимо, убеждало; Коля, громко бия себя в грудь и демонстрируя некий военный авторитет, предъявлял твердые требования. Мне дали в подарок небольшой мешочек соли грубыми крупными кусками. Коля жестами объяснил, что я должна растворить их в воде и все будет «великолепие» — полюбившееся ему слово. Не знаю, почему я поверила, хотя бы отчасти, но в тот вечер я выпила большую часть грязного пойла…
На протяжении нескольких следующих недель я была слишком больна, чтобы вести дневник, но между часами сна или полного отключения помню некоторые сцены, хотя не всегда уверена, где они происходили, или запомнила я их в надлежащем порядке. Помню, как в Якутске в пятидесятиградусный мороз я пробиралась по двору в уборную и пот заливал мне глаза; два визита доктора, который, казалось, был в стельку пьян; желтую жидкость, которую Коля с пилотом заливали мне в глотку; как по обледеневшему трапу меня вносили в самолет, а потом привязывали веревками, чтобы я не свалилась с упаковочных ящиков; как на каждом ночлеге в новом месте Коля спал на раскладушке у меня под дверью; горячее молоко, от которого меня тошнило, и соленый огурец, которого мне очень хотелось, но Коля покачал головой и сказал, что это не годится даме, которая не ела пять дней; нежелание отправляться в пилотскую кабину и драку с Колей и радистом, которые теперь носили меня туда; бесконечные мили и мили сосен, которые были видны в окно; а один раз — переход от долгого сна к приступу хохота: во сне я сочиняла молитву смерти, — сменившемуся водопадом слез. Команда настолько тогда испугалась, что вернулась назад, туда, где мы провели предыдущую ночь; помню еще одного доктора, а потом день, когда Коля сказал:
— Урал. Поглядите вниз, мисс Хелл.
Потом еще один день вскоре после этого: на борт поднялась женщина в военной форме, и я услышала от Коли:
— Теперь все о’кей, мисс Хелл.
Я сказала, что не понимаю, что он имеет в виду. Он объяснил, что у нас был плохой пилот, очень безграмотный, ему запретят летать, а эта женщина — знаменитый летчик и «bring us good into Moscow». На пятнадцатый день, около двух пополудни, Коля разбудил меня, говоря, что хочет открыть один из моих чемоданов. Он достал сумку с туалетными принадлежностями и протянул ее мне вместе с зеркалом. Я покачала головой — то ли потому, что не поняла, то ли просто из-за безразличия.
— All good now, Moscow soon, maybe one hour.
Я сказала, что это хорошо, и попыталась снова заснуть. Но он посадил меня, подложив подушку, состроил неодобрительную гримасу, порылся в моей сумочке и намазал мне лицо кремом, расчесал и пригладил мне волосы, измазал меня помадой, затем дочиста стер ее, попробовал еще раз, пока я не рассмеялась и не ухитрилась сделать это сама. Затем он вытащил из чемодана платье и сказал:
— Take off pants. No good Moscow committee. Fix nice dress. Stockings not OK now. I fix.
Он вынул из своей сумки пару уродских коричневых чулок, которые купил в Фербенксе, и протянул мне. Расшнуровал мои ботинки, расправил платье, подтянул меня и поставил на ноги.
— I go now there, — сказал он, указывая на кабину пилота. — Please fix nice for people.
— Коля, я бы хотела, чтобы ты был моим сыном.
Он рассмеялся:
— I tell this to my mother.
Час спустя мы были в Москве, к самолету бежали мужчины и женщины с цветами, но я запомнила только Сергея Эйзенштейна, который на отличном английском произнес:
— Мы знаем, что вы болели. Я настоял на том, чтобы не было речей. Вы должны поехать сейчас в гостиницу и долго отдыхать.
Но мне казалось, что я чувствую себя отлично. Я была взволнована тем, что я в Москве, и вскоре после того, как Эйзенштейн простился со мной, ко мне подошел сотрудник посольства и мы отправились на обед, за которым последовал долгий разговор. Из следующих пяти дней я ничего не помню.
Пришла в себя в спальне в «Спасо-хаусе», московской резиденции посла Гарримана: меня отвез туда Джордж Кеннан. Посольский врач, офицер Военно-морского флота, сказал, что я перенесла тяжелое воспаление легких, настолько тяжелое, что он решил рискнуть и сделать мне укол пенициллина — самый первый, сделанный им в жизни. Он сказал, что пенициллин подействовал как волшебство, но что сам он нуждается в отпуске. Несколько месяцев спустя я сказала Эйзенштейну, что болезнь началась в Якутске и, кажется, была связана с приемом каких-то сильных солей. Он унес с собой мой словарь и, вернувшись на следующий день, сказал, что в русском языке нет слова, означающего слабительное, а соли предназначались для ванн для моей лодыжки.
— Лилечка, у вас время от времени что-то не так с головой? — спросил он.
Я провела в Советском Союзе следующие пять месяцев. Большую часть времени, благодаря великодушному приглашению Аверелла Гарримана, прожила в «Спасо-хаусе», но сохранила за собой и номер в гостинице «Националь», чтобы там работать или оставаться на ночь в непогоду, когда из-за снега было трудно добраться в район Арбата или когда довольно тяжелая атмосфера «Спасо-хауса» вызывала желание поесть в одиночку.
В эти пять месяцев я вела дневники, более подробные и более длинные, чем когда-либо до или после, но, перечитав их в прошлом году и вновь на прошлой неделе, не увидела в них того, что было для меня самым важным тогда или стало таким в последующие годы. Я знаю, например, в какой день я поехала в Ленинград, и немало страниц посвящено жуткому вечеру, когда поэт Ольга Берггольц и четверо других людей рассказывали мне о блокаде и голоде в их городе, но еще отчетливей вижу и слышу женщину с мальчиком лет семи-восьми, которые шли за нами совсем близко по Невскому проспекту.
— В последнее время колбаса лучше. В ней не так много хлеба, — говорила мать.
— Почему он не стоит так, как прежде?
— Он не может стоять.
— Но почему?
— Потому что не может.
— Но почему!
Моя ленинградская переводчица повернулась к ним лицом. Женщина заговорила, обращаясь прямо к ней:
— Мой муж… у нас была на двоих одна пара валенок. <…> Он отправился по Ладоге, чтобы помочь привезти первую после блокады еду. Валенки примерзли к его ногам, и когда он попытался сохранить их для меня, кожа тоже оторвалась. Сейчас на мне те валенки.
Переводчица пересказала мне все это, и женщина с мальчиком двинулись дальше. Когда мы проходили мимо дома Пушкина, закрытого во время войны, и остановились посмотреть на него, переводчица заплакала, подняла руку и перекрестилась справа налево, по-православному:
— Нечто похожее происходило со всеми нами. Во время блокады мой сын каждый день ел по кусочку свечи, — сказала она.
<…> Есть множество записей о Сергее Эйзенштейне, о том, как мы почти ежедневно выпивали вместе по чашке чая, но я не знала и не могла знать, что через двадцать один год после его смерти он будет для меня реальнее многих людей, с которыми я виделась на прошлой неделе. И я знаю имя — оно записано — трехлетнего белокурого толстенького сироты, который бросился ко мне, когда я впервые увидела его. Потом я приходила к нему два раза в неделю, он сидел у меня на коленях и ощупывал мое лицо: заведующая детским домом сказала, что я была вылитый портрет его матери. Я не знала тогда, что буду думать о нем много лет спустя и совсем недавно, в прошлом месяце, увижу словно наяву, как еду с ним на санках.
Те немногие самые важные минуты даже не занесены в дневники. Я ходила в госпиталь для тяжелораненых и пожимала руки с деланной улыбкой и шутовскими звуками, которые издают здоровые люди в присутствии навсегда изувеченных людей. В палату вдруг вошел один человек, думаю, ему было под тридцать, думаю, он был белокурым, высоким и худощавым. Но знаю, что у него оторвало большую часть лица. У него был один глаз, левая сторона носа и пустота вместо нижней губы. Он попытался улыбнуться мне. В течение нескольких следующих часов я чувствовала такое волнение, какого не испытывала никогда прежде.
Москва, 1944 г.
<…> Русские всегда глубоко любили свою родину, но сейчас они влюблены друг в друга. Они не скажут, что любят хлеб, они скажут:
— Все русские любят хлеб, — словно любовь к хлебу — медаль, полученная в школе нравственного воспитания. Они больше не говорят:
— Пушкин написал… — но:
— Пушкин, один из величайших поэтов, когда-либо живших на свете…
А несколько дней назад одна женщина сказала мне:
— У нас в России нет лысых.
Это своего рода возрастная национальная гордость, вызванная приходом войны. Они не хвастают ни Красной Армией, ни голодающим гражданским населением, зато спешат сообщить вам о миллионе книг, проданных в прошлом году, сорока театрах, заполненных на каждом спектакле, о том, как люди ночами, в мороз, стоят в очереди, чтобы купить билеты на балет или концерт. У русского интеллектуала была тяжелая жизнь. Если ему сейчас под сорок, за сорок или пятьдесят, он пережил революцию и войну, голод, лишения и последовавшие за революцией мятежи. В 30‑е годы появился первый проблеск, обещавший нечто лучшее, но вслед за обещанием пронесся ураган чисток 1937 – 1938 годов, который подхватил его, заставив искать стены, за которыми можно было бы укрыться, но которых не было. Обвинения против его друзей и героев были понятны лишь наполовину, а оттого были еще более пугающими. Такие мужчины и женщины сегодня говорят вам, что преступные обвинения в предательстве и измене представляются им неправдой, назавтра они испытывают неуверенность, в скором времени они уже наполовину убеждены, что их страна, их революция, возможно, были преданы. Великая честь должна воздаться и будет воздаваться тем, кто протестовал против преступных чисток. Трудно судить тех, кто находился в сомнении и отчаянии, но еще труднее поверить, что они не понимали происходящего.
Эти годы борьбы, идущей из тьмы веков невежества и нищеты, затем голода, затем надежды, затем кошмара идеологических потрясений и, наконец, война невиданных дотоле масштабов наложили на всех них глубокий отпечаток. <…>
Русские ставят нас в тупик, мы ставим в тупик их. Их гордость — гордость бедных людей, манеры, которых они требуют от других, должны быть элегантнее тех, что когда-либо существовали в Версале. Во многих отношениях их общественные нравы противоположны нашим: например, они настроены романтически, их мозги сентиментально запудрены насчет секса, и я зачастую нахожу их разговоры о любви и верности чересчур возвышенными, чтобы соответствовать моей истории и моим вкусам.
Но мне легче, чем большинству иностранцев. Репетируются две моих пьесы: «Лисички» и «Стража на Рейне». (Репетиции продолжаются полгода.) Существуют, конечно, и другие иностранцы, у которых хорошие отношения с русскими, но большинство журналистов, дипломатов, военных и торговых представителей живет своими островами, в обществе друг друга, отрезанные от всех русских, кроме официантов, поваров, переводчиков и всякого рода вымогателей, вроде шлюх и телефонных операторов.
Самый большой из этих островов — гостиница «Метрополь» в дразнящей близости от стен Кремля. Отель был построен в девятнадцатом веке, и хотя о нем часто говорят как о запущенном со следами элегантности, он со своими финтифлюшками и мрамором, который так любят богатые русские, всегда был всего лишь большим и напоказ роскошным. <…> Сейчас гостиница пребывает в отчаянном состоянии, здесь пахнет капустой, но в ее длинных коридорах бьет ключом своего рода веселая международная жизнь, которая могла бы привлечь романиста, пишущего для журналов, с оговоркой, что эта веселая жизнь не очень весела и неизменно отмечена бесцельностью и фривольностью.
Большинство иностранных журналистов живет в «Метрополе», у них накопился длинный список понятных обид: цензоры прессы подозрительны, иррациональны, всевластны; корреспондентам никогда не дают разрешения побывать на фронте, редко позволяют выезжать куда бы то ни было; они редко встречаются с важными людьми в правительстве и вынуждены добывать информацию из русских газет или циркулирующих слухов; нет ничего, что они могли бы купить за деньги, которые хотели бы истратить; зимой в Москве ужасная погода и удручающе рано наступает темнота, переходящая в одинокие ночи.
Поэтому журналисты не могут работать надлежащим образом, для них это дурная жизнь, но за исключением Александра Уэрта, Джона Херси и нескольких других, привыкших силой прокладывать себе путь по свету, их ежедневные поражения превращают обед в кислую похлебку из жалоб, если только не заткнуть уши или не заняться игрой в «кто это там за соседним столиком или на той стороне зала».
«Кто это там» в один из последних вечеров включало торговое представительство Исландии, двух человек неопределенных занятий из Монголии, репатриированного тенора с семьей, который раньше жил в Шанхае, американца, пребывающего здесь с целью продажи сельскохозяйственных машин и очень хорошо играющего на рояле; членов английской военной миссии, глава которой был шпионом во время Первой мировой войны, а потом написал знаменитую книгу о своем опыте иностранного агента, однако считает несправедливым — или же делает вид — что, по мнению русских, он по-прежнему шпионит; четырех молодых и одной не слишком молодой шлюхи в сопровождении очень маленького мужчины. В тот вечер к нам за ужином присоединился журнальный автор, приехавший всего неделю назад и переживавший свои первые трудные дни общения с русскими чиновниками из цензуры в органах печати. Изрядно выпив, он очень громко заговорил о том, что все русские — дикари. Я тоже хорошенько выпила и ответила ему, что так не думаю, а он настаивал на своем. Я сказала: «Какая разница», он тоже еще что-то сказал; тогда я заметила, что масса людей, которые только-только научились не спать в нижнем белье, считает остальных дикарями, и такой высококлассный разговор продолжался до тех пор, пока не поднялся американский джентльмен от сельскохозяйственных машин и не затопил его звуками рояля.
Я как будто не могу обходиться без «Метрополя»: это очень красочная маленькая колония в тусклом мире посольства, где я живу, и защита от полного страданий мира моих русских друзей. Это грязный шалман, но он исполнен живости, и я пристрастилась заскакивать туда чуть не каждый день послушать истории вчерашнего вечера или те, что Алекс Уэрт помнит из первого года войны, а Генри Шапиро — и того раньше. Затем я брожу по коридорам в поисках людей, с кем могла бы поговорить.
Самый интересный — третий этаж: напротив лифта находятся номера двух турецких дипломатов, которых, кажется, никогда не бывает дома; через холл от них размещаются два японских военных атташе, а в прилегающей клетушке — их шофер.
Через холл живет дама по прозвищу Мисс Растяпа, радикалка в политике своей страны, с большой симпатией относящаяся к Советскому Союзу, за исключением того дня, когда она, задолго до моего прибытия, украла икону во время посещения разгромленного немцами монастыря под Москвой. Ее коллеги-журналисты были возмущены и заставили ее под угрозой самочинной расправы в вестибюле гостиницы вернуть похищенное. С тех пор она не часто появлялась в обеденном зале. <…>
Дальше вдоль холла, по соседству с тенором, в двух апартаментах живут меховщики. Это три человека без возраста, неопределенных «средних лет», взаимозаменяемые по цвету и размеру. Они больше всех в гостинице заинтересовали меня, и я попыталась произвести небольшие разыскания. Но всяческие попытки оказались тщетными <…>
У меховщиков, живших в гостинице дольше всех остальных, было американское гражданство, в чем удостоверилось посольство, так что господин Гарриман пригласил их, как и всех американцев в Москве, на рождественский вечер. Я делала все возможное, чтобы заговорить с ними, приносила им еду и питье, даже спросила одного из них, не потанцует ли он со мной. Мы действительно протанцевали несколько минут, но мне пришлось довольствоваться лишь поклонами и тем, что, полагаю, могло именоваться улыбкой: из моих попыток заговорить вышло мало толку, если не считать отдельных нечленораздельных звуков на английском и других звуков на языке, которого я не смогла определить. (Русские говорят, что меховщики очень слабо говорят по-русски, но, кажется, понимают этот язык.)
Некоторые постояльцы гостиницы утверждают, что они латыши, другие — что они бессарабы, но, по информации нашего консульства, они служили в «Юнайтед Стейтс Мерчантс» в качестве экспертов по необработанным меховым шкурам, до войны продававшимся на гигантских аукционах. Очевидно, они привыкли проводить по шесть-восемь месяцев в году, разъезжая по Советскому Союзу, и начало войны застигло их в Москве. Но это никак не объясняет, почему они все еще здесь — они американские граждане и давно могли бы уехать домой. Когда я спросила об этом Алекса Уэрта, он сказал: — Где их дом?
Полагаю, это и есть ответ, хотя еще один человек, которого я знаю, считает, что они хотят оставаться здесь, веря, что война может кончиться в любую минуту, и тогда они выйдут на сцену первыми, чтобы сделать ставки на меха ценных диких норок и шиншилл, которые, в отличие от охотников, должны были за время войны разжиреть и стать еще красивее.
Их «неприятности» касались какой-то транспортировки русской проститутки. (У каждого из меховщиков есть девушка, но они верят в классовые различия, поскольку девушки не появляются за их столом в ресторане и никто никогда не видел их с девушками ни в вестибюле, ни в коридорах.)
Я впервые услышала об этих «неприятностях» от третьего секретаря британского посольства, но при одном упоминании о них он зашелся от смеха, и я немного смогла разобрать из того, что он сказал. На прошлой неделе я была на большом русском официальном приеме и большую часть вечера проговорила с недавно возвратившимся в Москву Максимом Литвиновым. <…> Мы с Литвиновым сидели за столиком, глядя на танцующих, по большей части дипломатов. Максим невысокого мнения о дипломатах и говорил о них как о продавцах и покупателях в мировых сделках, для отвода глаз. Один из проследовавших мимо нас танцоров, заметил Литвинов, московский «педераст наивысшего разряда», а когда мимо проходил другой джентльмен, чересчур высокий и чересчур красивый, Литвинов засмеялся и сказал:
— В его время было принято выбирать для работы за границей на основании длины тела и носа, как дворецких. Можете представить их удивление, когда они увидели меня, маленького и толстого.
Потом он поднял палец, указал на молодого, очень светлого блондина и резко произнес:
— Вот этот пытается проделать слишком много фокусов. Мы думаем, он все и устроил с девушкой в ящике меховщика. Но почему он это сделал?
Прежде чем я успела спросить про девушку в ящике, Литвинова вызвали к телефону, и в тот вечер он больше не появлялся.
На следующий день я снова насела на третьего секретаря британского посольства, который тогда зашелся от смеха, и вот что узнала.
В вестибюле «Метрополя» был поставлен длинный ящик с надписью на русском языке: «Гроб детский для транспортировки». Ящик сопровождали соответствующие бумаги, требуемые для гроба, и адрес получателя в Стокгольме. Он прошел ленинградскую таможню, пока начальника поезда не заинтересовали странного вида отверстия в ящике. Он сунул туда некий инструмент наподобие кочерги, который неожиданно прошел дальше, обнаружив еще один ряд отверстий. Послышались странные звуки, и когда гроб вскрыли, увидели там другой ящик и русскую девушку в состоянии такой степени истерики, которую вызывает пребывание в ящике-гробу. Расследование принесло новость: ящик принадлежит одному из меховщиков, и девушка тоже. Ее отпустили, она вернулась в Москву, и в дальнейшем никаких действий предпринято не было. Это казалось странным, так как русские очень суровы в отношении выездных виз, но когда я спросила своего британского друга, почему, он пожал плечами и сказал:
— Может, они всем предоставляют свободу свернуть себе шею. Они недолюбливают шведов из посольства, но, кажется, не могут заполучить ничего против них.
— Ну, а как насчет меховщика, который ее отправил?
— Не знаю. Он говорит, что не отправлял. Говорит, она украла его ящик и сама соорудила свой гроб. <…>
Через несколько недель после моего приезда в Москву меня пригласили в Министерство иностранных дел. Там меня встретили два любезных господина, которые произнесли одну и ту же приветственную речь: вы гость Советского Союза, а по традиции гостя следует принимать по чести и доверять ему. (В этом содержался намек на то, что люди не столь значительные не всегда проявляют подобную любезность.) Не сообщу ли я им поэтому, что бы я хотела увидеть, куда поехать? В данный момент они не могут обещать ничего определенного, но я смогу передвигаться настолько свободно, насколько это позволяет военная обстановка, потому что я приехала не просто как «культурный представитель своей страны», а потому, что русские люди глубоко восхищаются моими пьесами. (По правде говоря, это было странно: «Стража на Рейне» и «Лисички» все еще репетировались, и репетиции продолжались так долго, что я так и не увидела их публичного представления.)
Посещение высокопоставленных чиновников никогда не входило в число моих любимых занятий. Я чувствую себя неловко, предпочитаю иные формы лести и скоро перестаю слышать, что мне говорят. Это всегда было так, но в тот день в Министерстве иностранных дел, после воспаления легких, я была слабой и рассеянной и долго не могла понять, что мое «благодарю вас, но я не хочу никуда ехать, я и Москвы толком не видела» заставило старшего из них вздохнуть, заерзать на стуле и, наконец, постучать пальцами по столу.
— Большое спасибо. Теперь перейдем к составлению списка ваших пожеланий, — сказал он.
Хотела бы я поехать в Ленинград? Хотела бы я поехать в Киев? Возможно, есть шанс, хотя сомнительный, ничего определенного, никакой уверенности, что мне разрешат побывать на фронте, на передовой. Теперь. С кем бы я хотела встретиться? Я сказала: «Я вообще пока не думала о встречах, но, возможно, позже, зашла бы в другой раз». Старший по возрасту вновь постучал по столу.
— Мадам Хеллман, для вашего удовольствия вам были сделаны особые предложения. Вы тем не менее отвечаете, что в Советском Союзе нет ни одного человека, с которым вы хотели бы встретиться.
Я попыталась сказать, что я не то имела в виду, сожалею, если это так выглядит, но прежде, чем я успела закончить, тот, что был помоложе, встал и очень резко сказал:
— Товарищ Сталин не дает интервью, хотя мы, конечно, сообщим его секретарю о вашей просьбе встретиться с ним.
Я рассказала господину Гарриману и нескольким друзьям о своем визите, но все они сказали, чтобы я не волновалась, мне не разрешат никуда поехать, это все пустые формальности. Я почувствовала себя лучше и забыла обо всем этом до того, как в конце сентября Рая, придя в гостиницу, сказала, что нам дали разрешение завтра ехать в Ленинград. Мне не показалось, что в этом есть что-то особенное, но эта новость вызвала немалый интерес в колонии иностранцев. Я уже не помню, была ли я четвертым или четырнадцатым иностранцем, которому разрешили посетить Ленинград после снятия блокады, но такое посещение было достаточно редким, так что по возвращении в Москву иностранные посольства заинтересовались мной сильнее, чем прежде. Посыпалось множество приглашений на обед, одно — вложенное в издание «Крейцеровой сонаты» в кожаном переплете, другое — в большом букете цветов (а их нелегко было найти в Москве), еще одно — прикрепленное к электрообогревателю, более желанному в ту зиму, чем возвращение молодости. Джентльмен, пославший обогреватель, возглавлял военную миссию своей страны, а во время русской революции был советником в Белой армии, а вскоре после этого он написал в соавторстве книгу о своем шпионском опыте. На следующий день после вручения обогревателя постаревший шпион — теперь он был бригадным генералом — явился с бутылкой отличной довоенной водки и баночкой свежей черной икры. Помню, когда мы исчерпали свои соображения по поводу водки и икры, мы перешли к странному цвету моих волос, необходимости их осветлить, затем к похвалам костюму, в котором я была, и прямо к тому, как шикарны были женщины в Ленинграде, когда он впервые познакомился с ними. С этого момента разговор принял экстраординарный оборот: наводящие вопросы чередовались с невинными, точно он был метрономом, а я — ребенком за фортепиано. Когда ребенок сидел, уставившись в окно и не производя никаких звуков, он клацал зубами, растягивал губы и затем, словно это была давняя, беспокоившая его привычка, прикрывал рот рукой и долго кашлял. Ребенок сказал, что ему не очень нравятся вопросы, он устал, ему неудобно. Генерал сказал, что понимает, все мы получаем недостаточно сахара, он пойдет к себе в номер и принесет мне конфет. Наверно, он вернулся, я не знаю, потому что покинула комнату сразу же после него и долго сидела на скамье на станции метро рядом с улицей Горького, задаваясь вопросом: делает ли поганая работа людей нечувствительными и наглыми и не ведет ли обычно наглость к глупости. На следующий день я возвратила электрообогреватель, а генерал никогда больше не разговаривал со мной.
20 декабря мне предстояло получить еще одно доказательство того, что джентльмены из Министерства иностранных дел имели в виду именно то, о чем говорили. Рая пришла ко мне — ее милое утомленное лицо расплылось в счастливой улыбке, вся усталость улетучилась, как она выразилась, с «самой великолепной новостью». Подразнив меня немножко — а я не смогла угадать, — она поцеловала меня и сказала, что мне дали разрешение поехать на фронт и мы отправляемся в ближайшие несколько дней, в любой момент, как нас известят об этом. Для меня это не было хорошей новостью. Я не видела в поездке никакого смысла. Я не была журналисткой и не имела желания писать военный репортаж, не была уверена, что смогу достойно перенести все трудности, я боялась, и, когда ответила, что не поеду, она покачала головой, велела мне отправляться спать: «Пожалуйста, ничего не решайте, это очень важно». В ту ночь, будучи не расположена видеть никого из обосновавшихся в посольстве, я переночевала в гостинице. К утру я была более чем когда-либо убеждена, что мне не следует ничего изображать или испытывать себя там, где я знаю, что не выдержу испытания и получу в результате провала вечную травму.
Не помню, почему я передумала. Возможно, потому, что отказ от такого поразительного, беспрецедентного предложения поверг всех в состояние шока. Не помню, чтобы кто-то оказывал на меня давление, но через несколько дней я укладывала, разбирала и заново укладывала маленькую сумку, одолжила у генерала Дина шинель на утепленной подкладке, штопала шерстяное нижнее белье, вязала себе новую пару носков и, как всю жизнь, суетилась, чтобы не поддаться смятению, которое вызывает во мне любое решительное действие, связанное с поездкой.
27 декабря, вскоре после полудня, нас с Раей встречал на вокзале высокий белокурый майор. Он поклонился, сделал комплименты, многократно — чересчур многократно — отдал честь и дал Рае инструкции, которые она должна была перевести: я не должна спрашивать о маршруте поезда, не должна спрашивать о месте нашего назначения, не должна задавать вопросов по прибытии в армию, не должна задавать вопросов «по выходе»; вся подготовка, все решения находятся целиком в его ведении, а Рая будет выступать только как переводчица. Она сказала, что на вокзале холодно стоять, поэтому не возьмет ли он наши вещи, а остальные свои распоряжения отдаст в поезде?
В первом вагоне были только Рая, майор и я. За нами было еще два вагона, но майор опустил шторы, чтобы мы не могли видеть, кто садится в поезд. Но кондуктор-проводница, приятная женщина, ставившая в конце вагона самовар, пренебрегла этим примитивным затемнением, сообщив нам, что мы направляемся в Киев и что за нами «полный вагон поляков», а тот, что за ним — «полный других странных иностранцев». Вечером, когда поезд остановился у станции, ныне представлявшей собой абсолютные руины, мы вышли из поезда, чтобы купить горячих колбасок, которые продавали из корзины две старухи; «иностранцы» оказались московскими журналистами, со многими из которых я была знакома и была рада их видеть. Но они обращались со мной довольно холодно, и я не знала почему. Через много лет после окончания войны Джон Херси сказал мне, что, поскольку все они в своих письмах бесконечно просили разрешения побывать на русском фронте, но теперь их посылали на польский, а я, не желавшая этого, получила разрешение, о котором они умоляли, они по понятным причинам испытывали ко мне неприязнь. «Полный вагон поляков» оказался вагоном с членами польского правительства в изгнании, направлявшегося на родину, чтобы объявить себя таковым в Люблине, потому что в Варшаве все еще были немцы.
Поездка была долгая, кружным путем. Я, конечно, жалела, что поехала, но я все-таки ехала — в гротескном наряде, немытая, продрогшая, меньше испуганная, чем прежде, так как находилась в чужих руках. (Другие во время стресса становятся сообразительнее, но я тупею, словно зверь на цепи.) Бесконечные чашки чая, ночи в поезде, когда я не давала Рае спать, читая ей эссе Томаса Манна о Вагнере и Фрейде; глупость московского майора, наводившего тоску; остановка в Киеве, прогулка по разрушенному Крещатику, который, должно быть, был очень красивой улицей, и ночь, когда мы с Раей много позже комендантского часа бродили по городу, а потом по черным пустынным улицам бежали назад в гостиницу, спотыкаясь о кирпичи, деревяшки, балки, слишком усталые, чтобы беспокоиться о том, куда приведет какая-то длинная лестница.
Поезд подошел к Люблину. На вокзале нас встречал майор Казакевич. Это был очаровательный молодой человек. (Много лет спустя мне сказали, что после войны он написал хороший роман, а в 50‑е годы умер от рака.) Он сразу же понравился мне, потому что, повернувшись к нашему майору, сказал:
— Избавьте нас от формальностей московского штабиста.
Гостиница, где мы провели ту ночь, была странным местом: пустая, строго охраняемая, с теплыми комнатами и зарешеченными окнами. (Две недели спустя мне сказали, что это штаб-квартира маршала Жукова, командующего Первым и Вторым Белорусскими фронтами, стоявшими у Вислы, которая отделяла их от немцев.) Всю ночь раздавались выстрелы, а дважды за ночь раздавался топот множества людей, пробегавших мимо в тяжелых сапогах. (В городе и пригородах все еще были районы, где находились попавшие в окружение немцы.) На следующий день я в семь утра открыла стальные ставни в нашем номере. День весь сиял от сверкавшего на чистом снегу солнца. По той стороне улицы шла маленькая девочка в прекрасной беличьей шубке и шапочке и серых замшевых перчатках в тон с ее ботинками. Она была с женщиной в выдержанном по всей форме костюме и шляпе английской няни. Эта странная пара спокойно двигалась мимо обнаженной кладки развороченного жилого дома, и я далеко высунулась с балкона, наблюдая, как они вошли в церковь в двух кварталах от нас.
У того утра, того дня, того времени не было ни тогда, ни теперь никакого измерения — ни протяженности в часах, ни пространства в расстояниях, какими я знала их прежде. Мы поехали в концентрационный лагерь Майданек, незадолго до того отбитый у немцев. Я глубоко погрузилась в черноту воды, откуда меня вытолкнули на поверхность сознания чудища, которых я слышала по запаху, но не могла видеть, попала в пустыню ко львам, которые только и ждут, как бы содрать с меня кожу своими языками, снова столкнули вниз, и снова вверх и вниз, всю покрытую слизью, мимо, рядом с моими руками, плывут части моего тела. В дневниковой записи, сделанной полгода спустя, говорится, что нашим гидом была пара пожилых поляков, что стоял одуряющий запах йодоформа; что я нахожусь в огромном прямоугольном зале, заполненном контейнерами с тысячами пар обуви, разобранной по цвету и размеру, что я прикоснулась к паре красных туфель; что, бродя по этой ужасной бескрайней равнине за колючей проволокой, мы вышли к печам смерти, большим — для мужчин и женщин, маленьким — для детей, что дым все еще едва заметно исходил от большого кирпичного сооружения в центре, предназначение которого переводилось по-разному: «для сжигания костей», «для мусора», «для разогрева печей»; что, завернув, мы оказались напротив дома, по стене которого полз вверх длинный червяк, что я задала себе вопрос, как мог червяк выжить в этом жутком холоде; что я жевала резинку, чтобы меня не вырвало, и потом меня вырвало, но не пищей, а чем-то желтым с красными пятнами; что я многократно все повторяла и повторяла: «Не верю, не верю», имея в виду червяка, поскольку в тот день не было ничего, во что можно верить или не верить; что я раздражала старую даму-польку, сказавшую переводчику: «Хеллман — немецкое имя, не так ли?»; что я заснула в машине на обратном пути в Люблин и не помню ничего до тех пор, пока назавтра, или послезавтра, или в какой еще день машина не приблизилась к реке.
— Мы почти доехали! — сказал майор Казакевич.
Наш московский майор в десятый, наверное, раз сказал:
— Пожалуйста, не спрашивайте, где вы находитесь, не задавайте, пожалуйста, вопросов о численности состава, орудий, самолетов, о текущих боевых операциях, местоположении деревень, лесов…
— Как часто вы можете говорить одно и то же? — спросила я. — Как часто я должна повторять вам, что мне это, черт возьми, ни к чему, что я не отличу взвода от армейского корпуса или даже пушки от самолета?
— В это трудно поверить, — ответил московский майор.
А Казакевич, закончив смеяться, сказал по-английски:
— Я с нетерпением жду его встречи с генералом.
Встреча произошла несколько часов спустя, когда мы отправились на обед с генералом и двумя его офицерами. (Генерал, кажется, был самым высоким мужчиной, какого я видела, или, быть может, казался таким благодаря красивой высокой меховой шапке.) Еще не закончились рукопожатия, как московский майор сказал:
— Я приветствую вас как великого героя Союза Советских Социалистических Республик. Настоящим докладываю вам распоряжения, данные мне в Москве. Наше правительство оказало огромную честь этой иностранной даме, предоставив возможность посетить передовую на вашем фронте. Вместе с таковым разрешением следует приказ, согласно которому она не должна задавать вопросов относительно местоположения войск или деревень, численности состава, самолетов, орудий…
Казакевич широко улыбался от удовольствия, переводя мне слова генерала, который прервал его:
— Полагаю, вам сообщат, когда и если вы здесь потребуетесь.
Это был хороший обед, лучший из всех, что были у меня в России. Мясо и хлеб, огурцы, помидоры, грузинское вино, отличное пиво под разбитый патефон, игравший на стуле. Здоровые мужчины в хорошем настроении, с хорошими манерами. Мы отпускали ужасные шутки, которые в переводе звучали еще ужаснее, и один из полковников станцевал что-то вроде джиги, а мы с генералом станцевали вальс под что-то, что не было вальсом, и каждый спел песню своего края, но от пива я забыла слова «Дикси», а может, никогда их не знала.
3 января 1945 г.
Я сижу в сосновом бору, прислонясь спиной к дереву. Не слышно ни звука, хотя в лесу разместились, должно быть, три тысячи солдат и тысяча лошадей, отдыхавших или кормившихся. Это сцена из другой, давней войны или основа для оперы. Я откладываю блокнот, чтобы погладить морду лошади, тычущей носом в снег, и возвращаюсь в Плезантвилль, в другой зимний день, сижу на снегу, мне жарко от солнца, и треплю по голове пони и пуделя. Я хочу быть там, где нахожусь. Я хочу остаться в этом лесу.
Час спустя или около того мы прибыли в штаб дивизии, и, пока рассаживались в прекрасном, с двумя комнатами, блиндаже генерала Чернова, он спросил меня, что бы я хотела увидеть. Я сказала, что хотела бы вернуться в сосновый бор и пожить там. Он рассмеялся и сказал, что его это устраивает, они построят для меня сосновую комнату и после войны вернутся за мной. Мы пили чай и говорили о его прошлом: он был лейтенантом в царской армии, потом три года воевал в Красной Армии в Сибири, брал Владивосток.
— В этой войне, — сказал он, — я тот, кому пришлось сдать Ковель и отступать до Сталинграда. Но Бог милосерден. Я дожил до того, что вернул Ковель, и доживу, чтобы помочь взять Варшаву. Хотите взглянуть на немецкие позиции?
Он поднес свой бинокль к небольшой застекленной щели в стене блиндажа, настроил его, пододвинул меня к тому месту, где стоял, и положил мою руку на бинокль. Думаю, немцы были в пятистах футах от нас, и я была так поражена тем, что они так близко, что рука моя упала. Ответный залп из тяжелых орудий и взрывы гранат последовали незамедлительно. Чернов столкнул меня на пол. Лежа, я увидела майора, прижавшегося к одной стене, а у другой — Чернова. Майор сказал:
— Оставайтесь на месте. Вы отодвинули руку от бинокля, и они поймали отблеск.
— Простите. Это была такая глупость…
Генерал Чернов рассмеялся:
— Они прекратят. То, что они делают, бесполезно. Но я вдруг подумал, что мог не дойти до Варшавы.
7 января.
Всю прошлую ночь я просидела на безопасном расстоянии от оконного стекла, наблюдая, как в глубоком снегу рвутся снаряды, река так и сверкала от сигнальных ракет. Один раз дом так тряхнуло, что я отлетела к столу. Должно быть, от этого снаряда начался пожар, потому что я видела вырывавшееся из дома пламя и слышала крики бегущих людей. В четыре утра в дверь просунул голову майор Казакевич и сказал, что не надо волноваться, все это мало что значит и что он пришлет горячего чаю. Мне тогда пришло в голову — только тогда, — что я не испугалась. Потеряла я страх в поезде или в Майданеке? Я достаю дневник и решаю написать о Майданеке, но не могу составить второго предложения — первое кажется написанным чужой рукой — и знаю, что сейчас не могу написать о нем — или, возможно, никогда.
Ночь оказалась более бурной, чем я думала. За завтраком нам говорят, что сильная стрельба шла вдоль Вислы по всей линии фронта, русские патрули взяли много военнопленных, дезертировали девять эсэсовцев и скоро их будут допрашивать. Хотела бы я присутствовать на допросе? Я не понимала, почему девять случаев дезертирства представляли такую важность, пока кто-то не сказал мне, что эсэсовцы — это элитные войска немецкой армии и это первые люди, дезертировавшие оттуда.
— На войне не бывает первых, — сказал генерал Кузьмин. — Все, что мы знаем: это первые, кто дезертировал и сдался нам. Я бы сказал, что сейчас в СС гребут слюнтяев и все это не имеет большого значения.
Он отдал честь двум полковникам и Казакевичу и вышел из комнаты, пройдя мимо высокого худощавого немца болезненного вида, который вскочил, чтобы пропустить его.
Немец назвался Техлером из 61‑го полка 5‑й танковой дивизии, прежде — рабочий авиационного завода, до того, как в августе 1944 года его разбомбили американские бомбардировщики. Его немедленно призвали в армию и пять дней назад отправили на фронт на Вислу.
Полковник Зайднер спросил:
— Почему вы дезертировали?
Техлер вежливо отвечал усталым голосом:
— Мы пытались дезертировать в первый же день. Мы слышали, что должно начаться ваше наступление, и не хотели пострадать.
— Генерал был прав, — сказал второй полковник. — Пустая трата времени. На самые опасные места на передовой они поставили таких людей, чтобы вывести из-под первого удара лучшие части СС. Убирайтесь.
Техлер медленно, словно с сожалением, вышел из комнаты. Проходя мимо горячей печки, он вытянул руку, чтобы прикоснуться к ней. Наблюдая за ним, я не видела, как в комнату вошел следующий. Теперь я услышала его голос.
— Макс Макош, 7‑й взвод 70‑го полка 73‑й пехотной дивизии. Я не верю в идеалы нацистской партии…
— Держите свои идеалы при себе. Где родился, и так далее?
— Есть, господин. Родился в Руде, в Польше, шахтер, моя жена ждет ребенка. Мы не воюем с русскими, но пришли немцы и забрали меня…
— Верхняя Силезия, — сказал мне майор. — Немцы, эмигрировавшие в Польшу, махровые нацисты. Этот, конечно, немного понимает по-русски и потому чувствует себя хорошо. Слишком хорошо.
Зайднер спросил:
— Сколько угольных шахт в Руде и окрестностях, какое качество угля, во главе шахт стоят немцы?
Макош долго размышлял:
— Есть, господин. Но я знаю только про то, где я работал. Управляют в конторе немцы, и люди в шахтах, как я, не часто видят их и не знают…
Зайднер перегнулся через стол и ткнул пальцем в правую руку Макоша:
— Ты не шахтер. Прекрати врать.
Макош накрыл руки фуражкой и откашлялся:
— Я раньше был шахтером.
— В Руде находится лагерь военнопленных. Опиши его, — приказал Зайднер.
— Я про него не знаю, господин.
— Когда узнаешь, вернешься. А тем временем…
— Я, конечно, знаю, что мне говорили. Пленные в основном поляки, есть французы и русские…
— С русскими военнопленными обращаются так же, как с другими пленными?
— Я слышал, с ними обращаются очень плохо, — очень тихо сказал Макош. — Дядя моей матери работает там, и он говорил, что русским дают только половину порции и они спят в грязном месте. Он говорит, многие умирают и у них зеленые ноги. Он нам рассказывал, и мы прочли молитву.
В этот момент второй полковник, что-то выводивший перочинным ножом по столу, размахнулся и швырнул нож в дверь над головой Макоша, встал, пошел к двери, вытащил нож и, возмущенно проговорив что-то по-русски, вышел из комнаты.
Зайднер обернулся и посмотрел на меня:
— Вы хотите написать об этом, хотите что-нибудь спросить?
— Спросите его о евреях в Руде, — ответила я.
— Пани, — сказал Макош, — в молодости я знал двух хороших мальчиков евреев. Но вы знаете, как это у поляков. Они не любят евреев, пани.
— Прекратите, пожалуйста, называть меня «пани». Я не польская дама. Тихий голос произнес:
— Я человек верующий. Поэтому я не вру. Евреев увезли, чтобы убить. Я не помогал евреям.
Он наклонил голову. Все молчали. Он пододвинулся ко мне:
— Нет, я не помогал евреям. Я человек маленький, который не знает, что происходит за пределами его деревни. Я даже не знаю, сколько человек в полку или в бригаде.
Зайднер наклонился вперед и оттолкнул его от стола. Затем посмотрел в лежавшую на столе бумагу:
— Ты был членом нацистской партии с 1931 года. Ты сказал своему другу Техлеру, что убил трех русских военнопленных.
Он поднялся и закричал:
— На тебе русские сапоги с зеленых ног тех людей, которых ты убил. Убирайся, покуда тебя не убили.
Мы пошли на обед к генералу. Полковник был уже там, он тяжело опустился на стул. Когда солдат принес обед, полковник сказал, что генерал занят и не будет обедать с нами. (С нами — впервые — обедал московский майор.) Разговор был вялый и мрачный.
— Первый нацист каждому дается нелегко. Выпейте вина, — предложил мне Зайднер.
— Наш грустный долг — проститься с вами, мисс Хеллман, — сказал полковник. — Мы хотим, чтобы вы знали, что мы ценим ваш визит. Завтра утром будет самолет, который отвезет вас в Москву.
— О, я что-нибудь сделала? — спросила я.
Московский майор погрозил пальцем:
— Никаких вопросов, мадам.
Полковник обернулся и посмотрел на него, снова повернулся ко мне:
— Мы идем на Варшаву.
Раздался глубокий хриплый вздох московского майора, полковник рассмеялся:
— Через несколько дней начинается наступление, и мы либо возьмем Варшаву шестнадцатого-семнадцатого, либо окружим ее и пойдем дальше. Генерал (маршал. — Ред.) Жуков говорит, что его многому научила ваша Гражданская война. — Он повернул голову к московскому майору. — Гражданская война происходила в Соединенных Штатах Америки. Пожалуйста, доложите, что я разгласил эту тайну мадам Хеллман.
После обеда, думаю, в качестве прощального подарка, было устроено, что мы с Раей могли помыться в бане <…> Поднимаясь по лестнице дома генерала в маленькую комнату, где мы ели по вечерам, впервые без пушечной стрельбы, трясущиеся от контраста сильного жара и ночного холода, с мокрыми головами, обернутыми полотенцами, мы представляли собой странную пару, а моя американская шинель, подпоясанная шарфом, чтобы удержать запах, в отсутствие под ней всякого утепления, выглядела еще хуже обычного.
— Вы похожи на бедную вдову царского офицера, которая в подтверждение своей бедности пришла получить пенсию мужа в его шинели, — сказала Рая.
Там находились полковник, запустивший перочинный нож, и Зайднер, а несколько минут спустя — Казакевич. Полковник немедленно сказал, что, хотя самолет назначен завтра на восемь утра, генерал хочет, чтобы я знала, что я могу пойти с армией в Варшаву и остаться с ней в походе на Берлин, это, возможно, займет шесть месяцев или больше, но направление совершенно определенное.
— Определенное? — спросил Зайднер.
— Да, определенное. Может быть, пять месяцев, может быть, семь, но определенное. Наступает время, когда армию нельзя остановить. Мы это знаем, и главный штаб немцев тоже знает.
— Но в Москве нам приказали вернуться в Москву, — сказала Рая, казавшаяся еще меньше обычного; по ее сиявшему лицу пробегала какая-то тень.
— Москва не имеет к этому никакого отношения. Это решение генерала и мисс Хеллман.
Я ничего не сказала, а Казакевич произнес:
— У вас мокрая голова, вам холодно. Ложитесь спать, я приду в семь.
Я не хотела ложиться спать. Какое бы решение я ни приняла, думала я, не усну ни сегодня, ни на следующий день, ни еще на следующий, пока мне не станет совсем дурно от бессонницы, а там, как всегда, придет ненависть к той стороне самой себя, которая либо примется действовать, либо будет избегать действия, бездумно, бессмысленно, идя на поводу у людей или исходя из ситуации, либо хлопая дверями от возмущения или страха, все одним миром мазано. Но вышло не так. Я мгновенно уснула, проснулась в шесть утра, вырвала листок из блокнота, поблагодарила генерала, написав, что буду помнить его предложение всю жизнь, но у меня не хватает храбрости для такой поездки — не из опасения за свою жизнь, а из опасения перед собственной натурой, и что я надеюсь, оба мы доживем до того, что я смогу понять себя и, ежели таковое случится, мне будет позволено объяснить это ему.
Майор пришел в семь, и я дала ему прочесть записку. Улыбнувшись, он удалился с ней, а мы приготовились лететь. В восемь тридцать он явился снова с московским майором и маленькой коробочкой. Я по-прежнему храню этот подарок. Это зажигалка для сигарет, сделанная из ствола орудия. На ней корявыми латинскими буквами вырезано: «От Первого Белорусского фронта на добрую память о Вашем визите, январь, 1945 г.».
17 января под вечер мне позвонил русский телефонист, работавший на коммутаторе в «Спасо-хаусе», что-то буркнул, разъединил, снова позвонил, буркнул что-то другое, а затем объявил:
— Его честь желает поговорить с вами.
У «его чести» был приятный голос, который сказал, что он секретарь премьер-министра Сталина и что Министерство иностранных дел сообщило ему о моем желании взять интервью. (Министерство иностранных дел, если оно и не узнало ничего относительно моих желаний, определенно ничего не забыло из того, чего желало оно само.) «Нет, — сказала я, — такого я не говорила, определенно нет, с моей стороны это значило бы навязываться, нет, действительно…»
Голос произнес:
— Ввиду важности сегодняшних событий товарищ Сталин не может встретиться с вами в назначенный вами день. Мы готовы, однако, назначить встречу на второе или третье февраля, если это вам подходит.
Я сказала, что сожалею, очень сожалею, но через несколько дней я покидаю Москву, направляясь в Лондон снимать новый документальный фильм о войне, но каким любезным, каким замечательным, каким и то, и се, и пятое с десятым я считаю это предложение. Услышав новость о моем отъезде, голос прозвучал удовлетворенно, и мы обменялись изощренными пожеланиями касательно будущего его и моей страны.
Мы с русским телефонистом никогда не любили друг друга. (Он подслушивал все разговоры, даже на тех языках, которых, по его утверждению, не понимает, а иногда намеренно кашлял в трубку, давая понять, что он тут.) Я вышла в холл, гадая, что он станет делать. Он поднялся уже до середины лестницы, чтобы доложить господину Гарриману о моем телефонном разговоре.
Одним из его притворств была глухота, так что я крикнула ему:
— Знаете, что сказал Чехов? Он сказал: к черту великих мира сего.
Когда я возвратилась в свою комнату, раздался первый громкий залп орудий, потом второй, десятый, пятидесятый самого громкого победного салюта, какой я когда-либо слышала. Я сбежала вниз по лестнице, чтобы узнать, что это значит, и налетела на генерала Дина, который мне крикнул:
— Вам сказали правду. Сегодня они взяли Варшаву.
Я стояла в холле и думала, что могла бы быть там, а потом сказала себе: хватит, я не могла быть там и нечего вновь предаваться ложным сожалениям.
Но я часто думала о генерале и, когда русские взяли Берлин, хотела послать ему телеграмму, но была слишком ленива, чтобы узнать, как это сделать. Так или иначе он бы не получил ее. Когда я вернулась в Москву много лет спустя, я попыталась его разыскать. Он погиб через два дня после взятия Варшавы.
Окончание следует.
(Отсутствует окончание из Современная драматургия. 2012. № 4)
Итак, двадцать два года спустя, в октябре, именно на той неделе, когда я прибыла сюда в войну, самолет приземлился в московском аэропорту. Я погасила сигарету, сняла очки, закрыла книгу — и с удивлением обнаружила, что плачу…
Я сказала себе, что, наверно, это волнение от предстоящей встречи с Раей: нелегко увидеть через столько лет старого друга, тем более если это женщина — ведь мы меняемся сильнее, чем мужчины. Ноя знала, что плачу не о Рае, а о себе — той, которая двадцать два года назад могла две недели лететь над Сибирью на неотапливаемом самолете, лежать в спальном мешке на ящиках с грузом и, заболев в Якутске, где я даже слова не могла сказать на незнакомом языке, — все же не унывать и считать, что поездка того стоила… Я плакала о той женщине, которой больше нет, плакала от сознания, что теперь уже не способна вынести все тяготы, выпавшие на мою долю в войну. Да, я жалела, что приехала в Москву…
Однако я зря волновалась из-за предстоящей встречи с Раей. Когда мы виделись в последний раз, ей было года двадцать четыре. Тогда это была миниатюрная девушка с милым лицом, теперь — миниатюрная женщина, но в целом она очень мало изменилась. Ее первого мужа убили еще до нашего знакомства, во время знаменитой студенческой обороны Москвы, когда зеленые мальчики с винтовками, которых не хватало, выступили маршем из аэропорта, чтобы остановить немцев…
… Тогда, в 1944 году, я пробыла в Советском Союзе еще пять месяцев… Ни до, ни после я не делала таких подробных записей в дневнике, как в эти месяцы. Однако когда я перечитывала их — и в прошлом году, и совсем недавно, на прошлой неделе, то не находила там самого важного для меня — или того, что стало важным с годами. Например, я знаю, какого числа прибыла в Ленинград; многие страницы посвящены тому страшному вечеру, когда поэтесса Ольга Берггольц и еще четверо рассказывали мне о блокаде и голоде в их городе. Но я более отчетливо вижу и слышу женщину и мальчика лет семи, которые шли позади нас по Невскому проспекту.
Мать сказала:
— В последнее время колбаса стала лучше. В ней не так много зерна.
Ребёнок спросил:
— Почему он не встает, как раньше?
— Он не может встать.
— Но почему?
— Потому что не может.
—Но почему?
Моя ленинградская переводчица повернулась лицом к женщине с мальчиком. Женщина обратилась прямо к ней:
—Мой муж. У нас была одна пара валенок на двоих. Он перебрался через Ладогу, чтобы доставить первые продукты после блокады. Валенки примерзли к ногам, и он содрал их вместе с кожей, чтобы сберечь для меня. Сегодня я ношу эти валенки.
Когда переводчица закончила пересказывать мне эту историю, женщина с мальчиком пошли дальше. Моя переводчица заплакала, когда мы проходили мимо квартиры Пушкина, закрытой в войну. Мы остановились, чтобы взглянуть на этот дом, и она перекрестилась. Потом сказала: «Мы все так жили. В блокаду мой сын каждый день съедал маленький кусочек свечки».
В моих записных книжках можно прочесть о людях, с которыми я встречалась, о тоскливых беседах за обедом в гостинице, о плохих пьесах, которые, по мнению русских, я жаждала посмотреть, о нытье иностранной колонии, о моем все возрастающем унынии в серую, ужасную московскую зиму 1944—1945 годов — но там нет ни слова о том, как сильно я полюбила и до сих пор люблю Раю, замечательную молодую девушку, которая была моим гидом-переводчиком …Там есть много записей о Сергее Эйзенштейне и наших ежедневных чаепитиях, ноя тогда не знала — да и не могла знать, — что через двадцать один год после его смерти он будет для меня реальнее, чем многие из тех, кого я видела на прошлой неделе.
И я знаю имя — поскольку оно записано в дневнике — того трехлетнего белокурого сироты, который бросился ко мне, когда я впервые его увидела. Я навещала его два раза в неделю, и он садился ко мне на колени и ощупывал мое лицо, потому что, как сказала мне директриса детского дома, я была похожа на его мать. Однако в то время я не знала, что буду думать о нем много лет спустя, и не далее чем в прошлом месяце мне приснится, как мы с ним катаемся на санках.
Но самое важное даже не зафиксировано в дневниках. Я посетила госпиталь для тяжелораненых. Пожимала руки, фальшиво улыбалась, издавала шутливые звуки — словом, вела себя, как все здоровые люди, столкнувшиеся лицом к лицу с увечными. И тут в палату вдруг вошел человек.
Кажется, ему было под тридцать и у него были светлые волосы, он был высокий и худой. Но я точно знаю, что у этого человека не было большей части лица. Только один глаз, левая часть носа и верхняя губа. Он попытался мне улыбнуться. Прошло немало часов, прежде чем я пришла в себя…
Ленинград. 16 мая 1967
Как хорошо снова сюда вернуться! Мой номер в Астории совсем рядом с тем, в котором я жила в войну.
Я открываю старую записную книжку: «Кажется, будто этот город построен другим народом, не имеющим никакого отношения к Москве или Киеву. Это безмолвная, потаенная красота». И сейчас, столько лет спустя, Ленинград по-прежнему кажется безмолвным, за исключением часов «пик». Москвичам это не нравится, они называют его безжизненным — вероятно, этим они хотят сказать, что никто здесь не толкается. Простор площадей и парков, нежность красок (улица Росси, пожалуй, одна из самых очаровательных улиц в мире), лучшие манеры у мужчин, более нарядные женщины — все это не нравится энергичным москвичам.
Я весь день прогуливалась взад-вперед под весенним дождиком по улице Росси и, точно так же, как много лет тому назад, восторгалась фантазией, поместившей эти прелестные, по-южному бледно-желтые здания в хмурый, сырой северный климат…
Ленинград. 18 мая 1967
Сегодня утром мы пошли на квартиру Пушкина. Это чудесный музей, не слишком много мебели, причем она очень хороша. Было занятно слушать Раю и Майю, соперничавших друг с другом в восхищении. Они читали друг другу Пушкина, когда мы шли по Невскому. Обе так растроганы, словно эти стихи написаны в прошлом месяце и они только вчера плакали на похоронах поэта.
Позже, днем, мы искали квартиру Достоевского. Им казалось, что они знают, где этот дом, но это было не так, и трудно было найти того, кто бы знал. Но наконец он нашелся, этот четырехэтажный дом, закругленный по углам, в котором проживал средний класс XIX века. Никакой мемориальной доски. Квартиру увидеть не удалось, потому что там еще живут люди. Мы побеседовали со старушкой, сказавшей, что она прожила всю жизнь в квартире над Достоевским. Не употребим ли мы наше влияние на «власти», чтобы здание было объявлено памятником культуры? Нужна мемориальная доска с надлежащей надписью— ведь здесь жил такой великий человек! В самом деле, странно, что, хотя Достоевского опять широко публикуют, даже самые свободомыслящие не называют его великим писателем. Зато вы можете в любое время, если захочется, поспорить о «Преступлении и наказании».
Днем мы пошли в больницу навестить Ольгу Берггольц. Вчера вечером ее друзья как-то загадочно говорили о ее болезни, да и сама она умалчивает о том, чем больна. Возможно, тут дело просто в том, что слишком большой кусок жизни остался позади, да и впереди, быть может, предстоит немало пройти. Берггольц считается хорошей поэтессой, и Майя в восторге оттого, что пришла к ней вместе со мной. Я рада вновь увидеть Ольгу, хотя мне было с ней непросто, когда мы встречались в войну, непросто и сейчас. Она красивая женщина, но лицо стало капризное, как у ребенка — старичка. Медицинский персонал относится к ней с нежностью — они заходят, принося ей то пирог, то цветы, то книги. Сегодня у Ольги день рождения, и она устраивает нам небольшой прием. Мы пьем чай с пирогом, а она говорит о прошлых днях рождения, которые отмечала со своим добрым другом Ахматовой. Она рассказывает, как великодушно относилась к ней Ахматова, когда Ольга была молода. Потом говорит о новых стихах, которые пишет, и спрашивает, над чем я работаю, но, не дождавшись ответа, подводит меня к окну взглянуть на красивый больничный сад. По-моему, это предлог, чтобы рассказать мне, что садовник — ее большой поклонник. И разве это не чудесно, когда такие простые люди, как он? Мне хочется уйти, я просто рвусь из палаты, хотя знаю, что Ольга, не хочет, чтобы мы уходили. Она спускается с нами по лестнице, чтобы еще поговорить на площадке.
Я чувствую себя виноватой и поэтому заставляю Майю найти цветочный магазин. Мы покупаем большой букет, возвращаемся в больницу и оставляем его у сестры. Я вижу, что Майя удивлена, да и я, признаться, тоже. И вдруг до меня доходит, что Ольга напомнила мне Дороти Паркер, которая также больна и которой я не всегда была верным другом в последние годы. Я возвращаюсь в отель и пишу Дотти письмо.
Москва, 1944 г.
<…>Русские озадачивают нас, мы озадачиваем их. Их гордость — это гордость бедных, такой утонченности манер, какой они требуют от других, не знал и сам Версаль. И в очень уж многих отношениях правила, принятые у них сегодня, вступают в противоречие с нашими — так, например, их взгляды на секс романтичны, окутаны розовым флером, а рассуждения о любви и верности — слишком возвышенны для человека моих вкусов и с моей биографией.
Мне, впрочем, по сравнению с большинством иностранцев все же легче. Готовятся к постановке две мои пьесы: “Лисички” и “Стража на Рейне”. (Репетиции идут уже полгода.) Есть, конечно, и другие иностранцы, у которых хорошие отношения с русскими, но большей частью журналисты, дипломаты, члены военных и торговых миссий живут в островной изоляции среди себе подобных, отрезанные от русских, не считая официантов, поваров, переводчиков да разного рода стяжательниц, от проституток до телефонисток.
Самый крупный из этих островов — гостиница “Метрополь”, в дразнящей близости от кремлевских стен. Построенная в XIX веке, она нередко слывет образчиком обветшалой элегантности, хотя едва ли могла когда-либо похвастать чем-либо, кроме своих размеров и претенциозной пышности, обилия резьбы и мрамора, столь милых в прошлом сердцу русских богачей. (Здесь, в “Метрополе”, спасалась во время революции последняя уцелевшая горстка московского дворянства, но история эта обросла таким количеством разных версий, что не знаешь, какой верить.) Ныне гостиница пришла в упадок, провоняла капустой, — правда, в ее просторных коридорах бурлит искрометная международная веселость, которая должна бы, по идее, представлять интерес для литератора; беда лишь, что искрометность эта тускловата, а веселость — всегда бездумна и пуста.
Иностранные журналисты живут по преимуществу в “Метрополе”, и у каждого — длинный перечень вполне понятных претензий: подозрительность, непредсказуемость и произвол цензуры; разрешения побывать на фронте не добьешься, да и вообще почти никуда не разрешается ездить; мало с кем из видных представителей власти удается встретиться лично, и информацию приходится черпать из русских газет или перебиваться дежурными слухами; потратить деньги при всем желании не на что; погода в Москве зимой жуткая, темнота наступает рано, нагоняя тоску, и долго тянутся одинокие вечера.
Все это не дает журналистам нормально выполнять свою работу, и жизнь у них — хуже некуда, однако все они, за исключением Александра Уэрта, Джона Херси и немногих других, привыкли, мотаясь по белу свету, не мытьем так катаньем добиваться своего; из-за ежедневных поражений их обед превращается в бесконечное пережевывание одних и тех же набивших оскомину жалоб — остается отвлечься и не слушать, судача о том, кто это сидит за соседним столиком или в дальнем углу.
Недавно этими “кто это” оказались: торговая делегация из Исландии, двое монголов неустановленного статуса, русский тенор-репатриант из Шанхая со своим семейством, американец, который приехал продавать сельскохозяйственную технику и превосходно играет на рояле, члены английской военной миссии, глава которой во время первой мировой войны был шпионом и написал о своих похождениях в качестве тайного агента знаменитую книгу, но обижается — притворно, может быть, — что русские до сих пор подозревают его в шпионаже, и, наконец, четыре молоденькие и одна не очень проститутки в сопровождении малюсенького русского. К нам в тот вечер подсел журналист, который всего неделю как приехал и не вполне еще опомнился после первых столкновений с русской цензурой. Порядком хлебнув за столом, он начал громогласно утверждать, что все русские — дикари, на что я, тоже порядком хлебнув, возразила, что так не считаю, а он сказал, что считает, а я ему — подумаешь, “он считает”, — большое дело; на что он тоже не смолчал, и я заметила, что многие, едва лишь научившись стаскивать на ночь нижнее белье, тут же всех других объявляют дикарями, в каковом изысканном тоне обмен мнениями и продолжался, покуда сельхозтехнический американец, выйдя из-за стола, не заглушил нас игрой на рояле.
Неодолимо влечет меня “Метрополь” как колоритный полустанок в сумрачном мире посольства, где я живу, как лазейка из горестного мира моих русских друзей. Запущенное, но оживленное заведение — я пристрастилась заглядывать туда чуть ли не каждый день, послушать, что было вчера вечером, что расскажет Алекс Уэрт про первый год войны, а Генри Шапиро — про то, что было еще раньше. А после побродить по коридорам, ища, с кем бы еще поболтать.
Интересней всего на третьем этаже: из лифта выходишь к номерам двух турецких дипломатов, которых вечно нет дома; в том же холле напротив — два японских военных атташе, а в примыкающей каморке — их шофер-японец. За соседней дверью — журналист из нейтрального государства, чрезвычайно гордый тем, что его любовница некогда состояла в том же самом качестве при группе узбеков. Упомянутая дама имеет обыкновение слишком много и слишком громко смеяться, чем понуждает русского тенора-репатрианта, живущего со своим семейством по соседству, проводить утренние часы, требуя, чтобы ему дали другой номер. Рядом с тенором — вновь прибывший пожилой американец, который служит в нашем консульстве. Его покой почти каждый вечер нарушает своим появлением крупная русская деваха — вламывается к нему в номер, озирается вокруг и скандалит. Американец не говорит ни слова по-русски, деваха — по-английски, и никто его не просветит, что деваха прозвана Демпси, так как однажды, дав затрещину какому-то мужчине, напомнила очевидцам этой сцены Джека Демпси. Теперь она страдает по бывшему обитателю этой комнаты, уехавшему из Москвы, ничего ей не сказав, и думает, что пожилой американец неким образом причастен к исчезновению ее кавалера.
На другом конце холла живет особа по прозванию Золотая Ручка, радикалка в политике собственной страны и горячая сторонница Советского Союза, что не помешало ей однажды, задолго до моего приезда, стянуть икону при посещении подмосковного монастыря, разоренного немцами. Коллеги-журналисты возмутились и заставили ее вернуть свой трофей, пригрозив устроить ей в противном случае товарищеский суд в гостиничном вестибюле. С тех пор она редко показывается в столовой.
Вчера ко мне обратился русский тенор. В Шанхае он слегка нахватался английского, я же слегка знаю французский, но только под конец, через полчаса, дошло до меня, отчего он так сердечно меня встретил: принял за австралийку, присланную посольством Великобритании помочь ему получить более поместительный и тихий номер с приличным инструментом — или, как он выразился, un piano propre. Почему он решил, что англичане станут ввязываться в нечто подобное, — для меня загадка, но к тому времени как я собралась спросить об этом, тенор понял, что я — не та, и потерял ко мне интерес. Успев сообщить, что “любит родного края от всей души и хочет снова петь для свой родной народ, но как прикажете заниматься, не имея un piano propre и имея четырех детей?”. Я порывалась пару раз вставить слово и узнать, зачем и каким образом он вернулся в Москву, но тут появилась его красивая жена, и он познакомил нас, прибавив доверительно, что это — его первая, а также четвертая жена и одновременно кузина.
Дальше по коридору два номера-люкс занимают скупщики мехов. Скупщики — это трое мужчин неопределенного возраста, но где-то ближе к среднему, неотличимые друг от друга по масти и габаритам. Они, как никто другой в гостинице, возбуждают во мне любопытство, и я попробовала провести в их отношении небольшое расследование. Но продвинулась в этом недалеко, так как они поселились в гостинице настолько раньше всех, что никто о них ничего толком не знает, помимо “той истории”.
Гражданство у скупщиков, как установило наше посольство, американское. Соответственно они в числе всех прочих московских американцев были приглашены на рождественский вечер к мистеру Гарриману. Я там старалась как могла: заговорила с ними, приносила им закуски и питье, одного спросила даже, не потанцует ли он со мной. И мы действительно потанцевали, но, кроме кивков и отдаленного подобия улыбок, ничего я не добилась, а в ответ на попытки завязать беседу получала отдельные неразборчивые звуки на английском плюс мычанье на каком-то другом, не поддающемся определению языке. (По-русски скупщики мехов, если верить самим русским, почти не говорят, но понимать его, кажется, понимают.)
Кое-кто из их соседей по гостинице утверждает, что они латыши, другие настаивают, что бессарабы, — как бы то ни было, по сведениям консульства, оптовики в Соединенных Штатах нанимали их в качестве экспертов по пушнине, которая продавалась до войны на грандиозных аукционах. Шесть-семь месяцев в году они колесили по Советскому Союзу и были, очевидно, застигнуты в Москве началом войны. Все это, впрочем, не объясняет, почему они до сих пор находятся здесь: как американские граждане, они могли давным-давно уехать домой. Когда я задала этот вопрос Алексу Уэрту, он сказал:
— А где он, их дом?
В чем, по-видимому, и заключается ответ, хотя другой мой знакомый полагает, что их удерживает здесь надежда, что война вот-вот кончится и они будут первыми на месте, чтобы скупать ценную дикую норку и шиншиллу, которые должны, в отличие от охотников, нагулять за время войны жирок и стать еще краше.
Что же касается “той истории”, то она связана с транспортировкой за границу русской проститутки. (У каждого скупщика мехов есть девица, но есть и вера в классовые различия — во всяком случае, девицы никогда не появляются за их обеденным столом и ни один из них не был замечен с девицей в вестибюле или коридоре.) О “той истории” я впервые услышала от третьего секретаря английского посольства, который, однако, при упоминании о ней стал поминутно давиться смехом, и за этим хихиканьем я мало что разобрала из его рассказа. А на той неделе я была на большом официальном приеме у русских и провела почти весь вечер, болтая с Максимом Литвиновым, который возвратился на днях в Москву. (1968 год. Впервые я познакомилась с Литвиновым, когда он был послом в Вашингтоне, и он ужасно мне понравился. Госпожа Литвинова по рождению — чистокровная англичанка Айви Лоу. Я находила, что Айви — сочетание Блумсбери с русской революцией — просто прелесть; Хэммет так не считал. Однажды на выходные она приехала к нам на ферму в Плезантвилл. На другой день Дэш не вышел к обеду. Я поднялась наверх и увидела, что он лежит и читает. Он покачал головой. Я кивнула. Он снова покачал головой, и я поняла, что никакими уговорами его не вытащишь к столу.
— Почему? — спросила я сердито.
Он сказал:
— Потому что, кроме домино, зряшней траты времени, чем быть с нею, свет не видывал.)
Мы с Литвиновым сидели за столом, глядя на танцующих. Максим невысокого мнения о дипломатах, называет их занятие ловлей рыбки в мутной воде. Об одном из танцующих он отозвался как о “самом высокопоставленном из московских педерастов”, а когда мимо нас проплыл другой, такого роста и такой красоты, каких не бывает, Литвинов заметил со смехом:
— В его время на дипломатическую службу было принято отбирать по принципу кто выше ростом и у кого прямее нос — как дворецких. Можете представить себе их оторопь, когда они впервые увидели низенького, толстого меня… — И, показав пальцем на молодого, очень светлого блондина, прибавил резко: — А вот этот позволяет себе слишком много фокусов. Мы полагаем, это он организовал скупщику мехов девицу в чемодане. Интересно знать — зачем?
Только я собралась расспросить Литвинова о девице в чемодане, как его позвали к телефону, и больше он в тот вечер уже не появлялся.
Назавтра я прижала к стенке смешливого третьего секретаря английского посольства. Итак, в вестибюле “Метрополя” замечен был ящик с надписью по-русски: “ДЕТСКИЙ ГРОБ. ДЛЯ ТРАНСПОРТИРОВКИ”. Ящик сопровождали бумаги, какие требуются для отправки покойника в гробу, а также адрес получателя в Стокгольме. Он прошел уже таможенный досмотр в Ленинграде, когда кто-то из поездной бригады обратил внимание на непонятные отверстия, проделанные в ящике. Потыкал в них неким пригодным для этой цели инструментом, и оказалось неожиданно, что инструмент проходит вглубь через еще один ряд отверстий. Послышались странные звуки, гроб взломали, и внутри обнаружился дорожный сундук, а в нем — русская девица в той стадии истерики, какая естественна, когда сидишь в сундуке, упрятанном в гробу. В ходе расследования выяснилось, что сундук принадлежит одному из скупщиков мехов, девица — тоже. Девушку отпустили, вернули в Москву, и никаких дальнейших действий не последовало. Что вызывает недоумение, поскольку у русских крайне суровые порядки в отношении выездных виз, но на вопрос: почему? — мой знакомец из английского посольства, пожав плечами, отвечал:
— Возможно, решили, пусть каждый сам роет себе могилу. Посольских шведов здесь не любят, но ничего конкретного на них нет.
— А как же скупщик мехов, который хотел ее переправить?
— Не знаю. Говорит, что это не он. Что будто бы чемодан она у него украла, а гроб сколотила себе сама.
В прошлом месяце пришла хорошая весть — о нашей победе в сражении на Филиппинах. Однако на третьем этаже “Метрополя” с этим известием произошла путаница: японское радио объявило, что победу одержал их флот, и японские военные атташе сочли нужным отметить это скромным, но изысканным торжеством, на котором, по свидетельству русского тенора, угощали разными яствами, ставили пластинки с классической музыкой, и гости довольно рано ушли спать. Зато японец шофер в своей каморке разошелся в полную силу лишь часам к трем — и ночь огласилась звоном разбитого стекла и заглушенными звуками женских голосов. Первые полчаса его соседи по коридору не волновались, но когда звуки женских голосов переросли в испуганные крики, те, кто был поотзывчивее, поднялись с постели. Сонные, недовольные фигуры начали собираться в холле. Вышли турки, монголы, вышла бывшая узбекская любовница, вышел тенор со своим потомством, вышли даже, держась немного поодаль, скупщики мехов. Страдальческие вопли не утихали, но сторонние наблюдатели не торопились действовать. Обнаружилась причина, каких прежде не возникало в разноплеменной, чуждой нетерпимости гостиничной жизни: никому не хотелось вмешиваться в дела страны, воюющей с Соединенными Штатами, тем более что к этому времени окончательно подтвердилось, что победу на море одержали все-таки не японцы, а мы. Но наконец решение было найдено: один из турок — представитель нейтральной стороны, — тоже предпочитая не заходить прямо к шоферу, согласился тем не менее постучаться к почему-то отсутствующим в холле японским атташе и обратить их внимание на эти вопли. Сказано — сделано, и японские атташе, которые явно не спали, готовые к тому, что их призовут на помощь, мягкой поступью вышли в холл в щегольских английских халатах, вооруженные длинной палкой, какими в номерах открывают фрамуги, и кой-какими орудиями помельче. Дверь взломали. На полу, забившись в угол, жались к стене две женщины, у одной вытянутая вперед нога согнулась под неправильным углом. (Позже выяснилось, что нога была сломана. Стражам порядка пострадавшая объяснила, что налетела случайно на свою подругу во время затеянной спьяну игры в прятки.) Несколько стекол в окнах были выбиты, все зеркала разбиты вдребезги, обивка стула изрезана в клочья. В эту минуту сквозь толпу пробился администратор гостиницы, ступил в комнату, поднял руку, призывая к тишине, и произнес по-английски:
— Нехорошо, вот что я скажу!
Разумеется, часто дни в “Метрополе” проходят тихо. Небогатой событиями, например, оказалась прошлая неделя. Один журналист, возвратившись из Лондона, привез своей знакомой три пары нейлоновых чулок. Девушка сочла, что это жалкий, обидный подарок, изложила вкратце на бумаге подробности их совместной жизни и послала один экземпляр в его газету, а копию — его жене… Шифровальщик второстепенного посольства отшлепал старшего отпрыска русского тенора, и тенор твердит, что зря приехал из Шанхая к этому сборищу варваров. А кто-то из скупщиков мехов получил упаковку яиц, которые взорвались в главном вестибюле с такой силой, что администратор велел обыскать скупщика на предмет хранения оружия. <…>
Через несколько недель после приезда в Москву я получила приглашение явиться в Министерство иностранных дел. Встретили меня два учтивых господина, оба — слово в слово одним и тем же официальным приветствием. Я — гостья в Советском Союзе, а гостю у них по традиции — почет и доверие. (Здесь сквозил намек, что народы более мелкого калибра не всегда способны на такое обхождение.) Так вот, не скажу ли я, что хотела бы повидать и где побывать? Они на данный момент не обещают ничего определенного, но могут мне обеспечить свободу передвижения, какая только возможна в условиях военного времени, ибо помимо того, что я приехала как “представитель культуры своей страны”, у русского народа вызывают горячее восхищение мои пьесы. (Это было поистине странно, если учесть, что и “Стража на Рейне”, и “Лисички” находились все еще на стадии репетиций и на означенной стадии оставались столь долго, что ни одного представления для публики я так и не увидела.)
Официальные встречи на высоком уровне — удовольствие не для меня. Я чувствую себя не в своей тарелке, лесть предпочитаю слышать иного сорта и вообще быстро перестаю воспринимать, что мне говорят. Это справедливо во всякое время, а в тот день я, после воспаления легких, сидела без сил, плохо соображала и далеко не сразу догадалась, что это в ответ на мое “большое спасибо, я никуда не хочу, я и Москвы-то еще толком не видела” старший из двух вздыхает, ерзает на стуле и нетерпеливо барабанит пальцами по столу. Наконец он сказал:
— И вам большое спасибо. Перейдем теперь непосредственно к вашим пожеланиям.
Не хотела бы я совершить поездку в Ленинград? А в Киев? Есть вероятность — хотя, разумеется, и очень малая, — что мне разрешат побывать на фронте, в действующей армии. Далее. С кем я хотела бы повидаться? Я ответила, что никогда заранее не планирую свои встречи, а впрочем, может быть, еще зайду как-нибудь в другой раз. Тот, что постарше, опять забарабанил по столу.
— Мадам Хеллман, вам хотят сделать приятное, предлагая в виде исключения такой выбор. Вы же на это заявляете, что в Советском Союзе нет никого, с кем было бы интересно встретиться.
Я попыталась объяснить, что хотела сказать не то и сожалею, если меня так поняли, но тот, что помоложе, встал и, не дав мне договорить, резко бросил:
— Товарищ Сталин не дает интервью, но мы, конечно, сообщим его секретарю о вашей просьбе с ним встретиться.
В тот же вечер и в ближайшие дни я рассказала о своем походе в министерство мистеру Гарриману и кой-кому из знакомых, но все в один голос отвечали, что я могу не волноваться, никуда мне поехать не разрешат и все это одни пустые разговоры для проформы. Я успокоилась и больше об этом случае не вспоминала, пока в конце ноября ко мне не явилась Рая с известием, что нам дали разрешение ехать завтра в Ленинград. Я в этом не увидела ничего особенного, но иностранная колония приняла новость с большим интересом. Я оказалась не то четвертой, не то четырнадцатой — уж не помню, — кому после снятия блокады позволили побывать в Ленинграде, но все же поездки туда оставались такой редкостью, что внимание ко мне со стороны иностранных посольств по возвращении в Москву заметно возросло. Посыпались приглашения на обеды: одно вложили в роскошное издание “Крейцеровой сонаты”, другое пряталось в большом букете цветов — а их в Москве достать трудно, третье было прикреплено к электрообогревателю, более вожделенному той зимой, чем любой эликсир молодости. Господин, приславший обогреватель, возглавлял военную миссию своего государства, а во время русской революции состоял советником у белогвардейцев. Вскоре после того он в соавторстве с кем-то еще выпустил книгу о своих шпионских похождениях. Прислав подарок, постаревший шпион — ныне бригадный генерал — пожаловал назавтра сам с бутылкой отличной довоенной водки и банкой свежей икры. Помню, исчерпав тему водки и икры, мы обсудили цвет моих волос — странный цвет, надо бы высветлить, коснулись костюма, который был на мне, — костюм заслужил похвалу, и отсюда естественным образом перешли на то, как шикарно в его время одевались дамы в Ленинграде. С этого момента разговор принял крайне своеобразный характер: невинные вопросы сменялись провокационными с такой методичностью, словно он был метроном, а я — малолетка за роялем. Когда малолетка отвернулась к окну и умолкла, он стиснул зубы, скорчил гримасу, словно досадуя на собственную застарелую привычку, и надолго закашлялся, прикрыв рот рукой. Малолетка заметила, что она не большая любительница расспросов, что ей тягостно и неловко. Он сказал — понятно, на всех нас отражается нехватка сахара, он сходит к себе и принесет мне конфет. Может, он и вернулся, не знаю, — я, во всяком случае, как только за ним закрылась дверь, ушла и долго сидела на скамейке в метро на улице Горького, размышляя о том, не от малопочтенной ли работы развивается в человеке нечуткость и самонадеянность и не приводит ли самонадеянность обычно к тому, что человек глупеет. На другой день я вернула электрообогреватель назад, и генерал никогда больше со мной не разговаривал.
20 декабря я получила второе подтверждение тому, что господа из Министерства иностранных дел не швыряются словами попусту. Пришла Рая с радостной улыбкой на милом молодом лице, с которого исчезла без следа обычная усталость, и принесла, как она выразилась, “невероятную, потрясающую новость”. Потомив меня немножко и уверясь, что мне не угадать, она расцеловала меня и объявила, что нам разрешена поездка на фронт и на днях, как только нам дадут знать когда, мы в тот же час выезжаем. Для меня это была не “потрясающая” новость. Я не видела смысла в такой поездке. Я — не журналистка и не рвалась писать репортажи с передовой, сомневалась, смогу ли достойно переносить трудности, мне было страшно, и я сказала ей, что не поеду, но она затрясла головой и, напомнив, что утро вечера мудренее, умолила меня не решать сгоряча, дело слишком серьезное. Ночевать я осталась в гостинице, не горя особым желанием общаться с обитателями посольства. К утру лишь укрепилась в уверенности, что нечего пыжиться, устраивать себе проверку, когда ты знаешь, что проверка кончится крахом и оставит по себе болезненную шишку.
Не помню, почему я передумала. Вероятно, потому, что все кругом ужасались, как это можно отказаться от такого поразительного, беспрецедентного предложения. Никто на меня, сколько помню, не давил, но через несколько дней я уже складывала, вытряхивала и снова набивала небольшой чемодан, одолжила у генерала Дина армейскую шинель на теплой подкладке, штопала шерстяное белье, вязала себе носки — словом, как и всю жизнь, занимала себя пустяками, чтобы отвлечься от сумятицы, которую производит во мне решение пуститься очертя голову в путь-дорогу.
Днем 27 декабря нас с Раей встретил на вокзале высокий белобрысый майор. Раскланялся, произнес положенные любезности, слишком часто прикладывая руку к козырьку, и, покончив со всем этим, отдал Рае распоряжение перевести: я не должна спрашивать, каким маршрутом следует поезд, не должна спрашивать, каков конечный пункт маршрута, и никаких вопросов “по прибытии в расположение”, никаких вопросов “при отбытии”; устраивать, решать, возить — исключительно его прерогатива, дело Раи — лишь выступать в роли переводчика. Рая сказала — чем мерзнуть, стоя на вокзале, не лучше ли ему помочь нам с вещами, а дальнейшие приказания можно отдавать и в поезде.
Вагон тронулся, увозя только Раю, меня и майора. Позади были еще два вагона, но майор опустил шторки, чтобы мы не видели, кто садится в поезд. С этой нехитрой мерой по соблюдению секретности не посчиталась симпатичная проводница, которая поведала нам, раздувая в конце вагона самовар, что направляемся мы в Киев, что в соседнем вагоне “полно поляков”, а за ними едут “еще какие-то чудные иностранцы”. Под вечер поезд остановился на станции, от которой остались одни развалины, и мы вышли купить горячих сосисок у двух старушек, вынесших их продавать в плетеных корзинах. “Иностранцы” оказались московскими журналистами, многих из них я знала и обрадовалась встрече. Со мной, однако, держались довольно прохладно, а почему — я узнала годы спустя после войны, когда Джон Херси объяснил: как им было не злиться, если их, после бесчисленных просьб о поездке на фронт к русским, отправляли к полякам, а то, чего они так добивались, досталось мне, которой это не нужно… Вагон, в котором было “полно поляков”, вез, как выяснилось, членов польского правительства в изгнании, они возвращались на родину с тем, чтобы объявить себя действующим правительством в Люблине, так как Варшаву все еще занимали немцы.
Ехали долго, кружным путем. Я, понятно, раскаивалась, что поехала, но оставалась там, где была, нелепо выряженная, немытая, иззябшая и без прежнего страха, так как больше собой не распоряжалась. (У других умственные способности в крайних обстоятельствах обостряются — я же, наоборот, тупею и совею, словно зверь на цепи.) Были бессчетные чаепития, долгие вечера, когда я не давала Рае спать, читая ей выдержки из очерков Манна о Вагнере и Фрейде; была скука от беспросветной глупости московского майора, была остановка в Киеве, прогулка по разрушенному Крещатику — нам оставалось лишь догадываться, как он прежде был красив, — и ночь, когда мы с Раей долго бродили по городу, забыв о комендантском часе, а после по безлюдным, черным улицам бежали в гостиницу, спотыкаясь о кирпичи, балки, деревянные обломки, не разбирая от усталости, куда ступает нога.
Приехали в Люблин. У поезда нас встречал майор Казакевич, молодой и обаятельный. (Через много лет мне сказали, что после войны он написал хороший роман, а умер в 50-х, от рака.) Мне он понравился с первой минуты, когда осадил московского майора, бросив ему:
— Своих штабистов столичных учите, что можно, что нельзя!
Гостиница, куда нас поместили в тот вечер, выглядела необычно: пустая, но под усиленной охраной, в номерах натоплено, окна забраны решеткой. (Недели две прошло, и я узнала, что в ней располагался маршал Жуков, командующий 1-м и 2-м Белорусскими фронтами. Всю ночь в отдалении слышалась пальба, а дважды — тяжелый топот многих ног, пробегающих мимо. (Там и сям в городе и его окрестностях засели немцы, не сумевшие выбраться из окружения.) В семь утра я распахнула стальные ставни в нашей комнате. День занимался лучезарный, чистый снег сверкал на солнце. По ту сторону улицы я увидела девочку в нарядной беличьей шубке и шапочке, в серых замшевых перчатках под цвет ботиков. С нею была женщина в полном, включая головной убор, облачении английской няни. Странная пара тихонько пробиралась мимо развалин жилого дома, и я, перегнувшись через балконные перила, смотрела, как они входят в церковь за два квартала от гостиницы.
То утро, тот день, то время вне времени не подлежало и до сих пор не подлежит известным мне измерениям в категориях времени и пространства. Мы ездили в концлагерь Майданек, только-только отбитый у немцев. Я тонула в черной, глубокой жиже; чудовища, чей запах я обоняла, но которых не видела, выталкивали меня из провалов назад к сознанию, к диким львам, готовым плотоядно царапнуть мне кожу языком, и вновь погружали в глубину, швыряя меня, затянутую осклизлой грязью, то вверх, то вниз, а рядом со мной покачивались мои же бренные ошметки. Из записи, сделанной в дневнике через полгода, следует, что нас водила по территории немолодая польская пара, преследовал тошнотворный запах йодоформа; что я стояла в огромном прямоугольном помещении с цементными стенами, уставленном контейнерами с обувью, подобранной по размеру и цвету, и потрогала рукой красные туфельки; что, обходя бескрайний кошмар утоптанной земли за колючей проволокой, мы дошли до печей смерти, больших — для мужчин и женщин и маленьких — для детей; что еще клубился дымок над большим кирпичным строением в центре, предназначенным в разных вариантах перевода то ли для “сжигания костей”, то ли “для мусора”, то ли “чтобы поддерживать жар в печах”, — я по сей день так и не знаю для чего, — потом мы двинулись дальше, и были рвы, заполненные человеческими костями, и, повернув назад, мы очутились перед зданием, по стене которого полз длинный червяк, и я не понимала, как может червяк выжить на таком морозе, и сунула в рот жевательную резинку, чтобы меня не вырвало, и меня все-таки вырвало, но не съеденной пищей, а чем-то желтым в красных крапинах, и я все повторяла: “Не верю, быть не может”, имея в виду червяка, поскольку все прочее в тот день было за гранью веры или неверия, — покуда старая полька не сказала раздраженно переводчице: “Хеллман — это ведь немецкая фамилия, да?”, а по дороге обратно в Люблин я уснула в машине, и дальше в моей памяти пробел до завтра или послезавтра, — короче, до того неведомого дня, когда та же машина привезла нас к какой-то речке.
— Почти доехали, — сказал майор Казакевич.
Московский майор в десятый раз завел свое:
— Просьба не спрашивать, где вы находитесь, и никаких вопросов, пожалуйста, о численности личного состава, орудий, самолетов, о боевых действиях на данное время, о расположении населенных пунктов, лесных массивов…
Я сказала:
— Сколько можно твердить одно и то же? И сколько я должна объяснять, что мне это ни к чему, я взвода не отличу от корпуса, а возможно даже — орудия от самолета.
— В это верится с трудом, — сказал московский майор, и Казакевич сквозь смех заметил мне по-английски:
— Дождаться не могу, когда он встретится с генералом!
Встреча произошла через несколько часов, когда нас пригласили пообедать с генералом и двумя его офицерами. (Таких великанов, как генерал, я, пожалуй, не видывала, хотя допускаю, что роста ему прибавляла высокая, красивая меховая шапка.) Едва мы успели поздороваться, как московский майор заговорил:
— Для меня большая честь находиться рядом с прославленным героем Союза Советских Социалистических Республик! Разрешите доложить, что мне было приказано в Москве. Данная иностранная гражданка удостоилась от нашего правительства почетного разрешения посетить ваш участок фронта. Одновременно получен приказ, что ей запрещается задавать вопросы о расположении воинских частей и населенных пунктов, численности личного состава, а также самолетов, орудий…
На этом его перебили, и Казакевич с довольной усмешкой перевел мне слова генерала: “Я полагаю, когда и если вы еще понадобитесь, вам дадут знать”.
Обед был замечательный — лучший обед, на каком мне довелось побывать в России. Мясо, хлеб, огурцы с помидорами, грузинское вино, доброе пиво, и все это — под разбитый патефон, водруженный на стул. Рядом сидели крепкие мужчины в отличном настроении и с отличными манерами. Мы обменивались среднего качества остротами, которые еще больше теряли при переводе; один из полковников отколол нечто вроде джиги, мы с генералом кружились в вальсе под музыку, не похожую на вальс, и каждый спел песню своего родного края, только у меня почти все слова “Дикси” вылетели из головы, а может, я их и вовсе не знала.
3 января 1945 г.
Сижу, прислонясь к стволу дерева в сосновом бору. Не слышно ни единого звука, хотя лес укрывает тысячи три солдат и тысячу лошадей, которых пустили отдохнуть и подкрепиться. Не то эпизод из войны былых времен, не то декорация некой оперы. Откладываю блокнот и тянусь потрепать морду коня, который роется носом в снегу, возвращая меня в Плезантвилл, где я в такой же зимний день сижу на снегу, жарко искрящемся на солнце, и глажу по голове пони и пуделя. Не уходить бы отсюда никуда. Остаться бы в этом лесу…
Позже в тот же день
Примерно через час нас привезли в штаб дивизии, усадили в добротной двухкомнатной землянке генерала Чернова, и он спросил, что бы мне такое показать. Я сказала, что у меня одно-единственное желание — вернуться опять в сосновый бор и пожить там какое-то время. Он рассмеялся и сказал, что не возражает, — мне срубят сосновую избушку и заберут меня оттуда после войны. За чаем разговор зашел о его прошлом: он служил поручиком в царской армии, потом в составе Красной Армии три года воевал в Сибири, брал Владивосток.
— На этой войне, — говорил он, — мне выпало сдавать Ковель и отступать до Сталинграда. Но Бог милостив. Я дожил до того дня, когда взял назад Ковель, и пригожусь еще, когда будут брать Варшаву. Не хотите ли посмотреть, где окопались немцы?
Он поднес бинокль к стеклянному глазку в стене землянки, настроил его и уступил мне свое место, приладив мою руку козырьком поверх стекол. Немцы были, я думаю, футах в пятистах от нас, и от неожиданности, что они так близко, я невольно отняла руку. В то же мгновение в нашу сторону полетели гранаты, грохнули тяжелые орудия, и Чернов толкнул меня на пол. Лежа, я видела, что майор стоит, прижимаясь к одной стенке, Чернов — к другой.
— Не двигайтесь с места, — сказал майор. — Вы убрали руку от стекол, и они поймали зайчик.
— Извините. Так оскандалиться…
Генерал Чернов усмехнулся:
— Скоро перестанут. Все равно это без толку. Хотя в первую минуту я уж подумал, что могу и не дойти до Варшавы.
7 января
Просидела всю ночь на почтительном расстоянии от оконных стекол, наблюдая, как плотный снег вспахивают снаряды и река озаряется вспышками сигнальных ракет. Один раз дом так тряхнуло, что я отлетела к столу, — должно быть, от этого снаряда начался пожар, по крайней мере, я видела, как от какого-то здания поднимаются языки пламени, и слышала, как перекрикиваются, сбегаясь туда, люди. В четыре утра в дверь просунул голову Казакевич, велел не волноваться, ничего страшного, он пришлет нам горячего чая. Тогда, и только тогда, до меня дошло, что я ничуть не испугалась. Где же рассталась я со страхом — в поездке или в Майданеке? Достаю свой дневник и решаю написать о Майданеке, но уже на втором предложении застреваю, а первое написано словно бы не моим почерком — и я понимаю, что не могу сейчас писать о нем и неизвестно, смогу ли вообще когда-нибудь.
А ночь, оказывается, прошла еще более бурно, чем я думала. За завтраком мы узнали, что по всей линии Вислы не стихал плотный огонь, русский патруль доставил большое число задержанных, в плен добровольно сдались девять эсэсовцев и сейчас ждут допроса. Не хочу ли я при этом присутствовать? Я не поняла, почему девять перебежчиков — такое событие, и кто-то объяснил, что СС составляет элиту немецкой армии и это первый случай дезертирства из их рядов.
Генерал Кузьмин возразил:
— На войне нет такого понятия, как первый случай. Мы лишь знаем, что у нас такого сорта перебежчики впервые. Рискну предположить, что сейчас в СС набирают сопляков, и тогда этот факт еще ни о чем не говорит.
Он помахал обоим полковникам и Казакевичу и вышел, едва не столкнувшись в дверях с долговязым, худым, болезненного вида немцем, который шарахнулся в сторону, пропуская его.
Немец назвался: Техлер, шестьдесят первый полк пятой танковой дивизии, бывший рабочий авиационного завода, который в августе 44-го разбомбили американцы. После этого был сразу же призван в армию и пять дней назад переброшен сюда, на передовую.
Полковник Зайднер спросил:
— Почему дезертировали?
Техлер вежливым, усталым голосом отозвался:
— Мы пытались сбежать в первый же день. Прошел слух, что вот-вот ожидается ваше наступление, а нам охота уцелеть.
Второй полковник проговорил, глядя в стол:
— Генерал был прав. Напрасная трата времени. Выставили на опасные передовые позиции таких, как этот, чтобы уберечь от первых ударов ценные части СС. Все, идите.
Техлер медленно, будто нехотя, направился к двери. Проходя мимо горячей печки, провел по ней протянутой рукой. Провожая его взглядом, я не заметила, как в комнату вошел другой. Послышался его голос:
— Макс Макош, седьмой взвод семидесятой роты семьдесят третьей пехотной дивизии. Не верю в идеалы нацистской партии…
— Идеалы оставьте при себе. Где родились и так далее?
— Слушаю. Родом из Польши, город Руда, шахтер, жена ждет ребенка. Мы с русскими не враждуем, это немцы пришли, забрали…
Майор сказал мне:
— Верхняя Силезия. Из тех немцев, что переселились в Польшу, — сплошь нацисты. Этот, конечно, худо-бедно понимает русский и потому чувствует себя уверенно. Чересчур уверенно.
Зайднер спросил:
— Сколько в Руде или под Рудой угольных шахт, какого качества уголь, кто на шахтах начальство — немцы?
Макош надолго задумался.
— Ну да. То есть это там, где я работал; как на других шахтах, не скажу. Немцы сидят в конторе, а кто работает под землей вроде меня, тот особо с ними не якшается, так откуда же ему знать…
Зайднер перегнулся через стол и хлопнул Макоша по правой руке.
— Никакой вы не шахтер. Хватит врать.
Макош прикрыл свои руки фуражкой и кашлянул.
— Почему, бывал и шахтером.
— В Руде есть лагерь для военнопленных, — сказал Зайднер. — Опишите его.
— Мне о нем ничего не известно.
— Когда будет известно, придете. А пока…
— С чужих слов что-то знаешь, конечно. Пленные в большинстве поляки, также есть и французы, русские…
— С русскими военнопленными обращение такое же, как с другими?
Макош понизил голос почти до шепота:
— Я слыхал, с ними плохо обращаются. У матери там работает дядя, он рассказывал, русским есть дают вдвое меньше и спят они в жуткой грязи. Мрут, говорил, как мухи, у многих ноги синюшные. Рассказал нам все это, и мы за них помолились.
Второй полковник сидел, скребя по столешнице перочинным ножом. При последних словах он метнул нож в дверной косяк поверх Макошевой головы, подошел, выдернул ножик, что-то зло проговорил по-русски и вышел из комнаты.
Зайднер покосился в мою сторону.
— Не хотите об этом написать? Может быть, у вас есть вопросы?
Я сказала:
— Спросите, как там, в Руде, с евреями?
— У меня, пани, в детстве два дружка были евреи, — сказал Макош. — Хорошие ребята. Но поляки, они — сами знаете. Они евреев не любят, пани…
— Не надо называть меня пани. Я не полька.
Вкрадчивый голос продолжал:
— Я человек верующий. Поэтому врать не стану. Евреев погнали на убой. И от меня евреям помощи не было.
Он опустил голову. Никто не проронил ни слова, и он подвинулся ко мне.
— Да, не было. Я человек маленький, почем мне знать, что там творится за околицей? Я даже не знаю, сколько солдат в полку, а сколько — в бригаде.
Зайднер подался вперед и оттолкнул его от стола. Потом перевел взгляд на бумагу, лежащую перед ним.
— Вы — член нацистской партии с 1931 года. Рассказывали своему приятелю Техлеру, что убили трех русских пленных. — Зайднер встал из-за стола и крикнул: — И сапоги на тебе русские, с тех убитых, с их синюшных ног! Вон отсюда, пока тебя здесь не шлепнули!
Мы пошли к генералу обедать. Полковник уже был там, сидел, ссутулясь, на стуле. Когда ординарец принес еду, он сказал, что генерал занят и присоединиться к нам не сможет. (Впервые за столом был вместе с нами московский майор.) Разговор шел туго, не клеился.
Зайднер сказал мне:
— Первый нацист всегда тяжело достается. Вам надо выпить.
— Как ни печально, мисс Хеллман, — сказал полковник, — мы с вами вынуждены проститься. Знайте, что мы по достоинству оценили ваш приезд. Завтра утром вас доставят на самолете в Москву.
Я сказала:
— Вот как. Я сделала что-то не то?
Московский майор погрозил мне пальцем:
— Никаких вопросов, мадам.
Полковник повернул голову, посмотрел на него и опять отвернулся.
— Мы идем на Варшаву.
Майор всхрапнул, поперхнулся, и полковник, смеясь, продолжал:
— Наступление начинаем через несколько дней и числа шестнадцатого-семнадцатого берем Варшаву, а нет — окружаем и идем дальше. Генерал Жуков говорит, он многому научился на примере вашей Гражданской войны. — Полковник вновь оглянулся на московского майора. — Та гражданская война была в Соединенных Штатах Америки. Не забудьте упомянуть в своем донесении, что я выдал эту тайну мадам Хеллман.
После обеда нам с Раей — думаю, в виде прощального подарка — дали попариться в бане. Мы ополаскивали друг другу голову, когда раздался громкий стук в дверь. Старичок банщик, который скромно укрылся в закутке, выглянул оттуда и крикнул, что офицерам придется обождать, пока домоются две женщины. Но Раю голосом Зайднера вызвали на выход. Потом они, не слушая друг друга, объяснялись — Рая доказывала, что не может, потому что голая и мокрая, а он требовал ее сию минуту к себе одетой и сухой, так как должен сделать важное сообщение.
Хороший вид был у нас, когда мы, в первый раз не слыша канонады, поднимались в тесную комнатку генеральского дома, куда каждый вечер приходили обедать, — дрожащие от ночной стужи после жаркой бани, с тюрбаном из полотенца поверх непросохших волос, причем одна — в подпоясанной шарфом американской шинели, обвисшей больше обычного, так как под ней ничего не было. Рая сказала:
— Прямо несчастная вдова при царском режиме — пришла за пенсией в мужниной шинели, чтобы все видели, как она бедствует.
Полковник с перочинным ножом был там, Зайднер тоже, а через несколько минут к ним присоединился и Казакевич. Полковник начал без предисловий: хотя на завтра к восьми утра заказан самолет, генерал хочет поставить меня в известность, что мне не обязательно возвращаться в Москву, а можно вместе с армией идти на Варшаву и проделать с нею весь путь до Берлина, который, скорее всего, даже наверняка, займет месяцев шесть, а то и больше, но итог его предрешен.
Казакевич вставил:
— Так, значит, предрешен?
— Да, безусловно. Будь то пять месяцев или семь, но предрешен. Приходит время, когда армию уже не остановить. И немцам из генерального штаба это известно не хуже нашего.
Рая, которая казалась сейчас еще меньше ростом, сказала, возбужденно блестя глазами, но и с тенью некой озабоченности на лице:
— Но нам ведь велено назад в Москву…
— Москва тут ни при чем. Решают генерал и мисс Хеллман.
Казакевич, видя, что я молчу, сказал:
— Вы озябли, сидите с мокрой головой. Идите-ка сейчас ложитесь, а утром, в семь часов, я зайду.
Ложиться не хотелось. Я думала — что бы я ни решила, мне сегодня не заснуть, и завтра тоже, и после — до тех пор, покуда не свалюсь еле живая, а потом буду, как всегда, ненавидеть себя за эту свою способность либо решаться не рассуждая на какие-то действия, либо так же бездумно и бесцельно их избегать; то уступая чьей-то воле или обстоятельствам, то хлопая со злости или со страха дверью, что, в общем-то, один черт. Но в этот раз вышло иначе.
Я мгновенно уснула, проснулась в шесть утра и, вырвав из блокнота листок, написала, что благодарю генерала, буду помнить о его предложении всю жизнь, но не могу набраться духу для такого путешествия — не потому, что опасаюсь за свою жизнь, а потому, что опасаюсь собственной натуры; надеюсь только, что мы с ним дождемся дня, когда я разберусь в самой себе и мне позволено будет в этом случае все объяснить ему.
В семь пришел майор, и я дала ему прочесть свою записку. Он усмехнулся и ушел, а мы стали собираться к отлету. В полдевятого он вновь явился в сопровождении московского майора и принес мне какую-то коробочку. Этот подарок хранится у меня до сих пор — зажигалка, сделанная из пистолетного ствола. На ней корявыми буквами выгравировано по-английски: “От 1-го Белорусского фронта на добрую память о Вашей поездке, январь 1945 года”.
Под вечер 17 января мне позвонил русский телефонист с коммутатора в Спасо-Хаусе, буркнул что-то, дал отбой, позвонил еще раз, снова что-то буркнул и наконец объявил:
— Его честь на линии, говорите.
Его честь оказался приятным голосом, который назвался секретарем премьера Сталина и сказал, что из Министерства иностранных дел сообщили о моем желании взять у него интервью. (Министерство, так и не установив, чего хочу я, определенно не забывало, чего хочет оно само.) Я возразила — нет, я ничего подобного не говорила, конечно нет, что вы, ни в коем случае, это было бы слишком…
Голос продолжал:
— В связи с нынешними важными событиями принять вас в названный вами день товарищ Сталин не имеет возможности. Однако, если это вас устроит, мы готовы назначить встречу на 2 или 3 февраля.
Я отвечала, что не могу передать, как благодарна за это лестное, любезное и прочее в том же духе приглашение, но, к сожалению, великому сожалению, буквально на днях уезжаю в Англию работать над документальным фильмом о войне. Голос был, кажется, обрадован известием о моем отъезде, и мы в прочувствованных выражениях обменялись самыми добрыми пожеланиями в адрес наших стран, его и моей.
Мы с русским телефонистом невзлюбили друг друга с самого начала. (Он подслушивал все разговоры, даже на тех языках, которых, по его утверждению, не понимал, не забывая время от времени покашливать в трубку, чтобы напомнить о своем присутствии.) Я вышла в коридор, стараясь угадать, как он поступит. Он одолел уже пол-лестничного марша, спеша доложить о звонке мистеру Гарриману.
Другим его утверждением, столь же лживым, было, что он туг на ухо, и потому я прокричала:
— Знаете, что сказано у Чехова? Сказано — к чертям сильных мира сего!
Я повернула назад к себе, и в этот миг грянул первый орудийный залп, потом второй, десятый, пятидесятый — такого громкого салюта победы я еще не слышала. Я кинулась вниз по лестнице узнать, по какому это поводу, и наткнулась на генерала Дина, который воскликнул:
— Вам сказали правду! Сегодня взяли Варшаву.
Я постояла в коридоре, думая, что тоже могла быть там, и тут же одернула себя — нет, не могла, и нечего себя обманывать, предаваясь подобным сожалениям.
Но мысли о генерале не покидали меня, и, когда русские взяли Берлин, я хотела послать ему телеграмму, но поленилась узнать, каким образом это делается. Хотя он все равно не получил бы ее. Много лет спустя, когда я вновь вернулась в Москву, я попыталась разыскать его. Он был убит на второй день после взятия Варшавы.
Через двадцать два года, на той же неделе октября, что и в первый мой приезд во время войны, самолет пошел на посадку в московском аэропорту. Я погасила сигарету, сняла очки, закрыла книжку и неожиданно для себя обнаружила, что плачу. Все женщины говорят, что редко плачут, я — нет, так как давно убедилась, что слезы настигают меня в самое неподходящее время и при неподходящих свидетелях. Два молодых английских коммивояжера напротив меня глянули и тотчас отвернулись, зато немец, сидящий рядом, уставился на меня с откровенным интересом, а русский по другую сторону прохода покачал головой. Я закрыла глаза, выключая их всех из поля зрения. Что за кусочек такой поддела ложка со дна котелка, казалось бы вычерпанного дочиста?..
Я сказала себе, что, может быть, взволнована предстоящей встречей с Раей, — не так-то просто увидеть старого друга после стольких лет, тем более что женщин время меняет больше, чем мужчин. Но знала, что оплакиваю не Раю, а себя — ту, что могла двадцать два года тому назад летать четырнадцать дней по Сибири в нетопленом самолете, валяться в спальном мешке на ящиках, зная, что самолет даже по тем временам плохо оснащен; ту, что занемогла в Якутске, не умея объяснить это на незнакомом языке, и решила — будь что будет, поездка стоит того, хотя, когда дело кончилось воспалением легких, я стала считать иначе. Наверное, я плакала об ушедших годах, о женщине, которая была тогда способна переносить тяготы и знает, что больше не способна. Я пожалела, что приехала в Москву.
Хорошенькая толстушка стюардесса завела речитативом, сперва по-русски, потом по-английски:
— А теперь, дамы и господа, наш путь подошел к концу и настала пора проститься. Пожелаю вам всего доброго.
Я засмеялась, и слезы высохли — так я, по крайней мере, думала, покуда, сойдя по длинному наклонному коридору, не увидела у выхода Раю, которая еще не углядела меня. Я прислонилась к стене, обессилев, дожидаясь, когда это пройдет.
Толстушка стюардесса прошла мимо, остановилась и обернулась ко мне со словами:
— Мадам, наш путь подошел к концу, настала пора проститься.
Я сказала:
— Спасибо, но по-английски в таких словах выражают скорбь, вам следует подыскать другие.
Она обиделась:
— Меня учил английскому настоящий англичанин.
У русских это излюбленная фраза — была, во всяком случае, — и я покачала головой, глядя, как ее лицо принимает то же выражение, что и у толстой девочки по имени Марта Джадж, которая лупила меня, бывало, шестилетнюю, в Новом Орлеане, а впрочем — вздор, ну их на фиг, эти воспоминания, сказала я себе и двинулась дальше по коридору.
Напрасно я беспокоилась насчет встречи с Раей. Ей было года двадцать четыре, когда мы виделись в последний раз, — маленькая, как девочка, с милым, добрым лицом, она стала маленькой зрелой женщиной, а в остальном почти не изменилась. Первый муж ее, еще до того, как мы встретились, погиб в рядах знаменитого студенческого ополчения, защищая Москву, когда необученные ребята с одним ружьем на несколько человек вышли преградить немцам путь возле аэропорта. К тому времени как я познакомилась с Раей, ее дочке от этого брака исполнилось четыре годика. (Теперь ей двадцать шесть, и у нее самой уже есть ребенок.) Но о прошлом ни Рая, ни я не заговаривали целых пять дней — разве что вскользь, ненароком, — зато когда уж заговорили, воспоминания обрушились на нас лавиной.
По окончании войны, после того как я в 1945 году уехала из Москвы, мы несколько лет активно переписывались, но потом известия от Раи перестали приходить, и я отчасти относила это за счет присущего славянам обыкновения откладывать все на завтра, отчасти же сама ощущала, что между нами встала некая преграда. Сейчас, порываясь объяснить, она запиналась и мялась в нерешительности и наконец сказала, что не знала, как написать о том, что происходит с нею и ее страной в послевоенные сталинские годы, и потому все медлила, а там уж показалось, что возобновлять переписку поздно. Мне, в свою очередь, тоже непросто было подытожить то, что случилось за минувшие годы, я тоже запиналась и мялась, решаясь поведать о временах Маккарти, перевернувших мою жизнь вверх дном; непросто было, в ответ на Раин вопрос о ферме в Плезантвилле, рассказывать, как в 1952 году я продала ее, догадываясь, что предстоит нам с Хэмметом в будущем. Я силилась объяснить, почему Хэммет попал в тюрьму, а я — готовая давать показания, но о себе, не о других, — не попала, однако попробуй объясни стороннему человеку все сложности, юридические и личные, — ибо мы с Хэмметом не сходились в убеждениях, — и, видя, что мои усилия тщетны, я сдалась, прибавив лишь, что при желании все это, вероятно, можно было пережить, но поняла я это, только все пережив.
Разговор о тех годах происходил у нас с Раей в ресторане. Ни ей, ни мне не хотелось сказать лишнее, и вскоре обе мы умолкли. Вернувшись под холодным ноябрьским дождем в гостиницу, я заснула, и мне, первый раз за много лет, приснилась ферма в Плезантвилле, орешник снился и плакучий бук, заготовка свинины в ноябре, подснежники по весне, и лютики, и скунсова капустка, когда у нее лиловеют листья, и трогательный ералаш, имя которому весна. Проснулась я к началу увертюры в Большом и отказалась по телефону от билета, так как никуда не хотела трогаться из номера. Сновиденья вернули мне отрезок моего времени, и я должна была провести этот вечер с ним, зная, что, если буду и дальше хоронить тот кусок моей жизни, мне век не избавиться от внезапных слез, как те, в самолете. Будь моя воля, я предпочла бы ворошить прошлое не здесь, в мрачной московской гостинице “Националь”, но делать было нечего.
Ночь оставила по себе путаные впечатления. По ощущению у меня поднялась температура, и не исключено, что я слегка опьянела в ту ночь, поскольку вечером официантка принесла мне хлеба, икры и графинчик водки, а к утру графинчик опустел. Периоды тихого, сладостного раздумья не всегда проходили в тишине — то у меня под дверью женщина и мужчина препирались по-французски из-за талонов на питание, выданных “Интуристом”, то где-то внизу пели по-немецки, аккомпанируя себе на рояле; у меня в ванной, остывая, громыхали трубы; кроме того, я ухитрилась глубокой ночью опрокинуть большую фарфоровую фигуру греческого Дискобола и ползала по всему полу, ища его отколотую руку, после чего пошла мыть себе голову, поскользнулась и стукнулась плечом о ванну, заработав синяк.
От выкуренных сигарет, а также, полагаю, от выпитой водки воспоминания множились. Неплохие большей частью воспоминания, которые, сколько я могла судить, не слишком растравляли мне душу, — просто я знала, что однажды взяла и выкинула куда-то целый пласт своей жизни, с твердым намерением когда-нибудь за ним наведаться, и вот, когда пришло это время, не могу вспомнить, где он остался лежать. Интересно, другие тоже так поступают — бросают свое прошлое где-нибудь на автомобильной свалке так надолго, что не припомнят даже, какая туда ведет дорога?
В моем случае это, по-видимому, была дорога, ведущая на озеро в Плезантвилле. Сначала, правда, мне только вспомнился тот день, когда я шла по ней в последний раз. Когда уехали фургоны по перевозке мебели, я пошла к озеру, вспомнив, что у нас там привязаны к дереву два силка для ловли черепах. Сняла силки, потом задумалась, как объяснить на складе, что их надо сохранить в целости на будущее. От силков ниточка памяти потянулась к первым каймановым черепахам, которые попались нам с Хэмметом, к вечерам, проведенным за чтением литературы о том, как изготовить силок, как убивать и разделывать черепах, как варить из них суп, а суп напомнил, как мы делали домашнюю колбасу, коптили окорока, как высаживали тысячу двенадцатидюймовых сосенок — наверное, на этом месте поднялась теперь рощица, как обнаружили бобровую плотину, как, в подражание американским индейцам, задумали сварить на обед лютиков и скунсовой капусты, от которых все, кроме меня, маялись после животами; как я засиживалась допоздна за работой — четыре пьесы написала на ферме и не то четыре, не то пять киносценариев, — а на ранней летней зорьке, неизменно в сопровождении собаки (бывало, что и четырех), уже бежала на озеро купаться, воображая, что я — кто-то иной, в ином краю, ином столетии. И снова память возвращала меня к тому последнему дню — я понесла силки обратно в дом, забыв, пока не поравнялась с придорожным питомником деревьев, что дом мне больше не принадлежит. Тут я остановилась поглядеть на сотню саженцев французской сирени, на розовые кусты, ожидающие места для пересадки, которого им теперь не дождаться, на безрассудство в виде двух акров декоративного аспарагуса — и, стоя у дороги в этот майский день 1952 года, наконец-то поняла, что худородной и прекрасной этой земле никогда уже не бывать моей. Сейчас, сидя в московском гостиничном номере, я не жалела, что она потеряна, — жалела только, что причиной потери стали времена Джозефа Маккарти, гонения на Хэммета, вызов меня на комиссию по расследованию антиамериканской деятельности, голливудский черный список. Другого такого места нет и быть не может, потому что ведь и я не могу стать снова той женщиной, что способна была работать с семи утра до двух-трех часов ночи и вставать наутро свежей, с жадной готовностью встретить новый день.
1966 г.
Сегодня, проделав долгий путь из-за города, ко мне приезжала Таня. Резкие черты молодого хмурого лица ее теперь прелестно округлились, незабываемый смех остался таким же заразительным. В молодости у Тани был знакомый — славный, но ничего особенного, как ей казалось, пока судьба не свела их вновь в 1955 году, когда он только что вернулся из Сибири, отсидев десять лет в лагере. Со своим вечно пьяным первым мужем она развелась, зато жизнью с Алексом не может нахвалиться. И так как ей он ужасно нравится, то хорошо бы понравился и мне. Мы решили, что вместе пообедаем. Оказалось, он возглавляет у себя в провинции художественное училище и, по отзывам, серьезный ученый, мне он пришелся по душе с первого взгляда. (Всегда приятно встретить интеллигента, который смахивает внешне на деревенского мужика, а не привычного красивенького хлюпика или же, что еще привычнее, — тошнотворного тихоню.) За несколько дней я обнаружила, что в кругу московских знакомых Алекс известен как святая душа, человек, который снимет и отдаст первому встречному рубашку и которому, как выразился один его приятель, “слишком противно бояться”. Мы с Алексом отлично ладили, хотя и поспорили в последний вечер — из-за немцев. Я не понимала, как может вступаться за немцев еврей, который воевал, прошел с русской армией весь путь до Берлина, — я вполне могла бы зайти слишком далеко в этом споре, но мимо нашего столика в ресторане как раз проходил его знакомый, и Алекс поднялся с ним поговорить. Сосед по столику скороговоркой объяснил мне в это время, что Алекса пожизненно упекли в сибирские лагеря за то, что он осуждал поведение русских войск в Германии. Когда Алекс сел на место, он уже знал, по-моему, что кто-то мне рассказал его историю. Он мягко заметил, что мои предки, насколько ему известно, — выходцы из Германии и, возможно, поэтому я так непримиримо настроена по отношению к немцам. Не знаю, сказала я, возможно, но Гарриман, в бытность свою послом, рассказывал, что Рузвельт обратился через него к Сталину с призывом, чтобы всем союзным войскам по вступлении на немецкую землю было приказано вести себя сдержанно и пристойно. Сталин в ответ рассмеялся и сказал, что приказать-то он своим прикажет, но сомнительно, чтобы солдат, которые столько лет воевали, можно было удержать от насилия и грабежа. Однако Сталин — не тот человек, на которого принято нынче ссылаться, и Таня с Алексом и их друзьями отозвались на эти слова молчанием. <…>
Сегодня мы с Фридой Лурье, должностной дамой из Союза писателей, были в обшарпанном, старом здании, долго карабкались по лестнице и очутились в комнате, где сидели и работали за столами десятка два женщин, и в их числе — сухонькая особа, которой мы сказали, что явились получить мой авторский гонорар. (Не за постановку пьес в театре, хотя почему — не знаю, а за издание пьес.) Когда мы придем и зачем, особа знала за неделю, но первые минуты делала вид, что ни мое имя, ни название книжки ей ничего не говорят. Потом выдала мне десять пачек рублей, и я засунула их в бумажный пакет, где у меня лежали какие-то игрушки и баночка икры. Особа сердито ткнула пальцем в пакет и заявила Фриде, что это непорядок — до того, как расписаться в ведомости, рубли полагается пересчитать. Я сказала, что пересчитывать не собираюсь, я не люблю считать деньги, у меня это плохо получается. На что сухонькая особа возразила, что это правило, обязательное для всех. А я ей — для всех, но не для меня, и гроза уже казалась неминуемой, когда я попросила:
— Передайте ей, я люблю то, что можно купить на деньги, а держать их в руках не люблю и не буду, и это весь мой сказ.
Она, как видно, понимала английский, потому что вдруг улыбнулась, кивнула и протянула мне для подписи нужные бумаги. По пути обратно я спрашивала себя, чего ради я так уперлась и откуда пошла эта нелюбовь считать деньги, не с воскресных ли обедов у бабушки, где обо всем говорилось в точном пересчете на доллары: ковер куплен за две тысячи четыреста три доллара семьдесят пять центов, у шофера за поездку в двести две мили ушло на четыре доллара тридцать два цента бензина, — или, может, она возникла гораздо позже, на премьере “Там, за лесами”, когда мой отец все время, пока шел спектакль, пересчитывал хрустящие купюры, сбивая актеров и вызывая у сидящих рядом сердитое шиканье. Никогда раньше отец, которого мало занимали деньги, не делал ничего подобного, хотя уже не первый месяц вел себя странно, заговаривался. На вечере после премьеры я не могла скрыть своего возмущения, и тогда психоаналитик Грегори Зильбург сказал мне:
— У вашего отца старческое слабоумие. Знайте это и не откладывая примите меры.
Потрясение, вызванное этой фразой, не рассеялось по сей день, хотя с тех пор прошло двадцать лет, — но все-таки я еще целых полгода ничего не предпринимала, вплоть до того ужасающего срыва, когда отец попал в больницу. За то, что его держат в больнице, он винил меня, и таким образом я потеряла отца, который за два года до смерти потерял рассудок.
Через несколько дней, обедая снова с Таней в обществе ее знакомых, я услыхала от одной из них, что сухонькую даму, которая доводится ей родственницей, позабавил мой отказ пересчитать выданный мне гонорар. Она сказала, что с моей стороны очень по-русски не придавать значения деньгам. Я возразила, что как раз придаю деньгам значение, и еще какое, потому и притворяюсь, будто не придаю, — потому-то, быть может, меня всегда так привлекали русские, небережливые, нерасчетливые, готовые все отдать и всем поделиться без мелкобуржуазной оглядки на то, кому кто сколько должен. Меня выслушали с удовольствием, но убеждали, что щедрость русской души никоим образом не связана с теорией социализма, что русские такие искони — возможно, оттого, что Россия перешагнула через ступень буржуазной революции, а возможно, оттого, что так велика была бедность, и даже религия, пожалуй, сыграла тут свою роль, — все это мы обсуждали на разные лады и добрались наконец до “Бесов” Достоевского, из-за которых разгорелся спор, так как мне книга очень нравится, а им, как выяснилось, — меньше. К этому времени каждым из нас было порядком выпито, и вечер, естественно, завершился тем, что кто-то долго, долго, долго читал вслух Пушкина. Этим же запомнились мне и многие вечера времен войны — кто-нибудь обязательно читал вслух Пушкина, долго, долго, долго.
В 1945 году я познакомилась с молодым капитаном, который вернулся с фронта после тяжелого ранения в ногу и только что выписался из госпиталя. Было тогда капитану К. лет двадцать пять, война помешала ему получить ученую степень. Он писал диссертацию о современном американском романе и собирался поработать над ней во время отпуска по ранению. Мы много говорили в те дни: Хемингуэй был представлен в советских изданиях не лучшим образом, тем не менее капитан жаждал узнать о нем как можно больше. Я изо всех сил старалась заинтересовать его Фолкнером и Фицджеральдом, о которых он слышал, но знать ничего не знал. А о том, чего русские не знают, они склонны судить категорически, и капитан так и не расстался с убеждением, что этим двум до Хемингуэя далеко.
Теперь, во время нынешней поездки, я многих спрашивала о капитане К., но никому о его судьбе ничего не было известно. В конце первой недели он сам позвонил мне из вестибюля гостиницы. Я отворила дверь человеку, которого никогда бы не узнала: лицо его раздалось и провалилось в складки, ржаные волосы стали темно-рыжими, изменилась и манера держаться — прежде живой, открытый, он сделался так замкнут и молчалив, что, ничего не ответив на мое приветствие, прошел мимо меня прямо к столу и сел. Десять минут я была вынуждена заполнять время болтовней — я ненавижу себя за этим занятием и начинаю в конце концов тихо ненавидеть того, кто меня к нему вынуждает, — пока он не заговорил:
— Я рад вас видеть, Лилечка. Дождя больше нет. Не пойти ли нам прогуляться?
Мы шли в молчании, прошли старое здание университета. Вдруг он остановился, повернулся, пошел назад к университету и стал во дворике, глядя на здание.
— Столько лет не видел его, — сказал он. — Я больше не бываю в этом районе. Последний раз спускался по этой лестнице с большой сумкой, нес в ней диссертацию. Я уезжал в тот вечер на фронт. Думал, что там, на фронте, у меня будет время долгими вечерами дописать мою работу.
Я сказала:
— Это та диссертация об американском романе, о которой вы тогда рассказывали?
— Да, — сказал он, — только, когда мы с вами познакомились, я давно ее потерял. Не хотелось вам это говорить. В тот раз, у заминированного ограждения, меня не ранило, только отбросило далеко, но диссертация погибла. Меня в армии так и звали: “товарищ Диссертация”, а после — “капитан Диссертация”. Нет, я не стал ее восстанавливать. — Он надолго замолчал. — А вы были совершенно правы. Фолкнер и правда замечательный писатель, один из лучших. У вас какие-нибудь его книги есть с собой?
Я отвечала, что нет, но я пришлю ему книги Фолкнера.
Он сказал:
— Расскажите мне про его книгу “Святилище”.
Я не умею рассказывать содержание романов, я думала, ему просто нужна оценка — хорошая книга, плохая,— но нет, он имел в виду персонажей, фабулу. А “Святилище” — книга сложная, и нелепо как-то, казалось, рисовать образ Лупоглазого в промозглый московский денек, когда для меня Лупоглазый — это сам Юг, каким я его знаю, с лианами и листьями бегонии, с тяжким дыханием болот и бородатым мхом, родной и страшноватый край, поэтому я предпочла рассказать о том, что было, когда мы с Хэмметом в начале 30-х годов впервые вместе приехали в Нью-Йорк. По-моему, мы тогда только что познакомились с Фолкнером, и все то время, пока он оставался в Нью-Йорке, ежедневно встречались втроем, иногда под вечер, иногда ближе к ночи, обычно на квартире у Дэша, и за бутылкой спорили о книгах до утра, когда я засыпала или отключалась, а они либо завтракали, либо приступали к новой бутылке. Я говорила капитану, что Фолкнер, переживая тогда период недовольства “Святилищем”, — говорят, этот период затянулся у него на всю жизнь, — утверждал, будто эта вещь — халтура и писал он ее только ради денег. Хэммет на это раздражался и отвечал, что умышленно никто халтуру не пишет, ты просто работаешь, как умеешь, а наутро глядишь, что получилось — путное что-нибудь или брак. Споры на эту тему завязывались обычно к тому моменту, когда оба уже так напивались, что не слушали друг друга и говорили в два голоса или же обращаясь ко мне или в пространство. Капитан сказал, что он не ахти какой дока по части выпивки, так как молодости по-настоящему не знал, — а что, я до сих пор много пью? Нет, сказала я, уже меньше, силы не те, хотя как раз сейчас не отказалась бы выпить, поскольку заморосил холодный дождь. Мы побрели, ища куда бы зайти посидеть, и, когда отыскалось такое место, я сообразила, что мы находимся где-то возле Арбата. Район сильно изменился со времен войны, когда я жила здесь в Спасо-Хаусе. Спасо, принадлежавший прежде миллионеру-сахарозаводчику, никогда не отличался благолепием и для посольских хором выглядел довольно-таки запущенным, но сейчас, добротно отделанный, прифрантился и повеселел. Здесь, рядом с ним, мне вспомнились все эти обеды, порой в приятной, почти домашней обстановке: Гарриман с дочерью, кто-нибудь из иностранных дипломатов, живущих в том же доме; порой — в беспричинно тягостной, когда сидящие за столом истомились от здешней жизни и ждут любого повода встряхнуться, пусть это всего-навсего известие, что мною обнаружен на кухне свежий лук. Вспомнилась вздорная собачонка из соседней комнаты и знаменитая балерина, которая бывала в этом доме и, куда бы ни садилась, непременно оказывалась сидящей лицом к зеркалу и не сводила с него глаз; вспомнилось, как я сливала из посольской машины бензин, чтобы протирать себе голову, как без конца шлепалась наземь во дворе, пытаясь научиться ходить в высоких плоскостопных валенках, и как Прокофьев уговаривал меня уйти с камерного концерта, потому что не любил, когда музыку “исполняют”, и то, как милый паренек из Канзас-Сити, который заведовал гарнизонной лавкой, просвещал меня насчет того, что станется в конечном итоге с моей печенью, — и сто других лиц и голосов из уже далекого прошлого.
Потом я искала захудалую антикварную лавочку, в которой так часто пыталась откопать что-нибудь занятное, яркое — не важно что, чем можно было скрасить себе пребывание в холодном, сером ненастье военной Москвы. Лавочки больше нет, на ее месте открыли людный, шумный универсальный магазин, но мне весело было вспомнить, как однажды мы с Джоном Мелби, купив здесь две старинные детские книжки с картинками, уже направились к выходу, когда он тронул меня за плечо и показал на верхнюю полку. На полке стояла большая фотография: лица — Греты Гарбо и режиссера Рубена Мамуляна, а тела в откровенно постельной позе — грубая подделка. Вероятно, мы с Мелби приблизились к картинке с вороватым видом, так как привлекли к себе внимание двух продавщиц. Я протянула к картине руку, но Джон покачал головой и потащил меня к двери. На улице я повернула было назад, но он удержал меня, говоря, что даже если какой-то остряк и выставил подобную вещь на обозрение, нам, иностранцам, такой покупки не простят. Лишь обещанием, что он попросит кого-нибудь из русских сотрудников посольства сходить и приобрести ее, удалось ему залучить меня обратно в Спасо-Хаус. Но через два дня наш русский посыльный вернулся с сообщением, что картина ушла. Может, и так, — а может быть, нет.
Через несколько дней капитан К. постучался утром ко мне в дверь. Опять прошел прямо к столу, взял какой-то журнал и, не заговаривая со мной, углубился в него на некоторое время. (Мне нравятся люди, которые не начинают разговор, покуда не готовы к нему.) Я вновь взялась за прерванное чтение “Мастерового” Маламуда.
Примерно через час я сказала, что должна пойти пообедать. Он тут же схватил “Мастерового” и спросил, нельзя ли ему посидеть и почитать здесь в мое отсутствие. Когда я пришла назад, уже под вечер, он успел прочесть книгу и лежал на диване, подложив под правую ногу две подушки. Предполагалось, что я этого не увижу, так как он сразу вскочил и торопливо положил подушки на место.
— Я сегодня пришел, — заговорил он, — сказать вам кое-что об Эйзенштейне. После его кончины мы обнаружили шкатулочку с дарственной надписью от него к вам. Я все хотел послать ее вам по почте. Но как-то не собрался, а теперь не могу ее найти.
— Эх вы, — сказала я.
— Кто это — “эх вы”?
— Славяне, — сказала я. — Я бы хотела иметь что-нибудь на память от Эйзенштейна. Наверняка вы это знали.
В 1944 году, когда я прилетела сюда, Эйзенштейн встречал меня в аэропорту, и после, в те месяцы, которые я провела в Москве, мы с ним виделись три-четыре раза в неделю. Часто гуляли в предвечерних сумерках, и поначалу я приглашала его зайти в Спасо-Хаус выпить чашку чая, но он лишь улыбался, и мы прощались. Наконец, возможно, оттого, что я не задавала вопросов, он признался, что для него небезопасно заходить к нам в посольство. (В конце концов он пришел все-таки — на мой прощальный вечер, но это был единственный раз, и потом, кроме него, пришло еще столько русских, что он решил, вероятно, что риск невелик.) В ту пору, зимой 1944-го, Эйзенштейн монтировал первую часть “Ивана Грозного”, рассказывал мне о картине, о других своих фильмах, о годах юности в Прибалтике, о том, как занимался изучением человеческого глаза, о немецкой литературе и английской поэзии, о музыке. Иногда мы с ним ходили на репетиции “Лисичек” или “Стражи на Рейне”. Он забавлялся, слушая мои ворчливые замечания, и делал только хуже, переводя их актерам и режиссеру. Был случай, когда актриса, занятая в “Страже на Рейне”, расплакалась в ответ на мое возражение против красивостей, которыми она уснащает свою роль. Эйзенштейн спросил:
— Что ей сказать? Я с ней работал много раз — либо вы зарыдаете с ней на пару, либо скажете какую-нибудь лестную глупость ей в утешение, иначе эти слезы — на весь вечер.
Я сказала:
— Рыдать с ней на пару у меня нет охоты, так что скажите, что она великолепна, и скорей уходим отсюда.
Он перевел:
— Мисс Хеллман просит передать, что вы великолепны, в надежде, что мы поскорей уйдем отсюда.
Эйзенштейн — едва ли не самая выдающаяся и блестящая личность из всех, с кем мне приводилось встречаться, и едва ли не лучший собеседник. Ни он, ни я никогда не заговаривали о себе — он, правда, как-то раз спросил, женаты ли мы с Хэмметом, и затем прибавил несколько общих слов о своей жене. (От других я слышала, что она ему вовсе не жена и женой никогда не была, а была и есть его верный друг и домоправительница, хотя иные из его знакомых отказывали ей даже в этом.) Публиковать в печати сведения о чьей-либо личной жизни считается в России политическим и общественным прегрешением. Каково происхождение этого табу — не знаю, но оно сохраняло свою силу и применительно к жизни Сталина — стоит вспомнить, что, пока взорам западного мира не явилась Светлана Аллилуева, никто не знал, сколько раз он был женат, какой ребенок от которой из его дам и что с дамами сталось, — как сохраняет ее и поныне, идет ли речь об обитателях Кремля, о поэте или ученом. Что, в общем-то, странно, поскольку между собой русские судачат точно так же, как люди по всему свету, с той только разницей, что знают друг про друга больше, чем, скажем, мои немногочисленные соседи на островке Мартас-Виньярд. Эйзенштейн был в те дни, когда мы познакомились, одновременно и в милости, и в опале у правительства; в милости — настолько, чтобы снимать большую, дорогостоящую картину, в опале — чтобы волноваться о том, с кем ему видеться, где бывать и какая судьба ждет его работу. Впрочем, для интеллигенции, даже принадлежащей к более молодому поколению, он оставался грандиозной фигурой — и стал еще более грандиозной теперь, после недавнего выхода в свет собрания его сочинений, — но пересудов о его частной жизни я не слышала нигде, хоть и всегда ощущала, как осторожно люди выбирают выражения, когда о нем заходит разговор.
Однажды в 1945 году, за несколько недель до моего отъезда из Москвы, Эйзенштейн позвонил сказать, что завершил работу над черновым вариантом “Ивана” и устраивает для немногих приглашенных просмотр картины на квартире у одного своего друга. Назавтра мы с Авереллом и Кэти Гарриманами пришли в единственную квартиру-люкс, какую я видела в Москве. Будуарная обстановка, масса антикварных безделушек, цветные шали, резная мебель. У рояля, словно позируя для картины “Пикник зимой”, расположились, томно жуя бутерброды, шесть или семь молодых людей. Четверо мужчин постарше, с подобострастием слуг в присутствии принцев крови, оказывали им знаки внимания, то угощая конфетами, то поднося зажигалку к сигарете. “Иван” оказался помпезной, скучной лентой — я думаю, Эйзенштейн уже это знал, — и от вечера остался неприятный осадок.
Я сказала капитану:
— Он произвел на меня грустное впечатление, тот вечер. Великий человек — и этот неудачный фильм, смазливые мальчики… — совсем забыв, что капитан понятия не имеет, о каком вечере идет речь. — Я написала Эйзенштейну, когда приехала домой. Писала несколько раз, но ответа не было. Потом получила телеграмму: “Я болен. Пришлите авиапочтой тринадцать детективных романов на счастье”. Я поняла, что это шутка, но тринадцать романов все-таки послала. Задолго до того, как Сергей мог их получить, я узнала из газет, что он скончался. Своеобразная шуточка для больного человека, вам не кажется?
Капитан поднял на меня глаза.
— Это не шутка. Просьба была вполне серьезной.
— Вы смеетесь. Как такое возможно?
— Эйзенштейн был крайне суеверен — до такой степени, что до конца жизни не разговаривал со старым другом, который счел забавным, что он способен сокрушаться из-за соли, просыпанной за столом. От вас он, может быть, это скрывал, так как вы — человек западный. А теперь расскажите о писателе Нормане Мейлере.
Я собиралась возразить, что рассказывать о книгах и их авторах — это не по моей части, но капитан внезапно изменился в лице, нагнулся, потер себе правое колено и, отвернувшись от меня, быстро сделал несколько приседаний. И я сказала, что знаю Мейлера много лет, очень высокого мнения о книге “Нагие и мертвые”, но о других его романах — не очень, а вот сейчас восхищена его сборником “Людоеды и христиане”. Невозможно было, да и не время, пускаться в исследование наших с Норманом отношений, этих качаний от приязни до злых издевок, но я постаралась объяснить — самой себе, как выяснилось, тоже, — что “Людоеды и христиане” показывают, насколько Норман вырос как человек. Если я не сумела прежде оценить это должным образом, в том не только моя вина: росту Мейлера сопутствовало столько сумасбродства, точным попаданиям — столько бесцельных блужданий, все доброе в нем так глубоко запрятано под личиной самого отпетого типа с нехорошей улицы в дурном квартале, Гарвард, выпуск 1943 года… Но внятно изложить все это было слишком трудно.
И я сказала другое:
— Мейлер — замечательный писатель, прирожденный, первостатейный, который транжирил время на роль знаменитости, но впредь, возможно, не станет. Как знать. Актеры — народ непредсказуемый, а Норман — актер.
— Мне Мейлер очень нравится, — сказал капитан, — отважный человек, я считаю. А имя писателя Смирнова вам знакомо?
Я покачала головой.
— Вы слышали об осаде Бреста?
Я кивнула.
— Русский гарнизон держался против немцев, пока его почти весь не перебили. Тех, кто остался в живых, тяжело раненных, взяли в плен. Потом — годы в немецком концлагере, ад. Не многие дожили до окончания войны. Двинулись домой. И ни один из них до дома не дошел. Никто! Смирнов, писатель и историк Смирнов, задумал написать о Брестской крепости, он начинает собирать материал. Куда девались солдаты, которые держали оборону? Никто не знает. И Смирнов ставит себе задачу — выяснить. Выясняет: из немецкого лагеря они попали прямым сообщением за Урал, в советские лагеря. Этот Смирнов — он герой, но не такой, как на войне, когда у вас нет другого выбора. Он начинает бороться в одиночку. Доходит до Кремля, стучится в одну дверь, стучится в другую, изо дня в день, из месяца в месяц, утром, вечером… И побеждает. Я возвращаюсь назад. Другие тоже. — Он засмеялся. — Теперь бедняга Смирнов — знаменитость, нечто вроде верховного судьи или жреца в старину, и ему не дают покоя. Народ пишет отовсюду: у кого пала корова, у кого учитель пьяница — замолвите словечко в Кремле.
Я спросила:
— Но за что? Какова была официальная причина?
— Сталин, старый псих, рассуждал так: раз попал в плен, значит, мог перейти к ним добровольно, выдать им военную тайну… Ну, как вам история о Смирнове — хороша?
Я сказала:
— Вы все еще пишете?
— Нет, я теперь работаю фармацевтом. В лагере выучился.
— Женаты?
— Был, шесть лет. Потом жена ушла к администратору из ялтинской гостиницы. В прошлом году прислала открытку с видом чеховского дома, звала приехать посмотреть.
— Вы еще женитесь.
Он покачал головой:
— Нет. Я изверился. Один раз так обжегся, что другой уже не рискну. — Он встал. Теперь было заметно, как сильно он хромает. — Я тут принес список поэтов. Рад был бы, если бы вы могли прислать мне их книги. Не тринадцать, как Эйзенштейну. Всего четыре.
В списке значились: Уоллес Стивенс, Оден, Уильям Карлос Уильямс и некто Джеймс Сенит. Через несколько недель, в Лондоне, я шла покупать капитану книги и вдруг спохватилась, что не знаю, какой у него адрес, и узнать это неоткуда.
Оригинальный текст: Unfinished Woman, by Lilian Hellman.