Дот | Рыцарь в доспехах | Впечатляющий случай | Поражение | Катастрофа | Кошмар | Ложное перемирие
Повинуясь истошной команде, изошедшей из какого-то невидимого источника, Энтони ощупью направился в вагон. Он думал о том, что впервые больше чем за три года должен расстаться с Глорией дольше, чем на одну ночь. Непоправимость этого взывала к нему всей своей отчаянной тоской. Ведь он покидал свою чистую и прекрасную девочку.
По его мнению, они все же пришли к наилучшему решению финансовых проблем: ей оставалось триста семьдесят пять долларов в месяц — не такая уж большая сумма, учитывая, что больше половины ее будет уходить в уплату за квартиру — а он, в дополнение к своему жалованью, брал себе пятьдесят. В большем он не видел нужды: пища, одежда и место проживания будут оплачены, а общественных обязанностей у рядового нет.
Вагон был переполнен, даже воздух в нем, казалось, загустел от дыхания. Это был один из вагонов типа известного как «туристический», что-то вроде пародии на пульман, с голым полом и сомнительного вида сиденьями, которые явно не мешало помыть. Тем не менее Энтони был рад и этому. Он смутно подозревал, что путешествие на Юг могло произойти и в товарном вагоне, в одном конце которого будут помещены восемь лошадей, а в другом — сорок человек. Он так часто слышал рассказы об этих «48 человеколошадях», что они перепутались у него в голове и преследовали, как зловещий призрак.
Двигаясь нетвердым шагом вдоль прохода, со свисающим с плеча, словно огромная голубая колбаса, вещмешком, он не видел ни одного незанятого места, однако некоторое время спустя взгляд его приметил свободное место, оккупированное, правда, в данный момент ногами маленького смуглого сицилийца, который, надвинув на глаза шляпу, сгорбился в углу и был готов к отпору. Когда Энтони остановился рядом с ним, он смерил его хмурым взглядом, явно намереваясь показаться грозным; должно быть, он усвоил это как защитную реакцию против всей этой гигантской уравниловки. В ответ на резкое обращение Энтони «Место занято?» он очень медленно, словно это было что-то очень хрупкое, приподнял свои ноги и заботливо поместил их на пол. И все это, не сводя глаз с Энтони, который тем временем сел и расстегнул френч, выданный ему днем раньше в Кэмп-Аптоне. Китель жал под мышками.
Не успел Энтони рассмотреть других обитателей соседних скамеек, как в головной конец вагона влетел молоденький младший лейтенант, и со скоростью ветра понесся по проходу, резко выкрикивая устрашающим голосом:
— Никакого курения в вагоне! Не курить! Эй, парни, не курите в вагоне!
Не успело его вынести в тамбур, как на противоположном конце вагона уже поднялось, в знак несогласия, с десяток маленьких облачков.
— Ой, напугал!
— Ну, Боже ты мой!
— Как это — не курить!
— Эй, друг, вернись, давай все обсудим!
— Что за приколы такие?
Две или три сигареты вылетели через открытые окна. Другие остались в вагоне, хоть и были припрятаны. Из разных мест с оттенком бравады, насмешки, смиренного юмора послышалось несколько реплик, которые быстро растаяли в не принявшей вызова нарастающей тишине.
Четвертый обитатель секции, в которой находился Энтони, внезапно высказался:
— Прощай свобода, — угрюмо выдавил он из себя. — Прощай все, будем теперь как псы у этих офицеров.
Энтони посмотрел на него. Это был высокий ирландец, на лице которого застыло выражение безразличия, смешанного с отчаянной надменностью. Его взгляд упал на Энтони, словно он ждал какого-то ответа, потом переместился на других. Получив в ответ только вызывающий взгляд итальянца, он со стоном вздохнул и, шумно сплюнув на пол, с величавым видом погрузился в молчание.
Через несколько минут дверь вновь распахнулась, и уже привычно официальный зефир внес в вагон младшего лейтенанта, выпевавшего на этот раз иную новость.
— Все в порядке, ребята, курите, если хотите! Я ошибся, парни! Все в порядке! Давайте, закуривайте, я ошибся!
На этот раз Энтони удалось его рассмотреть. Молодой, худенький и уже увядший, он чем-то напоминал собственные усы: тем что был похож на охапку лоснящейся соломы. У него почти не было подбородка и это разительно противоречило такой великолепной и неубедительной суровости, которую Энтони должен был научиться в течение грядущего года связывать вообще с лицами молодых офицеров.
Все немедленно закурили — даже те, кто раньше не курил. Сигарета Энтони тоже внесла свою лепту в сизую дымку окислов, которая, казалось, прокатывалась по вагону опалесцирующим приливом и отливом, подчиняясь движению поезда. Разговоры, которые прекратились в промежутке между двумя столь знаменательными визитами юного офицера, вновь нехотя ожили; кое-кто через проход от Энтони начал проводить довольно неуклюжие эксперименты, выясняя способность плетеных кресел обеспечить хотя бы минимальный комфорт. Вяло составились две карточные партии, вскоре привлекшие нескольких наблюдателей, которые уселись на поручнях сидений. А еще через несколько минут в сознание Энтони вторгся неприятный повторяющийся звук — маленький заносчивый сицилиец во всеуслышанье заснул. Было утомительно наблюдать эту наделенную движением протоплазму, разумность которой можно было признать лишь из вежливости, запертую непостижимыми законами общественного бытия в этот вагон и влекомую теперь куда-то для делания смутного чего-то без цели, без смысла, без последствий. Энтони вздохнул, развернул газету, которую не помнил как купил и начал читать в тусклом желтом свете.
Десять часов душно уперлись в одиннадцать; время сбивалось в ком, путалось, в чем-то вязло и замедлялось. Совершенно неожиданно поезд остановился один на один с непроглядной сельской темнотой, время от времени отваживаясь на короткие обманные движения взад или вперед и высвистывая хриплые пеаны прямо в бездонную октябрьскую ночь. Когда он прочитал газету из конца в конец, включая редакционные статьи, карикатуры и военные стихи, взгляд его упал на полуколонку, начинавшуюся словами: Шекспирвилл, Канзас. Оказалось, что в шекспирвиллской торговой палате недавно состоялись энергичные дебаты по поводу того, как лучше называть американских солдат: «Сэмми» или «Сражающиеся христиане». Мысль позабавила его. Он отложил газету, зевнул и пустил свой ум блуждать по касательной. Его заинтересовало, почему опоздала Глория. Теперь это, казалось, было уже так давно — он ощутил болезненный укол одиночества. Потом постарался представить, под каким утлом она должна рассматривать свое новое положение, какое место достанется ему в ее мыслях и планах. Такие думы только усугубили его плохое настроение — он открыл газету и снова принялся читать.
Члены торговой палаты Шекспирвилла решили остановиться на «Солдатах свободы».
Два дня и две ночи они тряслись на юг, делая загадочные, необъяснимые остановки в местах, которые были, судя по всему, безжизненной пустыней, а потом, с напыщенным видом сильно спешащих куда-то, проскакивали насквозь большие города. Непредсказуемые прихоти передвижений этого поезда явились для Энтони предвестьем прихотливой непредсказуемости всего уклада армейской жизни.
В безводных пустошах их снабжали из багажного вагона бобами и беконом, которые он поначалу был не в состоянии есть — он скудно пообедал остатками молочного шоколада, который им выдавали в какой-то деревенской войсковой лавке. Но на второй день продукция багажного вагона начала представляться ему на удивление аппетитной. На третий день по составу прокатился слух, что не далее как через час они прибудут в пункт своего назначения, Кэмп-Хукер.
В вагоне становилось нестерпимо жарко и все сидели без френчей. В окна било солнце, усталое древнее солнце, желтое как пергамент; от движения поезда оно казалось расплывшимся, потерявшим форму. Оно старалось войти в вагон торжествующими квадратами, а получалась только суматоха рваных пятен — и вот уж их игра была до отвращенья неизменна, настолько, что Энтони стало беспокоить, почему не он — центр вращения всех этих взбесившихся лесопилок, деревьев и телеграфных столбов, которые проворно кружились за окном. А снаружи солнце исполняло свое тяжеловесное тремоло над оливковыми дорогами и коричневато-желтыми хлопковыми полями, за которыми бежала неровная линия леса, прерываемая всплесками серого камня. Близлежащий пейзаж изредка оживлялся точками жалких латаных-перелатаных хибарок, среди которых время от времени мог промелькнуть апатичный представитель сельского населения Южной Каролины или бредущий куда-нибудь чернокожий с угрюмым и недоуменным взглядом.
Потом леса раздвинулись и они выкатили на широкую равнину, похожую на поджаристую корочку гигантского пирога, как сахаром усыпанную бесчисленными палатками, организованными в некие геометрические фигуры. Поезд как-то не очень уверенно остановился, солнце, столбы и деревья застыли на месте, вселенная, медленно покачиваясь, вернулась в состояние обыденности, в самом центре которой находился Энтони Пэтч. Когда все люди, расслабленные и потные, толпой вывалили из вагона, он ощутил тот незабываемый аромат, который пропитывает насквозь все постоянные армейские лагеря — благоухание отбросов.
Кэмп-Хукер являл собой удивительный и наглядный пример новообразования; глядя на него, хотелось сказать: «Основан как горняцкий поселок в 1870 году… Две недели от роду». Состоял он из деревянных хижин и серовато-белых палаток, связанных сетью дорог с утоптанными учебными плацами, обсаженными по краям деревьями. То тут, то там попадались зеленые дома «Христианского союза молодежи», малообещающие оазисы, пропитанные спертым запахом прелой фланели и закрытых телефонных будок — напротив каждого из них обычно располагалась солдатская лавка, бурлящая жизнью, вяло руководимой офицером, который при помощи мотоцикла с коляской умудрялся превратить свой наряд в приятное и непринужденное времяпрепровождение.
Туда и обратно по пыльным дорогам, тоже на мотоциклах с колясками, спешили солдаты интендантской службы. Туда-сюда разъезжали в своих правительственных автомобилях генералы, делая время от времени остановки, чтоб поднять боевой дух недостаточного бдительного наряда, сурово нахмуриться, взирая на капитана, марширующего во главе роты, в общем, сделать достойный себя ход в той грандиозной игре показухи, которая величественно велась на всей этой территории от края до края.
Первая неделя после прибытия призыва Энтони была заполнена чередой бесконечных прививок и медицинских осмотров, а также начальной боевой подготовкой. Эти дни отчаянно вымотали его. Разбитной, беззаботный сержант-снабженец выдал ему ботинки не того размера и вскоре ноги у него так распухли, что последние часы занятий становились настоящей пыткой. Первый раз в жизни он мог в перерыве между обедом и сигналом на вечернюю подготовку броситься на койку и, словно погружаясь с каждой секундой в ее бездонные глубины, моментально заснуть; при этом шум и смех вокруг него тускнели, таяли, превращаясь в дремотный летний гул. По утрам он просыпался словно скованный, с болью во всем теле, невесомый и пустой как привидение, и спешил куда-то, чтоб встретиться с такими же призрачными фигурами, которые уже роились в рассветной мгле среди палаток, пока охрипшая сигнальная труба верещала и брызгала слюной прямо в серые светлеющие небеса.
Его определили в неукомплектованную пехотную роту примерно из ста человек. После завтрака, неизменно состоявшего из жирного бекона, холодного тоста и каши, вся сотня дружно устремлялась к отхожим местам, которые, как бы хорошо они не содержались, всегда выглядели невыносимо, напоминая уборные в дешевых гостиницах. Строем на поле, потом врассыпную — хромающий человек слева от Энтони невольно передразнивает его вялые усилия не сбиваться с шага, а взводные сержанты либо свирепо показушничают, чтобы произвести впечатление на офицеров и рекрутов, либо преспокойно прячутся неподалеку от беговой дорожки, избегая тем самым упражнений и не попадаясь на глаза начальству.
Как только добегали до площадок, немедленно начиналась физзарядка — на время упражнений они снимали с себя рубашки. Это была единственная часть дня, которая доставляла Энтони удовольствие. Лейтенант Кретчинг, руководивший этим бурлеском, был крепкий и мускулистый и Энтони добросовестно повторял его движения с чувством, что делает что-то, по крайней мере, полезное для себя. Другие офицеры и сержанты бродили среди рядовых словно задиристые школьники, собираясь то там, то здесь возле какого-нибудь несчастного с плохой координацией движений, советуя и подавая команды, которые лишь сбивали беднягу с толку. Когда они обнаруживали особенно безнадежного, недокормленного индивида, они могли развлекаться вокруг него битых полчаса, делая язвительные замечания и пересмеиваясь между собой.
Особенно надоедливым был один невысокого роста офицер по фамилии Хопкинс, служивший в регулярной армии сержантом. Войну он воспринимал как дар благих богов, дававший ему возможность отыграться на подчиненных и постоянным предметом его разглагольствований было нежелание этих салаг понять и оценить всю тяжесть и ответственность «службы». Он был убежден, что себя до своего нынешнего величия поднял сам, сочетая дальновидность и неукротимое рвение. Теперь он опробовал на подчиненных все виды издевательств всех офицеров, под началом которых когда-то служил сам. Мрачность была вморожена в его чело — прежде чем дать рядовому увольнительную записку, он должен был всесторонне оценить возможное влияние его отсутствия на боеспособность роты, армии, на благосостояние воинского ремесла во всем мире.
Светловолосый, флегматичный и тупой лейтенант Кретчинг в своей занудной манере познакомил Энтони с особенностями команд «смирно», «направо-налево равняйсь» и «вольно». Главным его недостатком была забывчивость. Стоя перед строем и объясняя какое-либо новое движение, он мог пять минут держать роту по команде «смирно» — в результате только люди, находившиеся в центре, знали о чем шла речь; у тех, кто был на флангах, все силы уходили на неподвижное глядение прямо перед собой.
Занятия продолжались до полудня. Состояли они в последовательном затверживании каких-то не имеющих ничего общего с жизнью сведений и хотя Энтони понимал, что в этом и состоит логика войны, все равно это раздражало. Точно так же как одно и то же кровяное давление, которое оказалось недостойно офицера, никак не влияло на выполнение обязанностей рядового. Иногда, выслушивая бесконечные инвективы, относящиеся к нудному и, по всей видимости, абсурдному предмету, известному как «воинский этикет», он начинал подозревать, что скрытая цель войны заключается в том, чтоб дать возможность офицерам регулярной армии — людям с кругозором и жизненными устремлениями младших школьников — проявить себя в какой-нибудь настоящей бойне. И вот Энтони непостижимым образом достался двадцать лет ждавшему этого Хопкинсу!
Из трех его соседей по палатке — плосколицего отказника по религиозным убеждениям из Теннесси, толстоватого, вечно испуганного поляка и того надменного кельта, который сидел рядом с ним в вагоне — первые двое проводили вечера за бесконечным писанием писем домой, в то время как ирландец сидел у выхода из палатки, вновь и вновь насвистывая себе под нос полдюжины пронзительно-монотонных птичьих рулад. И вот, скорее с целью хоть на час избавиться от их общества, чем в надежде на развлечение, в конце недели, когда был снят карантин, Энтони отправился в город. Он вскочил в одно из переполненных маршрутных такси, которые в избытке каждый вечер сновали по лагерю и уже через полчаса его высадили на душно-дремотной главной улице перед отелем «Стоунуолл».
В густеющих сумерках город казался неожиданно привлекательным. Тротуары были заполнены ярко одетыми, обильно накрашенными девушками, переговаривающимися между собой ленивыми низкими голосами, десятками такси, водители которых кидались к проходившим мимо офицерам со словами: «Куда прикажете, лейтенант?» и, между всем этим, потоком оборванных, шаркающих ногами раболепных негров. Неспешно бредя в теплой полумгле, Энтони впервые за много лет ощутил тягучее, похотливое дыхание Юга, разлитое в самой пряной мягкости воздуха, в обволакивающем бездумье, когда перестаешь замечать время.
Он миновал почти квартал, когда был внезапно остановлен прозвучавшим у самого уха грубым окриком:
— А вас не учили отдавать честь офицерам?
Он непонимающе уставился на человека, который обращался к нему; это был дородный черноволосый капитан, гневно мерявший его выпученными карими глазами.
— Смир-рна! — прозвучало подобно грому. Несколько проходивших рядом людей остановились и стали смотреть. Большеглазая девушка в сиреневом платье хихикнула, обращаясь к своей подружке.
Энтони стал по стойке «смирно».
— Номер части и рота?
Энтони ответил.
— А теперь запомните, что когда встречаете на улице офицера, нужно вытягиваться в струнку и приветствовать его!
— Конечно!
— Нужно говорить: «Так точно, сэр!»
— Так точно, сэр.
Дородный капитан что-то проворчал, резко повернулся и, печатая шаг, продолжил свой путь. Спустя секунду пошел и Энтони, только город не казался ему больше праздным и экзотическим; все волшебство единым махом выветрилось из сумерек. Взглядом, обращенным внутрь, он увидел всю недостойность и униженность своего положения. Он ненавидел этого офицера, всех офицеров — жизнь была невыносима.
Пройдя еще с половину квартала, он вдруг понял, что та девушка в сиреневом платье, которая хихикнула, наблюдая его конфуз, теперь шла с подружкой шагах в десяти перед ним. Она несколько раз оборачивалась и взглядывала на него с задорным смехом в больших глазах, которые, казалось, были того же цвета, что и платье.
На углу она и ее компаньонка заметно замедлили шаг, поставив его перед выбором — присоединиться к ним, или, не замечая, пройти мимо. Он обогнал их, но передумал и тоже замедлил шаги. Через минуту парочка вновь поравнялась с ним, теперь просто изнемогая от смеха — но не того откровенно призывного, какого можно было ожидать от участниц этого столь знакомого спектакля на Севере, а мягкого, серебристо-переливчатого, словно избыток неведомого тонкого веселья, которое вызвал он, нечаянно сказав что-то смешное.
— Здравствуйте, — заговорил Энтони.
Глаза у нее казались бархатными, как сама темнота. Были они на самом деле фиолетовыми, или это темная их голубизна мешалась с серой гаммой сумерек?
— Приятный вечер, — неопределенно начал он.
— Да уж, — откликнулась вторая девушка.
— Для вас он, похоже, был не слишком удачным, — вздохнула та, что в сиреневом. Ее голос казался настолько же частью этой ночи, как и полусонный ветерок, шевеливший широкие поля ее шляпы.
— Ему просто необходимо было покрасоваться, — сказал Энтони с презрительным смешком.
— Это точно, — согласилась она.
Они свернули за угол и стали вяло подниматься по боковой улочке, словно их тянули на буксире. В этом городе казалось вполне естественным огибать вот так углы, идти, никуда в особенности не направляясь, ни о чем не думая… Боковая улица была погружена во мрак; внезапный провал в область колючих изгородей из шиповника и маленьких тихих домиков в глубине дворов.
— Куда вы направляетесь? — осведомился он вежливо.
— Да просто гуляем, — ответ был как бы извинением, вопросом и одновременно пояснением.
— А можно мне пройтись с вами?
— Да сколько угодно.
В том, что она говорила совсем не так, как на Севере, было свое преимущество. Он не мог определить по её выговору, к какому классу она принадлежит — в Нью-Йорке девушка из нижних слоев общества обязательно покажется грубой, непереносимой, на нее можно смотреть разве что сквозь розовые очки опьянения.
Темнота кралась за ними по пятам. Почти не разговаривая — Энтони было нечего сказать, кроме случайных, ни к чему не обязывающих вопросов, девушки молчали по провинциальной привычке экономить слова и мысли — они добрались до следующего угла, потом до еще одною. Посреди квартала под фонарным столбом остановились.
— Я живу здесь, рядом, — пояснила вторая девушка.
— А я через пару кварталов, — сказала девушка в сиреневом.
— Можно мне вас проводить?
— До угла, если уж так хотите.
Вторая девушка отступила на несколько шагов. Энтони приподнял фуражку.
— Вам полагается козырнуть, — сказала девушка в сиреневом со смехом. — Все солдаты отдают честь.
— Обязательно научусь, — вполне серьезно отозвался он.
Вторая девушка сказала: «Ну, ладно, — и, поколебавшись, добавила, — позвони мне завтра, Дот» и вышла из желтого круга под фонарем. Потом Энтони с девушкой в сиреневом молча миновали три квартала и подошли в небольшому, хрупкому на вид строению, которое и было её домом. Возле деревянной калитки она остановилась в нерешительности.
— Ну… спасибо.
— А вам действительно надо идти?
— Да, вообще-то.
— Мы не могли бы погулять еще немного?
Она посмотрела на него ничего не выражающим взглядом.
— Я вас даже не знаю.
Энтони рассмеялся.
— Так в чем же дело, еще не поздно.
— Лучше уж я домой пойду.
— Я просто подумал, что мы могли бы сходить в кино.
— Неплохо придумано.
— А потом я могу проводить вас домой. У меня как раз хватит времени. В часть мне нужно к одиннадцати.
Было так темно, что он едва мог разглядеть ее. Различал лишь едва заметно шевелимое ветерком платье и два прозрачных влажно поблескивающих глаза.
— Почему вы не хотите… Дот? Вам не нравится кино? Идемте.
Она покачала головой.
— Не стоит.
Энтони понимал, что не соглашается она просто, чтобы произвести впечатление и этим она ему нравилась. Он шагнул к ней и взял за руку.
— А если мы вернемся к десяти, пойдете? Только в кино.
— Ну ладно… так и быть…
Рука в руке они шли обратно к центру городка вдоль подернутой дымкой сумрачной улицы, где черный газетчик в традиционной каденции местных продавцов, которая своей музыкальностью была ничем не хуже песни, предлагал экстренный выпуск.
Отношения Энтони с Дороти Рэйкрофт были неизбежным результатом его растущего небрежения к самому себе. Он связался с ней не из желания обладать желаемым, не спасовал перед личностью более сильной, более властной, как это случилось четыре года назад, когда он встретил Глорию. Он просто скатился в эту интрижку по неспособности хоть как-то оценить свое поведение. Он не мог сказать «нет» ни мужчине, ни женщине; заимствователь, равно как и искусительница, находили его благодушным и уступчивым. На самом деле он вообще редко принимал решения, да когда и принимал, это были, скорее, полуистеричные намерения, созревавшие в панике, словно спросонья.
Слабость, которой он потакал в этом случае, была обусловлена желанием внести в свою жизнь какую-то остроту, обрести хоть какой-то внешний стимул. Он чувствовал, что впервые за четыре года может вновь хоть в чем-то выразить себя. Эта девушка манила его успокоением; часы, проводимые в ее компании каждый вечер, смягчали болезненные и утомительно бесполезные порывы его воображения. Он сделался настоящим трусом — совершеннейшим рабом сотен разрозненных, постоянно атакующих его мыслей, вызванных к жизни внезапным прекращением глубочайшей и постоянной зависимости от Глории, которая, в основном, и не давала его неполноценности вырваться наружу.
В тот первый вечер, когда они стояли у калитки, он поцеловал Дороти и предложил ей встретиться в следующую субботу. Потом он отправился в лагерь и, украдкой запалив лампу, написал длинное письмо Глории, пылкое, полное сентиментального тумана, памятных ароматов цветов, неподдельной и безмерной нежности — всего, о чем он вспомнил вновь всего лишь час назад в поцелуе, отданном и полученном в роскошной неге лунного сияния.
Когда настал субботний вечер, Дороти ожидала его у входа в кинотеатр «Бижу». Она была, как и в прошлую субботу, одета в свое сиреневое платье из тончайшей кисеи, но с тех пор явно побывавшее в стирке и накрахмаленное — таким уж свежим и неприкосновенным оно выглядело. Дневной свет подтвердил его впечатление, что Дот была по-своему, как-то незавершенно и ошибочно красива. Она была аккуратно сложена, черты лица у нее были мелкие, неправильные, но выразительные и словно подобранные друг к другу. Она была похожа на темный недолговечный маленький цветок — и все же Энтони казалось, что он замечает в ней какую-то затаенную духовную силу, черпаемую из пассивного восприятия окружающего. В этом он ошибся.
Дороти Рэйкрофт было девятнадцать. Ее отец держал небольшой и не особенно процветающий магазинчик и она закончила школу в худшей четверке класса за два дня до его смерти. В школе она пользовалась отнюдь не безупречной репутацией. Честно говоря, ее поведение на классном пикнике, с чего и начались все слухи, было всего лишь несдержанным, а невинность она сохраняла еще больше года после того. Парень был конторщиком в магазине на Джексон-стрит и на следующий день после случившегося неожиданно отбыл в Нью-Йорк.
Он уже давно собирался туда уехать и просто ожидал завершения этого амурного предприятия.
Через некоторое время она призналась во всем подружке, а потом, наблюдая, как та удаляется от нее по залитой пыльным зноем сонной улице, во внезапной вспышке прозрения поняла, что теперь ее тайна принадлежит всему миру. И все же, рассказав о ней, она почувствовала себя гораздо лучше, хоть и немножко обиделась и, насколько была способна, стала приближаться к своей репутации, идя навстречу следующему мужчине уже с откровенным намерением вновь побаловать себя. Как правило, все это выходило у Дот само собой. Она не была слаба, потому что никакое внутреннее чувство не говорило ей, что она слаба. Она не была сильной, потому что никогда не знала, что некоторые поступки, ею совершаемые, требуют определенного мужества. Она никому не бросала вызовов, старалась быть сама собой и редко шла на компромиссы,
У нее не было чувства юмора, но его с лихвой возмещал веселый нрав, благодаря которому она, находясь в компании мужчин, смеялась именно в те моменты, когда требовалось. У нее не было определенных намерений — просто иногда она смутно сожалела, что ее репутация не дает ей обрести надежную пристань в жизни. Открыто ее репутация не утвердилась и дома не обсуждалась: мать ее следила только за тем, чтобы она каждое утро вовремя отправлялась из дома в ювелирный магазин, где зарабатывала четырнадцать долларов в неделю. Но некоторые из молодых людей, которых она знала еще по школе, теперь, проходя мимо в компании «хороших девочек», отворачивались, и это оскорбляло ее чувства. Когда такое случалось, она приходила домой и плакала.
Кроме конторщика с Джексон-стрит, она встречалась еще с двумя мужчинами, первый из которых был морской офицер, случайно оказавшийся в городе в самом начале войны. Он вышел, чтобы кого-нибудь присмотреть на ночь и когда она проходила мимо, стоял, лениво прислонясь к одной из колонн Стоунуолл-отеля. Он пробыл в городе четыре дня. Она думала, что любит его — во всяком случае, именно на него она расточила всю ту первую истерию страсти, которая должна была достаться малодушному конторщику. Форма морского офицера — а их встречалось не так много в то время — оказала свое действие. Он уехал, сбивчиво бормоча какие-то обещания, и уже в поезде обрадовался, что не сказал ей своего настоящего имени.
Развившаяся в результате всего этого депрессия бросила ее в объятья Сайруса Филдинга, сына местного торговца мануфактурой, который окликнул ее однажды из окна автомобиля, когда она шла по тротуару. Она прекрасно знала, кто он такой. И если бы она вращалась в более высоких сферах общества, он бы тоже познакомился с ней пораньше. А теперь, когда ее репутация достаточно пошатнулась, он наконец ее встретил. Через месяц он уехал в тренировочные лагеря, слегка напуганный их близостью, и испытывая некоторое облегчение от убежденности, что она не сильно будет по нему страдать и что она не из тех, кто способен раздуть из всего этого историю. Дот и это свое приключение обрядила в ореол романтики и утешала себя тем, что обоих мужчин забрала у нее война. Она говорила себе, что вполне могла бы выйти замуж за морского офицера. Тем не менее, ее беспокоило, что меньше чем за восемь месяцев в ее жизни побывало трое мужчин. Больше со страхом, чем с удивлением она думала, что скоро станет похожей на тех «нехороших девиц», на которых она и ее жующие резинку, хихикающие подружки всего три года назад смотрели во все глаза.
Какое-то время она старалась быть более осмотрительной. Она разрешала мужчинам «обращать на нее внимание», разрешала себя целовать и, без особой охоты, лишь уступая настоянию, позволяла даже некоторые другие вольности, но к ее трио не добавился ни один. Через несколько месяцев сила ее решимости — а скорее, острота ее страхов — порядком ослабела. Она становилась все более беспокойной, чувствуя, как вместе с тающими летними месяцами мимо проходит жизнь. Солдаты, которые ей встречались, оказывались либо совсем уж деревенщиной, либо — что было гораздо менее очевидно для нее — стояли во всех отношениях выше, в таких случаях единственным их желанием было только попользоваться ею; и все они были янки, грубые и неотесанные, они ходили толпами… А потом она встретила Энтони.
В тот первый вечер он был для нее едва ли больше, чем просто приятное, опечаленное лицо, голос, средство, чтобы убить часок-другой, но придя на свидание с ним в следующую субботу, она уже поглядывала на него с интересом. Он ей нравился. Сама о том не ведая, она читала в его лице, словно в зеркале, свои собственные трагедии.
Они опять пошли в кино, опять бродили по темным, полным запахов улицам, на этот раз под ручку, время от времени переговариваясь приглушенными голосами. Они миновали калитку — и направились к маленькому крыльцу…
— Можно мне побыть еще немного?
— Тс-с! — шепнула она, — надо вести себя очень тихо. Мать еще не спит, читает свои «Веселые истории».
В подтверждение он услышал донесшийся из комнаты легкий шелест переворачиваемой страницы. Сквозь щели приоткрытых жалюзи пробивались полоски света, тонкими параллелями падавшие на юбку Дороти. Улица была безмолвна, если не считать компании на крыльце дома через дорогу, которая время от времени запевала мягкими, словно поддразнивающими голосами:
…А когда откроешь гла-азки,
Будут у т-е-6я-а-а
Все красивые лоша-адки…
Затем, словно поджидавшая их появления на соседней крыше, из-за лоз, обвивших стену, бочком выскользнула луна, превратив девичье лицо — цветом — в белые розы.
Что-то толкнулось у Энтони в памяти, настолько яркое, что перед его закрытыми глазами оно сложилось в отчетливую, словно кадр на экране, картину — откуда-то из времени всплыла наполовину забытая, по-весеннему оттепельная ночь пятилетней давности — и другое лицо, но тоже светящееся и похожее на цветок, повернутое к фонарям, превратившимся в звезды.
Да, la belle dame sans merci, которая все еще жила в его сердце, напомнила о себе мимолетным, исчезающим великолепием темных глаз в «Ритц-Карлтоне», сумрачным взглядом из проезжающего мимо экипажа в Булонском лесу! Но те ночи были только частью песни, только отблеском былого, а вокруг опять — лишь легкое движение воздуха, да иллюзии — это вечное утешение влюбленных.
— О, — шептала она, — ты меня любишь? Неужели ты меня любишь?
Чары рассеялись — блуждающие осколки звезд превратились в обычный фонарь, пение через дорогу увяло до монотонного гула, сквозь него проступило хныканье цикад в траве. Почти со вздохом сожаления он целовал ее трепещущие губы, пока ее руки блуждали по его плечам.
По мере того как усыхали недели и их уносило ветром, круг странствий Энтони расширялся, пока он не получил более-менее полного представления о лагере и его окрестностях. Впервые в жизни он находился в постоянном личном контакте с официантами, которым обычно лишь раздавал чаевые, с шоферами, которые снимали перед ним фуражки, с плотниками, сантехниками, парикмахерами и фермерами, которых прежде замечал только в раболепстве их профессиональной коленопреклоненности. В течение первых двух месяцев пребывания в лагере он ни с одним человеком не разговаривал более десяти минут.
В его формуляре род его занятий был обозначен как «студент», хотя при первом опросе он как-то необдуманно написал «автор»; но когда сослуживцы интересовались его профессией, он обычно называл себя банковским служащим — если бы он откровенно признался им, что вообще не работает, они наверняка стали бы относиться к нему настороженно, как к представителю праздного сословия.
Его взводный сержант, Поп Донелли, был заскорузлый старый служака, изможденный пьянством. В прошлом он был завсегдатаем гауптвахты, но некоторое время назад, благодаря острой нужде в мастерах строевой подготовки, был вознесен на свой нынешний Олимп. Лицо его, все изрытое оспинами, неотвратимо напоминало аэрофотосъемку «поля боя при месте Таком-то». Раз в неделю он напивался в городе «беленькой», тихонько возвращался в лагерь и валился на свою койку, а присоединяясь к роте на побудке, бывал больше чем обычно похож на маску белой смерти.
Он питал поражающую воображение иллюзию, что ловко надувает правительство — правда, он провел восемнадцать лет у него на службе, получая мизерное жалованье, но зато скоро выйдет в отставку (тут он обычно подмигивал) на впечатляющий доход пятьдесят пять долларов в месяц. Он смотрел на все это, как на грандиозную шутку, которую сыграл над десятками тех, кто наживался на нем, презирая его же, с тех самых пор, когда он пришел сюда девятнадцатилетним сельским пареньком из Джорджии.
На данный период в роте было только два лейтенанта — Хопкинс и популярный среди личного состава Кретчинг. Последний считался хорошим парнем и прекрасным руководителем, пока годом позже не исчез, прихватив с собой тысячу сто долларов котловых и, как многих любимцев народа, его потом оказалось чрезвычайно трудно отыскать.
Наконец, был еще капитан Даннинг — бог этого краткосрочного, но вполне самодостаточного микрокосма. Он был призван из резерва и еще был нервным, энергичным и увлекающимся. Это последнее качество нередко обретало свое материальное выражение в виде тонкой ниточки пены в уголках его рта. Как большинство исполнительных службистов, он смотрел на свои обязанности чисто фронтально, и его затуманенным надеждой глазам вверенная рота представлялась подразделением в той степени отличным, насколько того заслуживала эта отличная война. Несмотря на все его треволнения и вечную озабоченность, это было лучшее время в его жизни.
Баптисте, маленький сицилиец из поезда, столкнулся с ним на вторую неделю занятий. Капитан уже несколько раз приказывал подчиненным быть чисто выбритыми, когда они по утрам становились в строй. И вот однажды в этом установлении обнаружилась угрожающая брешь, вызванная, несомненно, тевтонскими происками — четверо солдат отрастили в течение ночи на своих лицах волосы. То, что трое из четверых понимали по-английски лишь в минимальном объеме, делало практический показательный урок просто необходимым, поэтому капитан Даннинг послал добровольного парикмахера обратно в лагерь за бритвой. После чего, ради спасения демократии, со щек трех итальянцев и одного поляка было содрано всухую полунции волос.
На границах ротного мира время от времени возникал полковник, тяжеловесный человек с разросшимися невпопад зубами, который плавно круговращался по батальонному плацу на ладной вороной лошадке. Он был вестпойнтовцем и старался походить на джентльмена. У него была всегда невпопад одетая жена и под стать ей ум; большую часть своего времени он проводил в городе, извлекая все, что можно было извлечь, из резко подскочившего в последнее время престижа армии. И в конце концов был еще генерал, который бороздил дороги лагеря, предшествуемый собственным штандартом — фигура абстрактно недоступная, великолепная и едва ли подвластная пониманию окружающих.
Декабрь. Холодные ветры по ночам и сырые пронизывающие рассветы на плацу. По мере того как спадала жара, Энтони обнаруживал в себе растушую способность радоваться жизни, Странно обновленный телом, он ни о чем не беспокоился и с животным удовлетворением существовал в настоящем. Не то чтобы Глория или жизнь, частью которой она являлась, реже возникали в его мыслях — просто день ото дня они становились все менее реальными, тускнели. Около недели они переписывались страстно, почти истерично, потом как-то само собой получилось, что они не смогли писать чаще, чем дважды, потом — раз в неделю. Она жаловалась на скуку и писала, что если его бригада долго пробудет в этом лагере, то она приедет, чтобы находиться с ним рядом. Мистер Хейт готовился представить на рассмотрение даже более сильное резюме, чем он сам ожидал, но сомневался, что дело об апелляции сдвинется с места раньше конца весны. Мюриэл в городе, работает в Красном Кресте и они частенько вместе проводят время. Как отнесется Энтони к тому, что и она пойдет работать в Красный Крест? Но после того как ей сказали, что на этой работе, может быть, придется обмывать спиртом негров, она перестала ощущать себя настолько горячей патриоткой. В городе было полно солдат и она видела на улице многих знакомых, с которыми не встречалась уже сотню лет…
Энтони не хотелось, чтоб она приезжала на Юг. Тому было много причин, убеждал он себя — им на самом деле нужно было отдохнуть друг от друга. В городке она умирала бы от скуки, а видеться они могли бы только несколько часов в день. Но в глубине души он боялся, что главной причиной была его привязанность к Дороти. Он жил в постоянном ужасе от мысли, что Глория как-нибудь случайно или намеренно узнает об их отношениях. К концу второй недели их встреч эта постоянная неопределенность его чувств начала проявляться в моментах острого раскаяния в совершённом. Тем не менее, с приближением конца дня он не в силах был противиться соблазну, который властно вытягивал его из палатки и вел к телефонной будке возле «Дома Молодых Христиан».
— Дот.
— Да?
— Я, может быть, сумею выбраться вечером.
— Хорошо бы.
— Тебе хочется еще несколько часов внимать под звездами моему великолепному красноречию?
— Какой ты смешной… — и в памяти вставали виденья пятилетней давности… Джеральдина. А потом…
— Приеду около восьми.
В семь он будет уже в маршрутке, направляющейся в город, где сотни южаночек ждали на залитых луной крылечках своих возлюбленных. Будет заранее взволнован ожиданием ее теплых затяжных поцелуев, чуть удивленного спокойствия ее взглядов, полных небывалого в его жизни обожания. С Глорией они были равны и отдавали себя друг другу без мыслей о благодеянии или каких-либо обязательствах. Для этой девушки сами его ласки были неоценимым благодеянием. Тихонько всхлипывая, она призналась, что он был не первым мужчиной в ее жизни; был еще и другой — он заключил, что дело давно в прошлом, иначе о нем не стали бы говорить.
Действительно, во всем, что касалось его, она не обманывала. Она забыла клерка, морского офицера и сына мануфактурщика, забыла яркость тех переживаний, что и является настоящим забвением. Она знала, что в каком-то непостижимо далеком теперь сумеречном существовании, она кому-то принадлежала, но это было словно во сне.
Почти каждый вечер Энтони приезжал в город. Теперь было слишком холодно сидеть на крыльце, поэтому её мать, сдавшись, пустила их в маленькую гостиную с десятками литографий в дешевых рамках, бесчисленными ярдами декоративной бахромы и спертым воздухом — от нескольких десятков лет близости кухни. Им оставалось развести огонь, потом, счастливо-неутомимая, она приступала к делу любви. Потом в десять она проводит его до двери, с растрепанными черными волосами, с лицом бледным без косметики и становящимся еще бледнее от белизны луны. На улице все как всегда; будет ярко и серебристо; время от времени будет идти неспешный теплый дождь, слишком, казалось, ленивый, чтобы достичь земли.
— Скажи, что любишь меня, — шептала она.
— Ну что ты, конечно, малышка моя.
— А я что — маленькая? — это почти задумчиво.
— Совсем дитя.
Она кое-что знала о Глории. Ей было больно об этом думать, поэтому она представляла, что Глория должна быть надменной, гордой и холодной. Еще она решила, что Глория, должно быть, старше Энтони, и что между мужем и женой не было никакой любви. Иногда она позволяла себе помечтать, что после войны Энтони разведется и они поженятся — но никогда даже не заикалась об этом Энтони, сама не зная почему. Она разделяла общее мнение роты, что он был каким-то банковским служащим — она думала, что он был респектабельный и бедный. Она говорила:
— Знаешь, если бы у меня водились деньги, я бы их все тебе отдала… Вот заиметь бы тысяч пятьдесят.
— Да, это немало, — соглашался Энтони.
…В своем письме в тот день Глория написала: «Я полагаю, что если мы согласны удовлетвориться миллионом, то лучше сказать мистеру Хейту, чтоб из такого расчета он и действовал. Но ведь безумно жаль терять и остальное…»
— …и мы могли бы купить автомобиль, — восклицала Дот уже в полном восторге.
Капитан Даннинг считал, что видит людей насквозь и гордился этим. Он привык уже через полчаса знакомства помещать человека в одну из способных вызвать изумление категорий — прекрасный человек, хороший человек, неглупый парень, теоретик, поэт и «ни на что не годный». Однажды в начале февраля, не без его участия, Энтони оказался в его же присутствии в штабной палатке.
— Пэтч, — начал он нравоучительно, — я наблюдаю за вами уже в течение нескольких недель.
Энтони стоял не шелохнувшись.
— И мне кажется, из вас получается неплохой солдат.
Он подождал, чтоб охладить взволнованный блеск, которого просто не могло не возникнуть в глазах подчиненного при этих словах, и продолжил:
— Это не детская игра, — сообщил он, сдвигая брови.
Энтони отозвался унылым: «Никак нет, сэр».
— Это игра для мужчин и нам нужны лидеры. — Потом — быстрое, напористое, электризующее главное. — Пэтч, я собираюсь произвести вас в капралы.
В этом месте ошеломленному Энтони пришлось слегка отшатнуться. Стало быть, именно ему назначено судьбой сделаться одним из четверти миллиона облеченных этим безграничным доверием. Он получит право кричать магическую фразу «За мной!» семи другим насмерть перепуганным сослуживцам.
— Кажется, вы получили кое-какое образование, — говорил капитан Даннинг.
— Так точно, сэр.
— Вот и хорошо, вот и хорошо. Образование — великая вещь, важно только, чтоб оно не ударяло в голову. Продолжайте в том же духе, и из вас получится хороший солдат.
С этими напутственными словами, застрявшими в ушах, капрал Пэтч отсалютовал, повернулся направо кругом и вышел из палатки.
Вместе с тем, что эта беседа позабавила Энтони, она заронила в него мысль, что в качестве сержанта он сможет вести здесь более приятную жизнь, а если найдется не такой дотошный доктор — то и в качестве офицера. Хотя сама служба, в которой не было ничего даже отдаленно напоминающего хваленую возвышенную доблесть, его мало интересовала. Мундир к инспекторской проверке приводят в порядок не для того, чтобы выглядеть хорошо, а чтоб не выглядеть плохо.
Но, по мере того как проходила короткая, бесснежная, отмеченная лишь сырыми ночами и прохладными дождливыми днями зима — он изумлялся тому, как быстро въедается в него армейский уклад. Он был солдат — а все, кто не были солдатами, были гражданскими. И мир, в первую очередь, делился именно на эти две категории.
Ему как-то пришло в голову, что представители всех четко обозначенных общественных прослоек — например, военные — делили человечество на два сорта: своих и чужих. Для священников люди делятся на духовенство и мирян, для католика существуют прежде всего католики и не-католики. для негра мир делится на черных и белых, для заключенного — на тех, кто сидит в тюрьме и тех, кто гуляет на воле, а для больного все люди либо больны, либо здоровы… Так что, не приложив к этому ни малейших усилий, он уже был гражданским, мирянином, некатоликом, неевреем, белым, свободным и здоровым…
С тех пор как американские солдаты хлынули во французские и британские окопы, он стал находить имена многих выпускников Гарварда в списках убитых, раненых и пропавших без вести, публикуемых в «Журнале Армии и Флота». Но, несмотря на все эти пот и кровь, ситуация, казалось, не менялась, и он не замечал никаких признаков, что война может закончиться в обозримом будущем. В старинных хрониках правый фланг одной армии всегда побеждал левый фланг другой, в то время как левый фланг, соответственно, терпел поражение от правого фланга противника. После этого разбегались наемники. Как было просто в те времена, как будто заранее спланировано…
Глория писала, что много читает. Какую путаницу, восклицала она, сотворили они из своих дел. Теперь ей так мало чего оставалось делать, что она убивала время, пытаясь представить, как бы все у них могло быть иначе. Вся окружающая жизнь представлялась ей шаткой и ненадежной — а ведь всего пару лет назад ей казалось, что она крепко держит все нити в своем маленьком кулачке…
В июне письма от нее стали приходить реже и сделались торопливыми. Она внезапно перестала писать, что хочет приехать на Юг.
В марте окрестности украсились жасмином, бледно-желтыми нарциссами и целыми полянками фиалок в согретой солнцем траве. Потом ему в особенности вспоминался один день, полный такого первозданного и магического очарования, что он, стоя в ружейном окопчике и отмечая мишени, декламировал недоумевающему поляку «Аталанту в Калидоне», и голос его сплетался с визгом, пением и шлепками пуль над головой.
Когда гончие псы весны…
Пэнг!
Рыщут по следу зимы…
Фр-р-р!..
И мать всех месяцев..
Э-э-эй!
Приготовиться! Мишень три-и-и!..
Улицы городка снова замерли в мечтательной дреме, и Энтони бродил с Дороти по собственным следам, оставленным прошлой осенью, пока не начинал чувствовать дремотное влечение к этому Югу — который казался ему, скорее, Алжиром, чем Италией — Югу, который со слабеющим энтузиазмом указывал назад, через головы бесчисленных поколений, на какое-то утробно-теплое, первозданное небытие без желаний, надежд и забот. Здесь в каждом голосе звучала интонация сердечности и понимания. «Со всеми нами жизнь играет в одну и ту же захватывающую, но мучительную игру», казалось, говорили все незамысловато-умиротворенным мотивом, где на самом подъеме все обрывается вдруг безысходным минором.
Ему нравилась парикмахерская, где он был «Здоров, капрал!» для бледного изнуренного молодого человека, который брил его или бесконечно водил прохладной вибрирующей машинкой по его ненасытно жаждущей продолжения этого голове. Ему нравился «Джонстон Гарденс», в котором они обычно танцевали, где полный трагизма негр зарабатывал на жизнь, извлекая из саксофона столь томительные и болезненные звуки, что грубо разукрашенный зал превращался в зачарованные джунгли варварских ритмов и дымного смеха, где забыть бессодержательное течение времени, слыша рядом с собой мягкие вздохи и нежные шепоты Дороти, было верхом всех вожделений.
В ее характере был оттенок грусти, этакое сознательное стремление уклониться от всего в жизни, кроме доставляющих удовольствие мелочей. Ее фиолетовые глаза могли часами оставаться совершенно бессмысленными, и в это время она напоминала впавшую в полузабытье, греющуюся на солнце кошку. Ему было интересно, что думала о них ее усталая, робкая и апатичная мать, догадывалась ли она, пусть в самом циничном настроении, об истинном смысле их отношений.
В воскресные дни они бродили по окрестностям, присаживаясь время от времени на сухой мох, который рос по опушке леса. Сюда слетались птицы, здесь были целые заросли фиалок и белого кизила, здесь седые от росы деревья сверкали хрустальной прохладой, забыв об одуряющей жаре, которая подстерегала снаружи, здесь он мог говорить, не страшась быть прерванным, произносить бессвязные монологи, вести бессмысленные речи, на которые никто не отвечал.
Июль обрушился палящим зноем. Капитану Даннингу было приказано откомандировать одного из своих людей для обучения на кузнеца. Полк пополнялся до штата военного времени, все старослужащие были нужны капитану для проведения занятий по строевой подготовке, поэтому он выбрал маленького итальянца Баптисте, которым легче всего мог пожертвовать. Но малыш Баптисте никогда не имел дела с лошадьми. Он их боялся, и от этого дело не заладилось. Однажды он вновь появился в ротной канцелярии и сказал капитану Даннингу, что если его не освободят от этого, он лучше умрет. Работа у него не ладится, лошади его лягают. Наконец он упал на колени и стал на смеси ломаного английского и библейского итальянского умолять капитана Даннинга спасти его. Он уже три ночи не спал, его сны были наполнены скачущими и становящимися на дыбы чудовищными жеребцами.
Капитан Даннинг осадил ротного писаря (который расхохотался, глядя на все это) и сказал Баптисте, что посмотрит, что можно сделать. Но когда он все обдумал, то пришел к выводу, что не может направить туда более ценного человека. Дела маленького Баптисте шли все хуже. Лошади, казалось, чувствовали его страх и пользовались этим. А через две недели, когда он пытался вывести из стойла огромную вороную кобылу, она проломила ему копытом череп.
В середине июля появились слухи, а потом и распоряжения, касающиеся смены лагеря. Бригада должна была передислоцироваться в пустой военный городок, расположенный в сотне миль к югу и там укомплектоваться до дивизии. Сначала подумали было, что их отправляют в окопы, и каждый вечер по центральному проходу между палаток стали бродить небольшие компании, развязно крича одна другой: «Ну само собо-ой!» Даже когда правда просочилась наружу, ее с негодованием отмели как предлог, призванный скрыть их истинное предназначение. Они упивались сознанием собственной значительности. Этой ночью они сказали своим девушкам в городе, что отправляются «пощупать немцев». Энтони какое-то время циркулировал среди этих групп, потом остановил маршрутку и поехал в город, сказать Дороти, что ему придется уехать.
Она ждала его на темной террасе в простеньком белом платье, которое подчеркивало юность и мягкость ее лица.
— О, милый, — шептала она, — ты так мне сегодня нужен. Весь день.
— Я должен тебе кое-что сказать.
Она, не замечая зловещего тона, усадила его рядом с собой на качающееся сиденье.
— Ну скажи.
— На следующей неделе мы уезжаем.
Ее руки, искавшие его плечи, замерли в темной пустоте, подбородок запрокинулся. Когда она заговорила, в голосе ее уже не было мягкости.
— Вас отправляют во Францию!
— Нет. Не с нашим счастьем. Перебрасывают в какой-то чертов лагерь в Миссисипи.
Она закрыла глаза, и Энтони увидел, как у нее подрагивают веки.
— Крошка моя, Дот, жизнь чертовски тяжелая штука.
Она плакала у него на плече.
— Чертовски тяжелая, чертовски, — повторял он бесцельно. — Лупит и лупит человека, пока не забьет до такой степени, что он уже и боли не чувствует. Это самое последнее и гнусное, что она может сделать.
Неистово, ошалев от страдания, она прижала его к груди.
— Господи, Господи! — шептала она потерянно. — Но как же это ты уедешь? Я умру.
Он все отчетливее понимал, что вряд ли удастся представить это расставание как обычный, слепой удар судьбы. Сейчас она была слишком близко, и ему не оставалось ничего, кроме как повторять: «бедная моя Дот… бедная моя Дот».
— И что потом? — спросила она уныло.
— Что ты имеешь в виду?
— Ведь ты для меня — вся жизнь. Прикажи мне умереть, и я прямо сейчас умру. Возьму нож и убью себя. Ты не можешь меня здесь оставить.
Ее тон начинал пугать Энтони.
— Всякое бывает в жизни, — проговорил он бесцветным голосом.
— Тогда я поеду с тобой. — Слезы струились по ее щекам. Губы тряслись от невыразимой тоски и страха.
— Хорошая моя, — бормотал он сентиментально. — Маленькая моя девочка. Неужели ты не понимаешь, что этим мы только отложим то, что все равно должно случиться? Через несколько месяцев я все равно уеду во Францию.
Она отпрянула от него и, стиснув кулачки, подняла лицо к небу.
— Я хочу умереть, — раздельно, словно выталкивая каждое слово прямо из сердца, произнесла она.
— Дот, — шептал он, чувствуя себя не очень уютно, — все забудется. Все пройдет, и боль утихнет. Я знаю, потому что однажды получил то, чего очень сильно хотел. Это было единственное в жизни, чего я сильно хотел, Дот. И вот, когда я получил это, оно обратилось в прах прямо у меня в руках.
— Ясно.
Поглощенный своими переживаниями, он продолжал:
— Я часто думал, что если б мне не дали того, чего я хотел, все могло бы сложиться иначе. Я мог бы отыскать что-нибудь в своем уме и обнародовать. Мог бы получать удовольствие от самого этого процесса и «вкусить сладость» достигнутого успеха. Я думаю, было время, когда я мог заполучить все что хотел, в пределах разумного, но всегда существовала только одна вещь, которой я хотел по-настоящему. О, Боже! И это научило меня тому, что в жизни нельзя иметь вообще ничего. Потому что желание всегда только насмехается над тобой. Оно как солнечный зайчик, скользящий по комнате. Внезапно остановится, позолотит самый никчемный предмет — вот мы, несчастные дураки и стараемся схватить его, а когда удается, солнечный зайчик уже сидит на чем-нибудь другом, а ты вдруг понимаешь, что ухватил какую-то сущую безделицу, и весь блеск, который делал ее такой желанной, давно пропал…
Он обеспокоено замолчал. Слезы ее высохли, она поднялась на ноги и теперь стояла, медленно обрывая листья с темной виноградной лозы.
— Дот…
— Уходи, — холодно произнесла она.
— Что такое? Почему?
— Мне не нужны слова. Если это все, что ты готов для меня сделать, лучше уходи.
— Погоди, Дот…
— Для меня это — жизнь и смерть, а для тебя — одни слова. Так ты их ловко подбираешь.
— Прости, но я говорил о тебе, Дот.
— Уходи отсюда.
Он приблизился к ней, пытаясь обнять, но она остановила его.
— Не хочешь меня брать с собой. — говорила она бесстрастно. — Хочешь, небось, там встретиться с этой… этой женщиной. — Она не могла заставить себя сказать «женой». — Откуда мне знать? Ладно, только теперь ты уже не мой парень. Уходи давай.
Какое-то мгновение, пока в нем боролись трезвый расчет и чувство, Энтони казалось, что наступил один из тех моментов, когда следует на что-то решиться, повинуясь только внутреннему побуждению. Он колебался. Потом волна опустошающей слабости захлестнула его. Слишком поздно — все было слишком поздно. Уже столько лет он жил в придуманном мире, строя свои поступки на текучих, словно вода, эмоциях. И эта девочка в белом платьице была сильнее, чем он, она сделалась даже красива в твердой уравновешенности своих желаний. Огонь, горевший во мраке ее раненного сердца, казалось, обволакивал ее сумрачным сиянием. С какой-то глубоко припрятанной до поры и не отмеченной на карте гордостью она вдруг отодвинулась от него в непредставимую даль и этим добилась своего.
— Дот, я не то хотел… то есть, я не хотел быть таким бессердечным.
— Мне одинаково.
Обжигающий вал прокатился по всему существу Энтони. Что-то со щемящей болью лопнуло внутри, и вот он стоял перед ней, поверженный и беспомощный.
— Хорошо, Дот, поехали со мной… Куда ж я без своей маленькой Дот? Да, едем со мной. Я не оставлю тебя.
С рыданием она обвила его шею руками, повисла на нем, в то время как луна, занятая своей извечной работой по маскировке нездорового цвета лица земного мира, точила свой запретный мед на уснувшую улицу.
Начало сентября в Кэмп-Бун, Миссисипи. Темнота, оживающая роями насекомых, бьется в москитную сетку, под защитой которой Энтони пытается написать письмо. Из соседней палатки время от времени доносятся возгласы игроков в покер, а снаружи вдоль палаток бродит кто-то, без конца повторяя бессмысленный куплет о какой-то «К-к-к-кэтти».
Энтони подпер тяжелеющую голову кулаком, взял в руку карандаш и устремил взгляд на чистый лист бумаги. Потом, без всякого обращения, начал.
«Я не могу понять, что происходит, Глория. Две недели не получал от тебя ни строчки и, естественно, беспокоюсь…»
С раздраженным хмыканьем отшвырнул листок и начал снова:
«Я не знаю, что думать, Глория. Твое последнее письмо, короткое и холодное, без малейшего намека на какие-то чувства и не говорящее толком хотя бы чем ты занимаешься, пришло две недели назад. Вполне естественно, что я несколько озадачен. Если твоя любовь ко мне еще не совсем мертва, тебе стоило бы позаботиться, чтоб не доставлять мне лишнего беспокойст…
Он снова скомкал страницу и со злостью швырнул ее сквозь прореху в стенке палатки, тут же отметив, что утром придется подбирать. И еще почувствовал, что больше начинать не собирается. Он не мог вложить в эти строки ни крохи тепла — только неизбывную ревность и подозрения. Начиная с середины лета характер писем Глории стал все больше меняться. На первых порах он едва ли замечал это. Он так привык к небрежным «дорогой» и «милый», щедро разбросанным по ее письмам, что обращал очень мало внимания на их наличие или отсутствие. Но в эти две последние недели до него стало все отчетливее доходить, что творится неладное.
Он послал ей телеграмму, в которой писал, что сдал экзамены на офицерские курсы и ожидает, что в скором времени его отправят в Джорджию. Она не ответила. Он телеграфировал еще раз — и когда не получил ни слова в ответ, решил, что она могла просто куда-нибудь уехать. Но в мысли вновь и вновь закрадываюсь, что вовсе она никуда не уезжала; и его стали преследовать вереницы самых безумных видений. Он представлял, что, устав от неприкаянности, Глория нашла себе кого-нибудь, впрочем, так же как и он. Эта мысль ужасала тем, что такая ситуация была вполне возможна — ведь именно из-за уверенности в ее порядочности он так мало думал о ней в этот последний год. И вот теперь — стоило только возникнуть сомнению — вся застарелая злоба, яростные терзания собственника ожили в нем с тысячекратной силой. Что могло быть проще — она в кого-то влюбилась!
Он вспомнил ту Глорию, которая обещала, что если когда-нибудь чего-то захочет, то возьмет, и это даже не будет считаться большим грехом, так как действовать она будет исключительно ради собственного удовольствия — в конечном счете, учитывается только то, что думает об этом сам человек, говорила она, а уж ее-то реакция будет вполне мужской: удовлетворение и легкая неприязнь.
Но все это было, когда они только что поженились. Позднее, открыв для себя, что она все же способна ревновать, Глория, по крайней мере на словах, изменила свои взгляды. Для нее не существовало других мужчин. И он это слишком хорошо усвоил. Понимая, что ее всегда будет сдерживать собственная привередливость, он перестал заботиться о сохранении полноты ее чувства — которая в конечном счете была краеугольным камнем их отношений.
Между тем, он все лето содержал Дот, снимая для нее комнату в городе. Ради этого приходилось постоянно писать брокеру о выдаче дополнительных сумм. Чтобы скрыть, что отправляется на юг, Дот убежала из дому за день до того, как снялась с места бригада Энтони. Матери она оставила записку, что уезжает в Нью-Йорк. На следующий день явился Энтони, якобы для того, чтоб повидаться с ней. Миссис Рэйкрофт находилась в состоянии прострации, а в гостиной сидел полицейский. Последовал допрос, из которого Энтони выпутался с изрядным трудом.
В сентябре, не в последнюю очередь благодаря терзаниям, связанным с Глорией, общество Дот сделалось для него утомительным, потом почти непереносимым. От недосыпания он стал нервным и раздражительным, а сердце все время ныло от жутких предчувствий. Три дня назад он пошел к Даннингу и попросил отпуск, его выслушали, но благосклонно отказали. Дивизию готовили к отправке за океан, в то время как Энтони должен был отправляться на офицерские курсы, а те отпуска, что положены, в первую очередь должны предоставляться тем людям, которые готовятся покинуть страну.
После такого отказа Энтони пошел на почту отправить Глории телеграмму, чтоб она приезжала на Юг, — он дошел до самых дверей и тут в отчаянии отступил, понимая вопиющую нелепость такого шага. Вечер он провел в утомительной перебранке с Дот и возвращался в лагерь угрюмый и злой на весь свет. Не шла из головы неприятная сцена, в разгар которой он повернулся и ушел. Теперь он был полностью поглощен раздумьями о бессердечном молчании жены, и все, что касалось Дот, не казалось ему в данный момент таким уж безотлагательным…
Дверь палатки кто-то резко откинул, взявшись за угол, и на фоне ночного неба появился темный силуэт головы.
— Сержант Пэтч? — акцент был итальянский, и по пряжке ремня Энтони определил, что это посыльный из штаба.
— Да, что такое?
— Десять минут назад в штаб звонит какая-то дама. Говорит, хочет вам что-то сказать. Очень важно.
Энтони откинул москитную сетку и встал. Это могла быть телеграмма от Глории, переданная по телефону.
— Она говорит позвать вас. Позвонит опять в десять часов.
— Хорошо, спасибо. — Он взял свою фуражку и уже через секунду шагал рядом с посыльным сквозь горячий удушливый мрак. Войдя в штабной барак, он козырнул дремлющему дежурному офицеру.
— Садитесь, подождите, — небрежно предложил лейтенант. — Девушке, по-моему, прямо не терпится переговорить с вами.
Надежды Энтони развеялись как дым.
— Большое спасибо, сэр.
И когда на стенке заверещал телефон, он уже знал, кто это звонит.
— Это Дот, — донесся дрожащий голос, — мне надо тебя увидеть.
— Дот, я уже сказал тебе, что несколько дней не смогу выбраться в город.
— Мне надо увидеть тебя сегодня. Это очень важно.
— Слишком поздно, — произнес он бесстрастно, — уже десять часов, а в одиннадцать я должен быть в лагере.
— Прекрасно. — В единственном слове было спрессовано столько жалкого отчаяния, что Энтони ощутил некоторое раскаяние.
— В чем дело?
— Я хочу с тобой попрощаться.
— О, Господи, не будь ты такой идиоткой! — вскричал он. Но внутренне ликовал. Как было бы здорово, если б она уехала из города прямо сегодня ночью. Какое бремя свалилось бы с его души. Но вслух он произнес только: — Ведь ты все равно до завтра уехать не сможешь.
Краем глаза он видел дежурного офицера, который с интересом наблюдал за ним. Потом, внезапно, до него дошли слова Дот:
— Я и не собираюсь уезжать… Совсем другое.
Рука Энтони до хруста в суставах сжала трубку. Он ощутил, как все тепло уходит из тела, и нервы превращаются в ледяные струны.
— Что?
И услышал быстро произнесенное смятенным голосом:
— Прощай… О, Боже мой, прощай!
Клик-кланг! Она повесила трубку. Выдохнув что-то похожее на полустон, Энтони выбежал из штаба. Снаружи, под светом звезд, которые висели словно серебряная мишура в кронах деревьев ближней рощицы, он какое-то время стоял неподвижно, не зная, что делать дальше. Неужели она решила покончить с собой?.. Маленькая идиотка! Он весь был переполнен ледяной ненавистью к ней. Придя к такому итогу, он не мог себе представить, что когда-то собственными руками начал всю эту неразбериху, все это жалкое месиво беспокойства, горестей и боли.
Он обнаружил, что медленно бредет куда-то, снова и снова повторяя, что беспокоиться особенно не о чем. Самое лучшее — вернуться в палатку и лечь спать. Как хочется спать, Господи! Неужели ему никогда уже не придется отоспаться? В голове шумело, в мыслях был полнейший беспорядок; дойдя до шоссе, он повернулся и в панике побежал, но вовсе не в расположение роты, а совсем в другую сторону. Люди как раз возвращались из города — он мог поймать такси. Через минуту из-за поворота показались два желтых глаза. Он отчаянно кинулся к ним.
— Такси, такси!.. — это был пустой «форд», — мне нужно в город.
— Будет стоить доллар.
— Хорошо. Только побыстрее…
Казалось, прошла целая вечность, прежде чем он взбежал по ступенькам ветхого, погруженного во мрак домишки и ворвался в дверь, почти уткнувшись в необъятную негритянку, которая со свечой в руке шла по коридору.
— Где моя жена? — крикнул он вне себя.
— Спать пошла.
Через три ступеньки вверх. По кричащему половицами коридору. В комнате было темно и тихо. Трясущимися пальцами он зажег спичку. Два широко открытых глаза смотрели на него с кровати, из сбитого в ком постельною белья.
— Ах, я знала, что ты придешь, — жалко пробормотала она.
У Энтони внутри все замерло от злости.
— Значит, все это было только за тем, чтоб вытащить меня сюда? А ты знаешь, чем мне это грозит? — говорил он. — Черт возьми, нет, на этот раз ты явно перестаралась!
Она не сводила с него молящих глаз.
— Мне надо было видеть тебя. Я бы умерла. О, мне так надо было видеть тебя.
Он присел на край кровати и только медленно качал головой.
— Ты поступила дурно, — говорил он убежденно и, сам того не сознавая, повторял слова и интонации Глории. — Ты знаешь, я этого не заслужил.
— Сядь поближе. — Что бы он там ни говорил, теперь Дороти была счастлива. Она была ему небезразлична. Значит, он снова принадлежит ей.
— О, Господи. — безнадежно молвил Энтони. И огромная слабость окатила его неодолимой волной, гася, смывая, унося с собой весь гнев. Силы оставили его, всхлипывая, он опустился рядом с ней на кровать.
— Ну, что ты, милый, — молила она его, — не плачь. Прошу тебя, не плачь.
Она прижала его голову к своей груди и баюкала, мешая свои сладкие слезы с его горькими. Ее пальцы нежно перебирали его темные волосы.
— Я такая дурочка, — бормотала она еле слышно. — но я люблю тебя, и когда ты такой ко мне холодный, мне и жить совсем не хочется.
В конце концов, здесь было так спокойно — в этой тихой комнате, пропахшей пудрой и духами, мягкая рука Дот, словно ветерок у него в волосах, движение ее груди, когда она дышала, — на миг ему показалось, что рядом с ним Глория, и сам он будто очутился в том прекрасном, наполненном покоем доме, какого у него никогда не было.
Прошел час. Снизу раздался размеренный бой. Он вскочил на ноги и посмотрел на фосфоресцирующие стрелки своих часов. Было двенадцать.
Он долго искал такси, которое согласилось бы везти его за город в такой час. Всю дорогу поторапливая шофера, он одновременно обдумывал наилучший способ проникнуть в лагерь. В последнее время он несколько раз опаздывал и знал, что если его поймают еще раз, то он, скорее всего, будет вычеркнут из списка кандидатов на офицерские курсы. И сейчас он прикидывал, не лучше ли будет отпустить такси и попробовать миновать часового в темноте. Но в конце концов офицеры частенько проезжали мимо часовых после полуночи…
— Стой! — Односложный выкрик послышался из желтого сияния, которое фары машины бросали на бугристую дорогу. Шофер затормозил, и в круге света появился часовой с винтовкой на плече. С ним, как на беду, был начальник караула.
— Поздновато, сержант.
— Так точно, сэр. Задержался.
— Плохо. Придется записать ваши данные.
Пока офицер с блокнотом и карандашом в руке ждал, губы Энтони сами собой произнесли рожденное отчаяньем и паникой:
— Сержант Р. А. Фоли, — отвечал он, замирая.
— Откуда?
— Рота Q, восемьдесят третий пехотный.
— Хорошо. Отсюда пойдете пешком, сержант.
Энтони козырнул, быстро расплатился с таксистом и пустился бежать в расположение полка, который назвал. Как только его потеряли из виду, он изменил направление, и с бешено колотящимся сердцем кинулся к участку своей роты, сознавая, что совершил роковую ошибку.
Два дня спустя тот офицер, который был начальником караула, узнал его в городе, в парикмахерской. В сопровождении военного патруля он был доставлен в лагерь, где его без суда понизили в звании и лишили на месяц права покидать расположение роты.
После этого его охватило непостижимое, полнейшее безразличие ко всему, и не прошло недели, как его снова задержали в городе, когда он брел пьяный, сам не зная куда, с почти полной бутылкой контрабандного виски в кармане. Только в силу очевидной невменяемости его поведения на суде трибунал ограничился тремя неделями гауптвахты.
С первых же дней заключения в нем поселилась уверенность, что он постепенно сходит с ума. В его сознании, казалось, сгрудилось множество каких-то сумеречных, но вместе с тем вполне отчетливых образов; некоторые из них были ему знакомы, другие — незнакомые и ужасные, но все они управлялись посторонним существом, которое сидело где-то сверху и наблюдало. Больше всего Энтони беспокоило, что сам этот укротитель был нездоров и едва управлялся со своим зверинцем. Если бы он хоть на минуту замешкался, потерял над ними контроль, все эти кошмарные создания тотчас вырвались бы из своих клеток — только Энтони мог знать, какая непроглядная тьма воцарилась бы кругом, если б худшая часть его существа получила возможность бесконтрольно проникать в его сознание.
Пекло дня непостижимым образом превращалось в обугленную тьму, которая обрушивалась на опустошенную, обессиленную землю. Голубые круги безымянных зловещих солнц, бессчетные центры огня безостановочно вращались у него над головой, беспощадно слепили глаза, а он, не в силах шевельнуться, лежит, сжигаемый их огнем. В семь утра нечто призрачное, почти абсурдно нереальное, что он привык именовать своим смертным телом, вместе с семью другими заключенными и двумя охранниками выходило работать на ремонт лагерных дорог. Сначала они целый день нагружали и выгружали целые горы гравия, разбрасывали его, разравнивали граблями; следующий день был посвящен работе с огромными бочками кипящей смолы: они поливали гравий черными, сверкающими на солнце струями расплавленного жара. По ночам, запертый на гауптвахте, он часов до трех утра лежал, опустошенно глядя на неровные балки потолка, не находя в себе мужества ухватиться хоть за какую-то мысль, пока не забывался обрывочным, беспокойным сном.
Все рабочие часы, пока день тащился к душному закату, он работал, не давая себе передышки, стремясь настолько измотать себя физически, чтобы вечером можно было заснуть хотя бы от изнурения… Однажды днем, на второй неделе срока, у него возникло ощущение, что за ним, спрятавшись в нескольких футах за спиной одного из охранников, наблюдают два неотступных глаза. Это повергло его в ужас. Стараясь держаться к ним спиной, он лихорадочно орудовал лопатой, но вот наступил момент, когда ему понадобился гравий и нужно было повернуться к ним лицом. И тут они вторглись в его сознание. Глаза буквально пожирали его. Без того напряженные до предела нервы Энтони не выдержали. Прямо из раскаленного безмолвия кто-то надрывно звал его: земля нелепо вздыбилась под ногами, и все утонуло среди суматохи и криков.
В себя он пришел уже на гауптвахте, где другие заключенные поглядывали на него как-то странно. Глаза больше не возвращались. Прошло немало дней, прежде чем он сообразил, что голос, звавший его, принадлежал, скорее всего, Дот, что это она своими криками вызвала последующую суматоху. Он додумался до этого как раз перед окончанием срока своего наказания, когда окутывавшая его темная туча немного рассеялась, оставив после себя глубокую, беспросветную апатию. По мере того как его умственный посредник — тот самый укротитель, который держал в узде грозную стаю его кошмаров, становился сильнее, сам Энтони все больше слабел физически. Он сам не понял, как выдержал последние два дня изнурительного труда, и когда дождливым полднем все это кончилось, у него хватило сил только дойти до расположения роты и, забравшись в палатку, забыться похожей на беспамятство дремой, от которой он пробудился лишь перед рассветом, с болью во всем теле и нисколько не отдохнув. Рядом с его койкой лежало два письма, которые уже несколько дней поджидали его в канцелярии. Первое было от Глории, короткое и равнодушное:
Дело будет слушаться в конце ноября. Может быть, ты сумеешь приехать?
Я несколько раз принималась писать тебе, но это бы все только испортило. Мне нужно видеть тебя по многим причинам, но ты один раз уже отговорил меня от приезда, и я не собираюсь пытаться еще раз. Но в виду количества вопросов, которые нам необходимо решить, полагаю, нам просто необходимо встретиться. Очень рада твоему назначению.
Глория.
Он был слишком измотан, чтоб пытаться что-либо понять — ему было все равно. Ее слова, намерения — все это было так далеко, в каком-то непредставимом прошлом. На другое письмо он едва взглянул, оно было от Дот — бессвязные, расплывшиеся от слез каракули, поток протестов, выражений нежности и горя. Он пробежал глазами первую страницу, потом письмо скользнуло из его бессильно опустившейся руки, и он вновь погрузился в туманные глубины дремотного беспамятства. На побудке он проснулся с высокой температурой, и когда хотел выйти из палатки, то едва не потерял сознание — в полдень он был отправлен в госпиталь с диагнозом «инфлюэнца».
Он понимал, что болезнь разрешила множество его проблем. Именно она спасла его от повторения всего этого безумия — он поправился как раз к тому сырому ноябрьскому дню, когда их отправляли в Нью-Йорк, а впереди маячила бесконечная бойня.
Когда его полк добрался до Кэмп-Миллз на Лонг-Айленде, единственной мыслью Энтони было как можно скорее попасть в город, чтоб повидаться с Глорией. Стало уже очевидно, что перемирие подпишут со дня на день, но ходили упорные слухи, что войска во Францию, в любом случае, будут отправляться до самого последнего момента. Энтони впадал в уныние, представляя себе этот неблизкий вояж, утомительную выгрузку во французском порту и, возможно, целый год, который их продержат за границей, чтобы заменить те войска, которые хлебнули настоящей войны.
Он хотел получить двухдневный отпуск, но в Кэмп-Миллз, как оказалось, был строгий противогриппозный карантин — даже офицеров выпускали из лагеря только по служебным делам. Для рядового об этом и речи быть не могло.
В захламленном, холодном, продуваемом всеми ветрами лагере царила страшная неразбериха, и каждая из множества проходивших через него дивизий лишь добавляла свою долю грязи к уже имевшейся. Их эшелон прибыл в семь вечера, и они ждали в очереди, пока впереди выяснялась какая-то очередная армейская неувязка. Вдоль состава, беспрестанно выкрикивая какие-то приказы и вообще поднимая страшный шум, сновали офицеры. Оказалось, что заминка произошла из-за полковника, пребывавшего в праведном гневе по поводу того, что он был вестпойнтовцем, а война грозила кончиться прежде, чем он до нее доберется. Если бы правительство хоть на миг осознало, сколько сердец добрых старых вестпойнтеров будет разбито в течение этой недели, оно, несомненно, продлило бы бойню еще на месяц-другой. На беднягу просто жалко было смотреть!
Окидывая взглядом унылое скопище палаток, на целые мили расползшееся по истоптанному месиву из грязи и снега, Энтони понимал, что искать телефон сейчас было бесполезно. Он мог при первой же возможности позвонить ей утром.
Поднятый вместе с другими в стылой рассветной мгле, он стоял на побудке и прислушивался к страстному потоку красноречия, истекавшему из капитана Даннинга:
— Вы, ребята, может быть, думаете, что война кончилась. Ну так я вам говорю — ничуть не бывало! Эти парни не собираются подписывать перемирие. Это их очередная уловка, и мы будем дураки, если позволим ослабнуть боевому духу в роте, потому что, скажу вам честно, через несколько дней мы уплывем отсюда, и когда попадем туда, куда нужно, то еще понюхаем настоящей схватки. — Он переждал, чтобы все могли полностью проникнуться важностью момента, потом продолжил. — Если вы думаете, что с войной покончено, просто поговорите с кем-нибудь из фронтовиков и поймете, думают ли они, что немцы уже поджали лапки. Нет. Никто так не думает. Я разговаривал со знающими людьми, и они говорят, что война продлится еще не меньше года. До конца еще далеко. Поэтому вам, ребята, лучше не брать в голову таких дурацких мыслей.
Дважды подчеркнув свой последний тезис, он приказал роте разойтись.
В полдень Энтони бросился искать телефон. Когда он приближался к тому, что соответствовало центру лагеря, то заметил, что многие солдаты тоже куда-то бегут, какой-то человек в нескольких шагах от него вдруг подпрыгнул в воздух и прищелкнул каблуками. Стремление бежать овладело всеми, а из маленьких взволнованных групп, собиравшихся тут и там, слышались крики «ура». Он остановился и прислушался — над мерзлой равниной разносились свистки паровозов, потом вдруг рокочущими переборами вступили церковные колокола Гарден-Сити.
Энтони снова побежал. Крики становились яснее и отчетливее, вырываясь клубами пара в морозный воздух:
«Капитуляция Германии! Германия сдалась!»
В тот же вечер, в непроглядном мраке седьмого часа, Энтони проскользнул между двумя товарными вагонами и, оказавшись под прикрытием насыпи, направился вдоль нее к Гарден-Сити, где и сел в электричку до Нью-Йорка. Его конечно могли арестовать — он знал, что военная полиция часто ходит по вагонам, проверяет пропуска, но надеялся, что сегодня их бдительность будет не на высоте. Кроме того, в город ему нужно было попасть в любом случае, по телефону он не застал Глорию ни в одном из мыслимых мест, а еще одного дня неизвестности просто не вынес бы.
После необъяснимых остановок и ожиданий, которые напомнили ему о той ночи больше года назад, когда он покидал Нью-Йорк, они наконец притащились на вокзал Пенсильвания, и он знакомой дорогой направился к стоянке такси. Ему самому было странно называть таксисту свой адрес, его охватило непонятное волнение.
Бродвей бесновался огнями, запруженный никогда не виданной карнавальной толпой, которая стремила свой сверкающий путь, по щиколотку утопая в бумажном хламе, рассыпанном на тротуарах. Тут и там вознесенные на скамейки и ящики солдаты обращались к не очень-то им внимающей толпе, каждое лицо в которой казалось резким и отчетливым в потоке белого света, лившегося сверху. Энтони запомнилось полдюжины фигур — пьяный матрос, весь откинувшийся назад и поддерживаемый двумя дружками, размахивающий бескозыркой, издавая при этом череду совершенно диких воплей; раненый солдат с костылем в руке, влекомый в этом водовороте на плечах нескольких гражданских лиц; темноволосая девушка, задумчиво сидевшая, скрестив ноги, на крыше припаркованного такси. Сюда победа пришла, несомненно, в самое подходящее время, и кульминация ее была просчитана заранее со вполне божественной дальновидностью. Великая богатая нация провела триумфальную войну, пострадала достаточного для того, чтобы получить острые ощущения, но не озлиться — почему бы теперь не веселиться и не праздновать? Под этими яркими огнями блестели лица людей, слава которых давно уже миновала, самые цивилизации, породившие их, были давно уже мертвы — люди, чьи предки слышали вести о победах в Вавилоне, Ниневии, Багдаде, Тире; люди, чьи предки видели разубранный цветами, украшенный рабами кортеж, плывущий впереди прилива плененных по улицам императорского Рима…
Мимо «Риальто», сверкающего фасада «Астора», самоцветного великолепия Таймс-сквер… раскаленная добела огнями перспектива проспекта… Потом — может, это уже годы спустя? — он расплачивался с шофером перед белым зданием на Пятьдесят седьмой улице. Он в вестибюле… а вот и тот самый негр из Мартиники, ленивый, медлительный и неизменный.
— Миссис Пэтч дома?
— Я только заступил, сэр, — ответствовал страж лифта с неуместным британским акцентом.
— Подними меня.
Потом медлительное гудение лифта, три шага к двери, распахнувшейся от неумеренного усилия, с которым он начал стучать.
— Глория! — голос у него дрожал. Никакого ответа. Вялая струйка дыма поднималась из пепельницы… номер «Вэнити Фэйр», растопырив листы, валялся на столе корешком вверх.
— Глория!
Он кинулся в спальню, в ванную. И там ее не было. Небесно-голубой халат лежал на кровати, источая слабый запах духов, зыбкий и знакомый. На стул были брошены чулки и платье; открытая пудреница зевала на бюро. Должно быть, она куда-то вышла.
Телефонный звонок был настолько внезапным, что он вздрогнул — и отвечал, вполне ощущая себя самозванием.
— Алло! Могу я поговорить с миссис Пэтч?
— Нет. Я сам ее ищу. А кто это?
— Это мистер Кроуфорд.
— А это мистер Пэтч. Я только что приехал без предупреждения и вот теперь не знаю, где ее искать.
— О, — мистер Кроуфорд даже растерялся. — Ну, я думаю, она могла пойти на «Бал перемирия». Я знаю, она собиралась, но не думал, что уйдет так рано.
— А где этот «Бал перемирия» происходит?
— В «Асторе».
— Благодарю.
Энтони резко бросил трубку и поднялся. Кто этот мистер Кроуфорд? И с кем она ушла на бал? И как долго это уже продолжается? Эти вопросы наперегонки возникали в мозгу, и сами собой, в десятках разных вариантов, возникали ответы на них. Сама мысль о том, что она была близко, выводила его из себя.
Терзаясь самыми худшими подозрениями, он заметался по квартире, выискивая хоть какой-нибудь след присутствия мужчины, открывая все шкафчики в ванной, лихорадочно роясь в ящиках бюро. И вдруг он обнаружил нечто, заставившее его прекратить поиски и опуститься на одну из стоящих рядом кроватей, уголки его рта опустились, словно он собирался заплакать. В углу ящика ее тумбочки, связанные узкой голубой ленточкой, лежали все письма и телеграммы, которые он послал ей за этот год. Румянец внезапной радости и смятения покрыл его щеки.
— Я не достоин касаться ее! — громко кричал он четырем стенам. — Не достоин тронуть ее руку.
Тем не менее, он отправился искать ее.
В вестибюле «Астора» он был немедленно поглощен толпой настолько густой, что двигаться в ней было почти невозможно. Ему пришлось спросить не меньше чем у десятка людей, где находится бальный зал, прежде чем он получил достаточно трезвый и вразумительный ответ. В конце концов, после долгого ожидания ему удалось сдать в гардероб свою шинель.
Только что пробило девять, но танцы были в полном разгаре. Вокруг творилось что-то неописуемое. Женщины, везде были женщины — пронзительно поющие, стремясь перекричать шум разноцветной, усыпанной конфетти толпы; девушки, разгоряченные вином; девушки на фоне мундиров десятка стран; дородные женщины, валящиеся, растеряв все свое величие, на пол, поддерживая уважение к себе лишь криками «Да здравствуют союзники!», три седовласые старушки, водящие хоровод вокруг моряка, который волчком крутился на полу, прижимая к сердцу пустую бутылку из-под шампанского.
Затаив дыхание, Энтони всматривался в танцующих, вглядывался в спутанные линии танца, то сплетающегося в один хоровод, то вновь принимающегося гулять вразброд среди столов, наблюдал за дующими в трубы, целующимися, кашляющими, смеющимися, пьющими под огромными полногрудыми флагами, которые склонились своими раскаленными донельзя цветами над этим маскарадом и всеми его звуками.
Потом он увидел Глорию. Она сидела за столиком для двоих прямо на другом конце зала. На ней было черное платье и над ним, окрашенное в нежнейшие оттенки розового, оживленное лицо, которое он ощутил вдруг болезненно остро как высшее средоточье красоты во всем этом зале. Сердце у него екнуло, словно он услышал новую мелодию. Он протолкался к ней и позвал как раз в тот момент, когда серые глаза устремились вверх и отыскали его. В то мгновенье, когда тела их встретились и растаяли, весь мир, все веселье, клокочущие вопли музыки слились, слабея, в один иступленный монотон, похожий на гул пчелиного роя.
— Глория моя! — вскричал он.
Поцелуй Глории был как прохладный ручеек, струящийся прямо из ее сердца.
Оригинальный текст: The Beautiful and Damned, by F. Scott Fitzgerald, Book 3, Chapter 1.