Он был изумительно одет. Его ясные глаза — не голубые, а, скорее, ореховые или зеленоватые — улыбались нам. В который раз я подивился неотразимости этой улыбки Скотта, изяществу каждого его движения. Он сказал, что все время думает о нас и решил узнать, не хотим ли мы зайти с ним в «Риц» выпить. В этот момент он увидел платки, сохнущие на стекле. С детским любопытством он подошел к окну, потрогал один из платков и повернулся к Лоретто: «Непонятно… Что вы с ними делаете, Лоретто?» — «Ничего особенного». Оторвав один из затвердевших платков от стекла, Лоретто невозмутимо сложила его вчетверо. Он казался аккуратно выглаженным и подкрахмаленным. Лоретто объяснила, что, поскольку у нее нет утюга, она пользуется таким способом глажки. Недоумение Скотта перешло в восторг. Он попросил ее снять с окна еще один платок и сложил его сам. «И часто женщины так поступают?» — спросил он. Просто и вместе с тем гениально. Он непременно вставит это в свой рассказ. Он сказал, что изо дня в день ищет такие вот свежие детали для будущих рассказов, а найти что-нибудь новое, не использованное им прежде, очень трудно. Он очарован, восхищен и не знает, чем ему отблагодарить Лоретто за такую услугу.
Мы на минуту замолчали, с улыбкой глядя друг на друга, и я с трепетом стал ждать того момента, когда он спросит меня, говорил ли я с Эрнестом об обеде. Что мне ему ответить? Сказать правду? Ни за что! Сказать: «Знаете, Скотт, мы об этом как-то не говорили»? Представляю, каким взглядом он меня наградит! Но я напрасно тревожился. Скотт, необычайно чуткий, не спросил меня о том, что его интересовало, напрямик. Разумеется, он собирался задать мне этот вопрос, но только в свое время. Он был приятно удивлен, заметив у нас на столе свою книгу «Великий Гэтсби». Взяв ее в руки и перелистав, он сказал, что она принесла ему очень мало денег. Нельзя сказать, чтобы ее совсем не покупали, но бестселлером она не стала.
И он знал почему. «Она слишком короткая, — сказал он, — вот в чем дело. Запомните, Морли, нельзя писать книг короче, чем в шестьдесят тысяч слов».
Тем временем я приводил себя в порядок, готовясь отправиться с ним в «Риц». Причесавшись и надев пиджак, я сказал: «Ну, пошли!»
Но он не двигался с места, в ужасе глядя на меня.
— Вы что, — выговорил он наконец, — пойдете в «Риц» в этих сандалиях?
На мне были обычные сандалии, такие же, как и у других обитателей Квартала. Усмехнувшись, я уже открыл было рот, чтобы подразнить его вопросом, чем мои сандалии плохи для «Рица», но тут вмешалась Лоретто, уловившая, как глубоко Скотт уязвлен:
— Вы только подумайте, Скотт! Морли не заметил, что на нем сандалии!
— В самом деле! — подхватил я. — Так меня взволновало приглашение в «Риц»! Сейчас надену туфли.
Мы так ловко поддержали нужный тон, что возникшая было натянутость улетучилась и Скотт счел необходимым объясниться.
Он спросил, знаем ли мы Луи Бромфилда? Так вот, Бромфилд и его жена, живущие на роскошной вилле недалеко от Парижа, пригласили его и Зельду на обед. Когда они приехали, Луи принял их в домашних тапочках. Это был знак такого вопиющего неуважения, что не придать ему значения было просто невозможно. Таким образом Бромфилды недвусмысленно давали понять, как они относятся к Фицджеральдам. Больше Фицджеральды у Бромфилдов не бывали.
Вспоминая эту историю, я не перестаю поражаться тому, какие мелочи определяют подчас взаимоотношения между людьми, именно мелочи, а не что-нибудь другое. Не жизненные принципы, не вера, а высосанные из пальца пустяки, крошечная деталь, резанувшая глаз, которая якобы показывает, как друг к тебе относится. Принимал гостей в тапочках! Несколько лет спустя, когда я познакомился с Луи Бромфилдом, я рассказал ему эту историю. Он выслушал меня без улыбки, с округлившимися глазами и признался, что всегда принимает дома в тапочках тех, кого считает близкими себе людьми. А он-то гадал, почему Скотт Фицджеральд его недолюбливает!
Я, слава богу, вовремя сменил сандалии на туфли. Скотт остался удовлетворен и поверил, что я не собирался нанести оскорбления ни ему, ни «Рицу».
В гостинице, где он явно чувствовал себя как дома, Скотт провел нас в бар с тем же удовольствием, с каким раньше «ввел» в обитель Джойса «Трианон». Чтобы Лоретто было удобнее сидеть, мы, миновав стойку, прошли к столику в углу зала,
но я думаю, что, если бы мы по всем правилам расположились у знаменитой стойки, Скотт был бы доволен еще больше. Я опять стал ждать вопроса о Хемингуэе.
«Знаете, Морли, — произнес он своим чистым, доверчивым голосом, — мало кто пишет по-английски так же хорошо, как вы». Застигнутый врасплох, я попытался было рассмеяться, но под взглядом его необычно окрашенных глаз смолк. Склонив голову набок, он задумчиво смотрел на меня. Наверное, секрет удивительного обаяния Скотта заключался именно в этой детской прямоте — слушая его, люди верили, что он всего лишь высказывает то, что давным-давно знает. Очевидно, в тот день его снедало желание поговорить о литературе, выразить свой интерес к писательскому труду. Я опять подумал, какие они разные с Хемингуэем; из Хемингуэя все приходилось тянуть клещами, и когда он работал над рассказом, то почти суеверно отказывался говорить о нем. Эрнест считал, что, если говорить о рассказе, прежде чем он будет закончен, что-то из него обязательно уйдет в разговор вместо того, чтобы остаться на бумаге. Скотт же всегда интересовался моим мнением.
Он спросил, знаком ли я с Гертрудой Стайн. Нет, ответил я и сказал, что знаменитая дама меня больше не интересует. Если Скотту есть до нее дело — пожалуйста. Но, по-моему, она написала всего одну книгу, «Три жизни». С Трудом одолев «Становление американцев» и несколько рассказов типа «Жена и корова. История о любви», я пришел к выводу, что абстрактная проза — бред. Хитрая дама обыгрывает один и тот же прием, найденный ею когда-то, совсем как шельмецы-дадаисты, которые тоже нашли когда-то свой прием. А правда, на мой взгляд, заключается в том, что Гертруде Стайн нечего больше сказать. И она достаточно проницательна и умна, чтобы знать об этом. Что касается приближенных мисс Стайн, которых она все еще водит за нос, то я не имею желания ни с кем знакомиться, так как не собираюсь испрашивать через них аудиенцию.
Моя горячность привела Скотта в восторг. У него тоже были антипатии. Он признался, что терпеть не может Андре Жида. Возможно, из-за того, что Жид царил в литературе Франции подобно тому, как Гертруда Стайн, по моему убеждению, царила в своем окружении. Мы дружно решили, что Жид посредственный писатель. Я, правда, замолвил за него слово, похвалил за любопытство и ум. Мы заговорили о Прусте, и Скотт очень огорчился, узнав, что я Пруста не принимаю. Я объяснил ему, что Пруст из тех великих писателей, которые проникают прямо в кровь, а у нас с ним кровь разная.
Внезапно Скотт заговорил о себе, причем необычайно откровенно, как бы пытаясь оценить себя на фоне тех людей и событий, о которых мы беседовали. С обезоруживающей непосредственностью он произнес вдруг: «Знаете, кем я был? Бедным учеником среди богатых. Да-да, сначала в школе, а потом в Принстоне».
Что я мог ему ответить? Ведь мы говорили о литературе. Но теперь он, казалось, захотел объяснить, почему так стремится достичь своим творчеством коммерческого успеха. «А знаете, кто я сейчас? Миллионер», — сказал он так же просто.
Наши улыбки его не обескуражили. Он разумно заявил, что человека, годовой доход которого составляет пятьдесят тысяч долларов, можно приравнять к миллионеру. Разве нет? Если нас смущает подозрение, что у него нет капитала в миллион долларов, то мы правы. Однако мы забываем о том, что капитал писателя — его талант. А так как этот капитал у него есть и приносит пятьдесят тысяч в год, то почему бы ему не считать себя миллионером?
В самом деле, согласились мы. Но чем откровеннее он говорил с нами, тем больше расстраивался. Под конец он сообщил, что ему приходится писать для «Сатердей ивнинг пост» восемь рассказов в год по четыре тысячи долларов за рассказ. «Ого, — сказал я, — четыре тысячи долларов за рассказ — неплохие деньги». Смотря как на это взглянуть, возразил он, если представить себе, какую прибыль приносят рассказы такого класса популярным журналам, то ему, пожалуй, недоплачивают. Он ведь все время занят поисками материала для этих восьми рассказов, у него нет ни одного свободного дня, ни одной свободной минуты, он без конца напряженно ищет что-то новое, вроде сегодняшних носовых платков. Но самое главное, он должен любой ценой продолжить работу над романом, который составляет смысл и надежду всей его жизни. Пока этот роман — «Ночь нежна» — продвигается очень, очень медленно. Нет времени. Господи, вечно нет времени! А когда время находится, ему отказывает воображение. Он, во всяком случае, написанным недоволен.
Помню, как я, откинувшись на спинку стула, с удивлением смотрел на него — стройного, обаятельного и в то же время тайно страдающего. Мы со всех сторон слышали, что он живет сумасшедшей, угарной, беспорядочной жизнью. Да, он, случалось, выпивал лишнего, совершал безумные поступки и был для многих самым знаменитым, неукротимым и безответственным повесой той эпохи. Но какая же в нем таилась фантастическая энергия, какая глубокая сосредоточенность — при том, что он еще присматривал за женой, которую Хемингуэй считал сумасшедшей. Все созданное им было результатом строгой самодисциплины. Угнетало же его — по моему убеждению — то, что работой, к которой у него лежала душа, он занимался лишь урывками. Что ж, ему было виднее. Мне стало грустно. Я в сравнении с ним выглядел лентяем (что соответствовало действительности), и мне показалось невероятным, что такой умный человек, как Эрнест, мог отзываться о нем как о заурядном алкоголике. Он работал гораздо больше Эрнеста. Не говоря уже обо мне, законченном бездельнике. Потягивая шампанское, мы просидели в «Риде» до начала седьмого. Потом Скотт сказал нам, что обедает с актрисой Мэри Блэр, бывшей женой Эдмунда Уилсона. Отчего бы нам не продолжить нашу беседу позднее, где-нибудь в кафе? Мы предложили «Лила». Затем все вместе вышли на улицу и сели в такси.
Доехав до нужного ему места, он вышел из машины, сказав вдруг: «Одну минуту!», достал бумажник, пересчитал деньги и в замешательстве посмотрел на меня. «Не знаю, хватит или нет, — сказал он. — Морли, у вас есть деньги?» И бывшие при мне двести франков (по тогдашнему курсу примерно восемь долларов) перекочевали в бумажник миллионера. Для меня восемь долларов были восемь долларов. Я знал, что никогда их не увижу, но я знал также, что, если бы мы поменялись местами, Скотт не задумываясь отдал бы эти восемь долларов мне.
Когда Скотт и Мэри Блэр появились в «Лила», мы сидели, как обычно, под каштаном. Мэри Блэр была милой, застенчивой женщиной и, по всей вероятности, знала Скотта не очень хорошо. Хотя он наверняка пил за обедом, это только привело его в веселое расположение духа. Где-то по пути — возможно, он заходил домой перед встречей с Мэри Блэр — он дополнил свой туалет самой элегантной фетровой шляпой, которую я видел в Париже, она была жемчужно-серого цвета, даже светлее — почти белая.
Я запомнил тот вечер в «Лила», потому что беседа была легкой, шутливой, мы говорили первое, что приходило в голову, в основном чтобы посмеяться. Внезапно Скотт без всякой связи сказал:
— А вам известно, что я старше Синклера Льюиса?
— По крайней мере не внешне, — сказала моя жена, думая, что он шутит, — вы вполне можете сойти за его племянника.
— Я не шучу, — отозвался он, — я старше его как писатель. Когда я написал «По эту сторону рая» и добился успеха, он был еще никому не известен. Я стал знаменитым раньше Льюиса. Что вы на это скажете?
— Бедный старик! — сказал я.
К нашему каштану подошли музыканты. Они играли на скрипках, и я, подняв голову, смотрел на звезды. А потом мы рассмеялись, потому что музыканты заиграли популярную американскую песню «Рамона», и нам захотелось перенестись из-под этих деревьев домой. Скотт, опершись локтем о стол, серьезно разглядывал Лоретто. «Знаете, Лоретто, — вырвалось у него, — когда я смотрю на вас, то всегда вижу за вашей спиной старинные замки». Эта чудесная фраза прозвучала так, будто он давно собирался ее сказать, ее очарование в том и состояло, что невозможно было усомниться в искренности, с которой она была произнесена. Его слова, задушевный тон нашей беседы снова пробудили во мне ощущение того, что он занимает в моей жизни особое место, я вспомнил неожиданно, что на вечерах в колледже оркестр в конце всегда играл песню «В три часа ночи», которую часто упоминал в своих книгах Скотт и под которую я танцевал только с Лоретто.
Видимо, мы одновременно подумали о доме — из-за музыки или из-за того, что с нами была Мэри Блэр, — потому что Скотт заговорил об Эдмунде Уилсоне. Он относился к Уилсону с большим почтением, но в тот раз вспомнил какой-то вечер и стишок, сочиненный Уилсоном. Он заставил меня повторить его вслед за ним, но я помню только одну строчку: «Наш щенок бежал со всех ног…»
Перед тем как Скотт и Мэри Блэр ушли, я сказал:
— Скотт, у вас самая шикарная шляпа в Париже.
— Это итальянская шляпа, — ответил он. Сняв ее, он протянул ее мне. — Держите, теперь она ваша, — сказал он и водрузил шляпу мне на голову.
Я снял ее и протянул ему обратно. Жестом еще более решительным, чем прежде, он нахлобучил ее на меня, после чего шляпа еще несколько раз кочевала от меня к нему и от него ко мне. На его лице появилось то упрямое выражение, которого я боялся больше всего. Но тут вмешалась моя жена.
— Нет, Скотт, — твердо сказала она, — я не позволю Морли забрать у вас такую замечательную шляпу. Морли, верни ее!
Увидев, что у него не один противник, а два, Скотт пожал плечами. Он был побежден, но доволен, и мы расстались.
Назавтра посыльный из магазина Брентано принес два тома Пруста с запиской от Скотта. Так что волей-неволей мне пришлось читать Пруста.
Встретившись с Хемингуэем, я рассказал ему про нашу долгую беседу со Скоттом о литературе, про то, как прекрасно и увлекательно он говорил. Я восхищался проницательностью суждений Скотта, остротой его ума, удивительной восприимчивостью и неиссякаемым любопытством, но Эрнест, выслушав меня, всего лишь безразлично пожал плечами. Я не сказал ему ничего нового о нашем общем друге. Он считал, что Скотту необходимо общение с писателями, которые пишут, что хотят и как хотят. Сам-то Скотт пишет рассказы для «Пост», вот его и тянет к людям более независимым. К тому же его собственный роман продвигается плохо, и он ищет утешения в работе тех, кто ему нравится.
Эрнест был непоколебим, и это повергло меня в отчаяние.
Неужели никого не интересует, каков Скотт на самом деле? Неужели история о нем написана и в ней нельзя изменить ни единой строки? История об алкоголике, который сознательно губит себя и свой талант? (Как я узнал позднее, Эрнест и Перкинсу признавался, что избегает Скотта.) Когда-то Эрнест говорил мне, что пьяный Фицджеральд невыносим. И мне казалось, что он чего-то не договаривает. То же ощущение не покидало меня и сейчас. Я все сильнее укреплялся в мысли, что он испытывает к Скотту какую-то глубокую, тайную неприязнь. Я вспомнил также, что, когда мы пять лет назад впервые встретились с Эрнестом (они со Скоттом еще не были знакомы), он никогда не хвалил его книг. И хотя сейчас он был спокоен и уверен в своей правоте, я почувствовал в нем все ту же странную неприязнь, которую он старался скрыть.
Оригинальный текст: That Summer in Paris (Chapter 22), by Morley Callaghan.