Две молодые женщины | Бесславный конец шевалье О’Кифа | Солнце и Луна | Волшебство | Черная магия | Паника | Мудрость | В промежутке | Две неожиданные встречи | Слабость | Серенада
Еще с первых лет студенчества, когда он был редактором «Гарвард Кримзон», Ричард Кэрэмел возымел желание писать. Но к выпускному курсу он взрастил в себе и окружил ореолом иллюзию, что некоторые люди были как бы отобраны для «служения» и весь смысл прихода их в сей мир заключался в свершении смутного насущного нечто, наградой за которое будет либо воздаяние на небесах, либо, по крайней мере, моральное удовлетворение от неустанного стремления к максимальному благу для максимального числа людей.
Сей дух уже немало лет сотрясал колледжи Америки. Начинается это, как правило, в пору незрелых и поспешных впечатлений первого студенческого года, иногда еще в школе. А из университета в университет кочуют с распростертыми объятиями, являя завидные актерские данные, цветущие апостолы этого культа и — где просто запугивая доверчивую паству, где притупляя возрастание интереса и интеллектуального любопытства, которые, собственно, и являются целью всякого образования, — сводят извечно-таинственный образ порока к провинностям детства или пресловутой «женской угрозе». Склонная к пороку молодежь посещает эти лекции только для того, чтоб повеселиться и позубоскалить, но простодушные, бывает, проглатывают эти подслащенные пилюли, которые, в общем-то, безопасны, если благочестивый аптекарь пытается пользовать ими фермерских жен, но для будущих «водителей человечества» могут быть весьма вредоносны.
Этот спрут нашел в себе достаточно сил, чтоб обвить своими щупальцами Ричарда Кэрэмела и через год после окончания университета увлек его трущобы Нью-Йорка, где он и подвизался вместе с некими полоумными итальянцами в качестве секретаря «Ассоциации помощи молодым иностранцам». Он трудился там больше года, пока монотонность обязанностей не начала утомлять его. Иностранцы прибывали неиссякаемым потоком — итальянцы, поляки, скандинавы, чехи, армяне, — все с одинаковыми проблемами и с одинаковыми, исключительно отталкивающими лицами. Даже пахли они одинаково, хотя с течением времени ему стало казаться, что он улавливает в этом букете все большее богатство и разнообразие. Он так и не смог понять в итоге, нужна ли была эта организация, но что касается своих отношений с ней, то он порвал их быстро и решительно. Всякий достаточно обходительный молодой человек, в голове которого еще звенели фанфары последнего крестового похода, вполне мог заменить его в деле облагораживания этих отбросовЕвропы, а для Дика настало время писать.
Проживал он тогда в общежитии Христианской ассоциации молодежи, но когда с выделкой дамских шуб из мышиных хвостов было закончено, двинулся к центру города и почти сразу получил место репортера в «Сан». Он продержался там около года, время от времени пописывая на сторону — впрочем, без особого успеха, — пока однажды банальнейшая случайность не оборвала его газетную карьеру навсегда. Как-то в феврале ему поручили сделать репортаж о параде кавалерийского полка. Но, убоявшись метели, вместо того чтоб куда-то ехать, Дик славно вздремнул у камина, а когда проснулся, сочинил прекрасную заметку о приглушенном топоте лошадиных копыт по свежевыпавшему снегу. Так все и пошло в номер. А на следующее утро редактору отдела новостей вернули копию статьи с лаконичной пометкой: «Уволить того, кто это писал». Оказалось, что конный полк, тоже убоявшись снегопада, перенес парад на другой день.
Неделей позже он начал писать «Демона-любовника».
В январе, который, как известно, является понедельником года, нос Ричарда Кэрэмела имел обыкновение быть синим той сардонической синевой, в которой угадывались отблески негасимого пламени, лижущего грешников. Книга его была почти готова, но, по мере того как она обретала завершенность, росли, казалось, и ее требования к автору; высасывая из него все силы, она обретала над ним все большую власть, пока Дик, обессиленный этой борьбой, не стал ее покорной тенью. Свои не лишенные хвастливости надежды, мгновенно переходящие в мучительную неуверенность, он изливал не только на Энтони и Мори, но и на любого, кого мог залучить себе в слушатели. Он обзванивал вежливых, но не скрывавших своего недоумения издателей, втягивал в обсуждение своего романа случайных визави в Гарвард-клубе, а Энтони даже утверждал, что в один из воскресных вечеров случайно видел, как в промерзлом, полуосвещенном уединении одной из станций подземки в Гарлеме Дик обсуждал план переделки второй главы с грамотного вида контролером. И вот последним среди его конфидентов стала миссис Гилберт — между ними не редкостью были интенсивные словесные перепалки, длившиеся не один час и бросавшие их от билфизма к литературе.
— Вот уж Шекспир, вне всякого сомнения, был, — уверяла она его с застывшей на лице напряженной улыбкой. — Да! Он был билфист. Это доказано.
Дик мог озадачиться, но не сильно.
— Если ты читал «Гамлета», то не мог этого не заметить.
— Ну, он… он жил в эпоху, когда людей легче было заставить верить во что-то. В более религиозную эпоху.
Но ей нужен был весь каравай.
— Естественно, но, видишь ли, билфизм — это не религия. Это научная основа всех религий. — Она взирала на него с вызывающей улыбкой. Это был славный девиз ее веры. В самом сочетании этих слов было что-то настолько захватывавшее ее ум, что дальнейших рассуждений уже не требовалось. А вообще-то она не прочь была принять любую идею, лишь бы та уживалась с этой блестящей формулой; да и сама по себе эта формула таковой не являлась, а была, по сути, reductio ad absurdum всех возможных формул.
Наконец, зато во всем великолепии, наставала очередь Дика.
— Наверняка вы слышали о новой поэтической волне. Не слышали? Ну, это довольно многочисленная группа молодых поэтов, которые отбрасывают старые формы и у них очень неплохо получается. Так вот, я своей книгой собираюсь начать новую волну в прозе, что-то вроде ренессанса.
— У тебя обязательно получится, — сияла миссис Гилберт. — Ты обязательно начнешь. В прошлый вторник я была у Дженни Мартин, она гадает по руке; ты знаешь, все просто без ума от нее. Я ей сказала, что мой племянник завершает сейчас некую работу и она сказала, что рада мне сообщить, что работу эту ожидает необыкновенный успех. А ведь она никогда тебя не видела и ничего о тебе не знает, даже как тебя зовут.
Издав подобающие звуки, призванные выразить его изумление по поводу сего невероятного феномена, Дик, словно опытный регулировщик, повернул течение разговора в нужное ему русло.
— Я действительно увлечен этой работой, тетя Кэтрин, — уверил он се. — На самом деле. Все друзья подшучивают надо мной; сам понимаю, что это смешно, но мне все равно. Я считаю, что человек должен уметь терпеть насмешки. И это лишь придает мне решимости, — заключил он сурово.
— Я все время говорю, что у тебя очень древняя душа.
— Может быть. — Дик уже достиг той стадии, когда бороться нет сил, остается только покориться. Да, у него просто должна быть очень древняя душа, настолько древняя, что вся давно уже сгнила, представил он, дурачась. Однако, всякий раз повторение этих слов почему-то смущало его и по спине бежали неуютные мурашки. Он поспешил сменить тему.
— А где же моя славная кузина Глория?
— Где-то, с кем-то, в своей постоянной беготне.
Дик помолчал, размышляя, потом, скривив лицо в то, что, скорее всего, призвано было стать началом улыбки, но окончилось отчаянно хмурой гримасой, изрек:
— Мне кажется, мой друг Энтони Пэтч в нее влюбился.
Миссис Гилберт встрепенулась, с полусекундным запозданием просияла и тоном героини детектива выдохнула: «Неужели?»
— По-моему, — уточнил Дик самым протокольным тоном. — Она первая девушка, с которой он столько встречается.
— Ну, что ж, это вполне естественно, — сказала миссис Гилберт с наигранной беспечностью. — Глория никогда не посвящает меня в свои тайны. Она очень скрытная. Но, между нами, — она предусмотрительно склонилась к нему, всем видом показывая, что решила поделиться этим признанием только с небом и племянником, — между нами, я так хочу, чтоб она наконец угомонилась.
Дик встал и с весьма сосредоточенным видом принялся расхаживать по комнате, этакий небольшой, подвижный и уже округлый молодой человек с нелепо вдавленными в оттопыренные карманы пиджака кулаками.
— Я не настаиваю, что это именно так, учтите, — убеждал он по-гостиничному безликий офорт, висевший на стене напротив и подобострастно ухмылявшийся в ответ. — Я не скажу ничего такого, чего не знала бы сама Глория. Но думаю, что Неистовый Энтони к ней очень неравнодушен. Он постоянно говорит о ней. В ком-нибудь другом это было бы дурным знаком.
— У Глории очень юная душа, — с подъемом начала миссис Гилберт, но племянник прервал ее торопливой тирадой:
— Да уж, совсем юная и глупая, если не выйдет за Энтони. — Он оборвал свое хожденье и обернулся к ней с лицом искаженным и напряженным до такой степени решимости, что очертания его больше всего наводили на мысль о карте военных действий, испещренной линиями и значками — искренностью он готов был оправдать бесцеремонность своих слов, — Глория — взбалмошная девчонка, тетя Кэтрин. Она просто неуправляема. Не знаю как она этого добилась, но за последнее время вокруг нее скопилось множество самых неподобающих друзей. Но ей это, кажется, все равно. А те мужчины, в обществе которых она регулярно появлялась по всему Нью-Йорку… — Он остановился, чтоб перевести дыхание.
— Да, да, да, — отозвалась миссис Гилберт, вяло пытаясь скрыть огромный интерес, с которым слушала.
— И вот, — продолжал сурово Ричард Кэрэмел, — мы пришли к тому, что имеем. Я хочу сказать, что мужчины, которым оказывала предпочтение Глория, вообще люди, с которыми она общалась, были всегда вне всяких сомнений. А теперь это не так.
Миссис Гилберт часто-часто заморгала, грудь ее всколыхнулась, наполняясь воздухом, замерла на долю секунды, и вместе с выдохом дала волю целому потоку слов.
Да, ей обо всем этом известно, кричала она шепотом; да, да! От матерей не укрываются такие вещи. Но что она может поделать? Он ведь сам знает Глорию и достаточно представляет себе ее натуру, чтоб понимать, как безнадежны попытки вразумить ее. Глория с самого раннего возраста была балованным ребенком, с ней просто не знали, что делать. Например, ее до трех лет кормили грудью, хотя к тому времени она могла бы, наверное, разжевать и деревяшку. Возможно поэтому — точно ведь никогда не знаешь — она такая здоровая и крепкая. Потом, как только ей исполнилось двенадцать, вокруг появилось столько мальчиков, что буквально шагу негде было ступить. С шестнадцати лет она стала ходить на танцы; сначала в школы, потом в колледжи, и везде, где бы она ни появлялась — мальчики, мальчики, мальчики. Первое время, да, лет наверное до восемнадцати, их было столько, что, казалось, она не делает между ними никакого различия; потом начала выбирать.
Ей известно, что за эти три с небольшим года была целая вереница более-менее серьезных увлечений, возможно, что-то около дюжины. Иногда это были студенты старших курсов, порой — только что закончившие учебу молодые люди; длилось это, в среднем, по нескольку месяцев, перемежаясь более кратковременными увлеченностями. Один или два раза это продолжалось дольше чем обычно и мать надеялась, что дело идет к помолвке, но всегда появлялся новый… потом еще один…
Мужчины? Да она просто третировала их! Нашелся единственный, который сумел сохранить хоть какое-то достоинство, да и тот был просто ребенок, молодой Картер Керби из Канзас-сити. Он был настолько самонадеян, что это его и спасло; он даже не ощутил удара, нанесенного в один прекрасный день его тщеславию, а назавтра уехал с отцом в Европу. На других было просто жалко смотреть. Они, казалось, никогда не могли вовремя понять, что Глория уже устала от них, а она не была настолько злонамеренна, чтоб открыто показывать это. Они продолжали звонить, писать ей письма, старались увидеться, колесили за ней по всей стране. Некоторые из них поверяли свои горести миссис Гилберт, рассказывая со слезами на глазах, что никогда не смогут разлюбить Глорию… однако, по крайней мере двое из них, уже обзавелись с тех пор семьями… Но, в основном, Глория, кажется, разила наповал, ибо до сих пор мистер Карстерс звонит ей каждую неделю и присыпает цветы, от которых она устала уже отказываться.
Несколько раз, по меньшей мере дважды, насколько знала миссис Гилберт, дело доходило до неофициальной помолвки, — с Тюдором Бэйрдом и молодым Холкомом в Пасадене. Она говорит так уверенно потому что — о, нет, она не должна этого рассказывать! — неожиданно войдя в комнату, заставала Глорию именно в тот момент… ну, она вела себя так, как будто была помолвлена вполне официально. Она, конечно, ни слова не сказала дочери. Естественно, она знакома с правилами деликатности, кроме того, она все время ожидала, что о помолвке со дня на день будет объявлено. Но никакого объявления так и не последовало: вместо этого появился новый мужчина.
А какие бывали сцены! Молодые люди, мечущиеся взад-вперед по библиотеке, словно тигры в клетке! Их взгляды друг на друга в прихожей, когда один уже уходил, а другой попадался ему навстречу! Молодые люди, обрекаемые на отчаяние небрежно брошенной на рычаг трубкой! Молодые люди, грозящие уехать в Южную Америку!.. А какие жалобные письма! (Она не стала вдаваться в подробности, но Дик все же понял, что некоторые из этих писем миссис Гилберт видела собственными глазами.)
…И Глория — между слезами и смехом, между печалью и радостью, влюбленная и не очень, жалкая, нервная, хладнокровная, с яростью возвращающая подарки, меняющая одну фотографию на другую в уже потерявшей им счет рамке, смывающая все в горячей ванне и начинающая все с начала — уже с другим.
И все это длилось, длилось, приобретая образ некоего постоянства. Ничто не вредило Глории, не трогало, не могло изменить. А потом словно гром прогремел среди ясного неба — она сообщила матери, что студенты утомили ее. Она не появится больше на этих танцульках.
С этого и начались перемены, — не столько в ее привычках, ибо танцевала она теперь и свиданий назначала не меньше, чем прежде, но сама суть ее отношений с мужчинами стала иной. Раньше это было предметом своеобразной гордости, средством польстить собственному тщеславию. Она была, возможно, самой известной и вожделенной юной грацией в округе, Глория Гилберт из Канзас-сити! Подумать только! И она бестрепетно пожинала плоды этой известности — наслаждалась столпотворением вокруг себя, радуясь тому, что ее выделяют среди других самые достойные кавалеры, приходя в восторг от яростной ревности других девушек. Она даже не имела ничего против всех этих фантастических, если не сказать скандальных и совершенно лишенных основания слухов — рада была заявить мать, — сплетаемых вокруг ее имени; например, как однажды вечером в Йеле она прыгнула в бассейн в шифоновом платье.
И вот от почти мужского, тщеславного обожания всего этого — по сути дела, ее успех был сродни блестящей головокружительной карьере, — она пришла вдруг к строгой эстетической оценке своего существования. И решила перемениться. Ее, которая царила на бессчетных званых вечерах, которая веяла благоуханным ветром сквозь мириады бальных залов, пожиная урожаи нежных взглядов, все это больше не интересовало. Очередной безнадежно влюбленный воздыхатель, был туг же, почти со злостью, отставлен. Она стала появляться в обществе с бесчисленными и совершенно безразличными ей мужчинами. У нее вошло в привычку не являться на свидания; причем если раньше она поступала так из холодного расчета, словно проверяя свою неотразимость, и считала, что оскорбленный мужчина все равно вернется к ней, стоит только поманить, то теперь она не тешила этим свою гордыню — она просто забывала об этих свиданиях. Она больше не гневалась на мужчин — они вызывали у нее зевоту. Она словно — и матери это казалось так странно, — она словно теряла способность чувствовать.
Ричард Кэрэмел слушал. Поначалу он продолжал стоять, но по мере того как напряженность теткиного дискурса возрастала — он приведен здесь вполовину сокращенным за счет обширных отступлений о юной душе Глории, а также о моральных травмах самой миссис Гилберт, — Дик подтянул к себе стул и уже с него бесстрастно наблюдал, как она дрейфовала от жарких слез к жалкой беспомощности и обратно в пространной повести о жизни Глории.
Когда она добралась до сказания об этом последнем годе, до саги обо всех этих окурках, рассеваемых по Нью-Йорку в пепельницах таких заведений как «Полночные забавы» или «Клуб избранных Джюстины Джонсон», он начал медленно, потом все быстрее, кивать головой и к тому времени как она бурным стаккато завершала свой рассказ, голова его, словно снабженная пружинкой, дико моталась вверх-вниз, выражая этим — все что угодно.
В определенном смысле прошлое Глории не было для него новостью. Он наблюдал за ним глазами журналиста, потому что, рано или поздно, собирался написать о ней книгу. Но, по крайней мере в данный момент, его интересы были неотделимы от интересов семьи. В особенности же он хотел знать, кто такой Джозеф Бликман, с которым видел ее не раз и кто эти две девушки, постоянно сопровождавшие ее — «эта» Рэйчел Джеррил и «эта» мисс Кэйн, — определенно, мисс Кэйн была не из того сорта женщин, с которыми стоило общаться Глории!
Но момент был упущен. Миссис Гилберт, достигнув кульминации своей эпопеи, была готова стремительно заскользить вниз по трамплину развязки. Ее глаза были похожи на голубое небо, наблюдаемое сквозь два круглых оконца с красноватыми переплетами. Складки возле губ ее дрожали.
И в этот момент дверь распахнулась, впуская в комнату Глорию и двух только что упомянутых молодых леди.
— А вот и мы!
— Добрый день, миссис Гилберт! Происходит церемония представления мистера Ричарда Кэрэмела мисс Кэйн и мисс Джеррил.
— Это Дик (смех).
— Я столько о вас слышала, — сообщает мисс Кэйн тоном средним между хихиканьем и криком.
— Здравствуйте, — застенчиво говорит мисс Джеррил.
Ричард Кэрэмел старается двигаться так, чтоб скрыть недостатки своей фигуры. Он разрывается между врожденной сердечностью и тем фактом, что эти девушки кажутся ему ничем не примечательными — вовсе не фармоверовского типа.
Глория тем временем исчезает в спальне.
— Да садитесь же, — сияет миссис Гилберт, которая уже вполне пришла в себя. — Раздевайтесь.
Дик начинает опасаться, что она вот-вот вставит что-нибудь о возрасте его души, но этот приступ малодушия быстро минует, совершенно подавленный добросовестным писательским порывом. Романист отдается наблюдению за двумя молоденькими женщинами.
Мюриэл Кэйн вела свой род из быстро богатеющего семейства в округе Ист-Ориндж. Она была скорее невысокая, чем маленькая и в фигуре ее наблюдались довольно смелые градации между пухлостью и коренастостью. Волосы у нее были черные и тщательно уложенные. Это, в сочетании с красивыми, несколько коровьими глазами и излишне красными губами, делало ее похожей на Теду Бара, знаменитую киноактрису. Ей постоянно твердили, что она настоящая «женщина-вамп», и она сама поверила в это. С тайной надеждой Мюриэл подозревала, что людям становится не по себе в ее присутствии и при малейшей возможности делала все от нее зависящее, чтоб людям в ее присутствии становилось не по себе. Но любой одаренный хоть каким-то воображением мужчина вполне мог разглядеть тот красный флаг, который она не выпускала из рук, умоляюще и яростно, но увы — без видимой пользы, размахивая им. Еще она была потрясающе современна: знала все до единой песенные новинки и когда которая-нибудь из них начинала звучать на фонографе, могла вскочить на ноги, начать подергивать плечами и прищелкивать пальцами; если не было музыки, могла аккомпанировать себе сама, напевая мелодию.
Речь ее также была вполне современна: «Да мне без разницы» могла сказать она, «Охота беспокоиться — фигуру портить», или еще: «Ну, я не могу! У меня от этой музыки ноги сами вихляются!»
Ее излишне длинные сверхизысканной формы ногти были отполированы до ненатурально-розового жара. Платье у нее было слишком тесное, чересчур модное и излишне яркое, глаза — больше чем нужно проказливы, а улыбка не в меру скромна. Вся она с головы до ног была болезненно подчеркнута.
Другая девушка была, по-видимому, более утонченной. Изысканно одетая еврейка с темными волосами и приятной молочно-белой кожей. Она выглядела застенчивой и нерешительной, и эти два качества лишь подчеркивали тонкий аромат очарования, витавший вокруг нее. Она была из «епископальной» семьи, владевшей тремя шикарными магазинами верхней одежды на Пятой авеню и великолепными апартаментами на Риверсайд-драйв. После нескольких минут знакомства Дику стало казаться, что она пытается подражать Глории; он никак не мог взять в толк, почему люди стараются подражать именно тем, кому невозможно подражать.
— Мы так ужасно добирались! — возбужденно повествовала Мюриэл. — Сзади нас в автобусе ехала какая-то сумасшедшая женщина. На самом деле! Абсолютно помешанная!.. Всю дорогу бормотала про себя, что бы она хотела сделать с тем-то и тем-то. Я чуть не умерла со страху, но Глория уперлась и ни за что не хотела выходить раньше времени.
Миссис Гилберт, выражая приличествующий случаю страх, открыла рот.
— Что вы говорите!
— На самом деле, тронутая. Мы так боялись, чтоб она на нас не кинулась. А страшна! Как смертный грех!.. Мужчина через проход от нас сказал, что с ее лицом только ночной сиделкой в приюте для слепых работать. Ну, мы конечно так и покатились, так этот парень стал к нам клеиться…
В этот момент из спальни появилась Глория и все взгляды в унисон устремились к ней. Остальные две девушки, как бы померкшие и уже никому не нужные, сделались фоном.
— Мы тут разговаривали о тебе, — быстро сказал Дик — …с твоей мамой.
— Очень рада, — отозвалась Глория.
В возникшей паузе Мюриэл обратилась к Дику:
— Вы ведь великий писатель, не так ли?
— Просто писатель, — скромно сознался он.
— Я вот говорю, — на полном серьезе заявила Мюриэл, — что если б мне хватало времени записывать все мои приключения, из этого вышла бы чудная книга.
Рэйчел сочувственно хихикнула, наклон головы Ричарда был почти величественным. Мюриэл продолжала:
— Но у меня в голове не укладывается, как это можно вот так сесть и начать писать. А поэзия!? Господи, да я двух строк не могу зарифмовать. Да и наплевать!
Ричард Кэрэмел с трудом давил в себе хохот. Глория жевала свои, неизвестно откуда взявшиеся, желатиновые лепешки и уныло смотрела в окно. Миссис Гилберт откашлялась и лучезарно улыбнулась:
— Видите ли, — сказала она, словно изрекая некий универсальный закон бытия, — у вас просто не настолько древняя душа… как у Ричарда.
Древняя Душа вздохнул с огромным облегчением — наконец-то слово было произнесено.
И тут, таким тоном, словно раздумывала над этим уже минут пять, Глория объявила:
— Я собираюсь устроить вечеринку.
— Правда? А меня позовешь? — с насмешливой мольбой в голосе вскричала Мюриэл.
— Обед. Для семи человек: Мюриэл, Рэйчел и я, ты, Дик, Энтони и этот человек по фамилии Нобл — он мне нравится. Ну, и Бликман.
Возбуждение Мюриэл и Рейчел достигло такого накала, что они предпочли выражать свои восторги нечленораздельными звуками. Миссис Гилберт моргала и лучилась улыбкой. И тут, как бы случайным вопросом, вмешался Дик:
— А что это за Бликман, Глория?
Почуяв скрытую угрозу, Глория обернулась к нему.
— Джозеф Бликман? Киношник. Вице-президент «Филмз пар Экселенс». У них с отцом какие-то дела.
— А.
— Ну так что, вы все придете?
Конечно, они все придут. Точную дату решено было определить в ближайшие дни. Дик поднялся со стула, присовокупил к своему наряду пальто, шляпу, шарф и изобразил на лице обращенную ко всем улыбку.
— Всего-всего. — сказала Мюриэл, весело помахав ему, — позвоните мне как-нибудь.
Ричард Кэрэмел покраснел от стыда за нее.
Был понедельник и Энтони повез Джеральдину Бёрк завтракать в «Боз Ар», потом они отправились к нему на квартиру, где он, обозрев содержимое столика на колесиках, который хранил его запасы спиртного, решил, что подобающее настроение способно создать сочетание вермута, джина и абсента.
Джеральдина Бёрк, билетерша у Китса, уже несколько месяцев скрашивала досуг Энтони. Она так мало требовала, что даже нравилась ему, да и после прискорбного случая прошедшим летом с одной из дебютанток, когда он после полудюжины поцелуев вдруг обнаружил, что от него ждут предложения, Энтони очень настороженно относился к девушкам своего круга. Его критический взгляд с чудесной легкостью подмечал теперь все их несовершенства: одной не хватало изящества физического, беда другой состояла в полном отсутствии духовной утонченности, а от билетерши у Китса ничего такого и не требовалось. У собственного лакея вполне можно терпеть такие качества, которых не простил бы равному. Свернувшись клубком в уголке дивана, Джеральдина искоса поглядывала на него чуть прищуренными глазами.
— Слушай, а ты вот так все время пьешь? — произнесла она внезапно.
— Может быть, — отозвался Энтони, слегка удивленный. — А ты нет?
— Не-а. Бываю иногда на вечеринках, примерно раз в неделю, но пью там очень мало. А вы с друзьями прямо постоянно глотаете. Вы ведь так свое здоровье гробите.
Эти слова почему-то тронули Энтони.
— Видишь, какая ты у меня заботливая.
— Да, я такая.
— А пью я не так уж много, — счел нужным пояснить он. — В прошлом месяце недели три в рот не брал. А прилично набираюсь не чаще раза в неделю.
— Зато каждый день хоть понемногу, но прикладываешься, а тебе ведь всего двадцать пять. Неужели ты ни к чему не стремишься в жизни? Подумай, что из тебя получится лет в сорок?
— Совершенно искренне надеюсь, что так долго не протяну.
Она недоверчиво поцокала языком.
— Бально-ой, — произнесла она, наблюдая как Энтони смешивает очередной коктейль, и добавила. — Ты, случайно, не родственник Адаму Пэтчу?
— Да, он мой дед.
— Правда? — она не скрывала своего изумления.
— Абсолютно точно.
— Интересно. Мой отец когда-то у него работал.
— Он вообще старикан со странностями.
— Добрый? — спросила она быстро.
— В общем-то, да, в личной жизни он редко бывает неприятен без крайней нужды.
— Расскажи про него.
— Что тебе рассказать? — отозвался Энтони, припоминая. — Он весь такой ссохшийся и на голове у него остатки седых волос, которые всегда выглядят так, словно их растрепало ветром. В высшей степени нравственный.
— Он сделал много хорошего, — произнесла Джеральдина очень серьезным тоном.
— Черта с два! — фыркнул Энтони. — Он просто престарелый набожный маразматик.
Джеральдина предпочла не услышать сказанного.
— Почему ты не живешь с ним?
— А, может, сразу служкой к пастору?
— Ты бально-ой!
Она опять неодобрительно поцокала языком, а Энтони стало интересно, насколько в действительности крепки моральные устои этой маленькой беспризорницы и много ли от них останется после того, как неизбежно надвигающийся вал смоет ее с бережка респектабельности.
— Ты его ненавидишь?
— Сам не знаю. Но никогда не любил. Людей, которые делают тебе добро, не принято любить.
— А он тебя ненавидит?
— Дорогая Джеральдина, — шутливо нахмурившись, он ушел от ответа, — не хотите ли еще один коктейль?.. Я его раздражаю. Если я закуриваю сигарету, он входит в комнату и начинает принюхиваться. Он занудный самодовольный педант, да еще в достаточной степени и лицемер. Я не стал бы всего этого тебе рассказывать, если б не выпил, а, в общем-то, все это никому не интересно.
Но Джеральдина вовсе так не считала. Она держала свой стакан большим и указательным пальцами, так и не притронувшись к содержимому, а во взгляде ее, устремленном на Энтони, сквозило что-то вроде страха.
— Почему ты считаешь, что он лицемер?
— Ну, — Энтони начал раздражаться, — может, и не лицемер. Но все что люблю я, ему не нравится, поэтому я, со своей стороны, тоже мало им интересуюсь.
— Хм, — ее любопытство, похоже, наконец было удовлетворено. Она откинулась на спинку дивана и стала потягивать свой коктейль.
— Ты странный, — закончила она задумчиво. — И все, наверное, хотят за тебя замуж, потому что у тебя дед богатый?
— Ну, так уж и все. Хотя я не стал бы вменять им в вину такое желание. А потом, я сам как-то никогда не собирался жениться.
Это она пропустила мимо ушей.
— Но однажды ты влюбишься. Да еще как. Уж я-то знаю, — она задумчиво кивнула, являя собой воплощенную мудрость.
— Вот и пускайся после этого в откровения. Нет, надо быть полным идиотом. Именно это и сгубило шевалье О’Кифа.
— Это еще кто такой?
— Создание моего блестящего ума. Мое единственное творение — Рыцарь с большой буквы.
— Совсем бально-ой, — пробормотала она восхитительно, вновь прибегая к той грубо сплетенной веревочной лестнице, с помощью которой преодолевала все преграды в погоне за умственно превосходящими. Она подсознанием чуяла, что это устраняло дистанцию и возвращало человека, за воображением которого она не могла угнаться, обратно, в пределы досягаемости.
— Ради Бога, — взмолился Энтони, — Джеральдина! Только не надо относиться к моему Рыцарю как психиатр. Если ты чувствуешь, что не в состоянии этого понять, я не стану рассказывать. Я и так думаю, что не стоит. Репутация у него неважная.
— Я все пойму, — запальчиво ответила Джеральдина. — Было бы что понимать.
— В таком случае, некоторые эпизоды из жизни сэра Рыцаря могут показаться вам небезынтересными.
— Н-ну.
— Именно его безвременная кончина навела меня на мысль о том, что это может стать достойным предметом для нашего разговора. Мне жутко не хочется начинать твое знакомство с ним с конца, но, похоже, ему так и суждено войти в твою жизнь — задом-наперед.
— Ну и что там с ним такое? Он умер, что ли?
— Именно так! И вот как это произошло. Он был ирландец, Джеральдина, этакий полулегендарный ирландец того самого дикого типа, с благородным акцентом и «огненной шевелюрой». В последние дни рыцарства его изгнали из Ирландии и он, естественно, отправился во Францию. И вот у этого, теперь уже шевалье, О’Кифа была, как и у меня, Джеральдина, одна слабость. Он был чрезмерно подвержен влиянию всякого рода женщин. Не говоря уже о том, что он был натурой чувствительной, следует отметить его романтизм, тщеславие, подверженность буйным страстям; еще он был подслеповат на один глаз и почти не видел другим. Легко понять, что мужчина, скитающийся по миру в таком состоянии, столь же беспомощен, как лев без зубов. И как следствие этого, шевалье целых двадцать лет терпел страшные унижения от встречных женщин, которые глумились нал ним, использовали его, надоедали ему, огорчали и заражали его, транжирили его деньги и дурачили его — короче говоря, как это зовется в миру, любили его.
Это было плохо, Джеральдина, а так как шевалье, за исключением своей единственной слабости — этой вышеупомянутой подверженности, — был человеком весьма решительным, он решил, что должен раз и навсегда избавить себя от сих постоянных утрат и расходов. С этой целью он направился в очень известный монастырь в Шампани, называемый… ну, пусть несколько анахронично называемый монастырем св. Вольтера. А в монастыре св. Вольтера было такое правило, что ни один монах не может спускаться в нижний этаж монастыря покуда он жив, а должен проводить свои дни погруженным в созерцание и молитву на одной из четырех башен, которым, в соответствии с четырьмя основными заветами монастырского устава, были даны названия: Бедность, Воздержание, Покорность, Молчание.
Когда наступил день, долженствовавший стать свидетелем прощания нашего Рыцаря с миром, тот был в высшей степени счастлив. Все свои греческие книги он отдал квартирной хозяйке, меч свой в золотых ножнах отослал королю Франции, а все, что напоминало ему об Ирландии, подарил молодому гугеноту, который торговал рыбой на улице, где жил наш герой.
Потом он верхом добрался до монастыря св. Вольтера, зарезал у ворот обители своего коня, а останки презентовал монастырскому повару.
И вот в пять часов пополудни он ощутил впервые, что наконец и навсегда освободился от женских чар. Ни одна женщина не могла проникнуть в монастырь, ни один монах не мог спуститься ниже второго этажа. И вот, когда он взбирался по винтовой лестнице, ведущей в его келью, на самый верх башни Воздержания, он замешкался на секунду у раскрытого окна, которое было футах в пятидесяти от земли. Его поразило, как прекрасен был мир, который он покидает: золотой водопад лучей, льющийся на уходящие вдаль поля, дымка леса в отдаленьи, покойная зелень виноградников и напоенный ясной свежестью простор. Он оперся локтями на край оконца и замер, глядя на извивы дороги.
И надо ж было так случиться, что именно в это время по этой самой дороге, которая вилась у стен монастыря, шла крестьянская девушка Тереза из соседней деревни, лет шестнадцати от роду. А пятью минутами раньше небольшой кусочек ленты, который поддерживал чулок на восхитительной левой ножке, совсем истерся и порвался. Будучи девушкой редкостной скромности, она решила, что следует добраться до дому и там уже починить его, но идти было так неудобно, что она не в силах была больше терпеть. И вот, проходя как раз под башней Воздержания, она остановилась и вполне изящным жестом подняла юбку — совсем чуть-чуть, будем к ней справедливы, — только чтоб поправить подвязку.
А наверху, в башне, словно подталкиваемый вперед неодолимой гигантской рукой, вывесился из окна новоиспеченнейший послушник монастыря св. Вольтера. Он тянулся все дальше и дальше, пока вдруг один из камней не стал оседать под его весом, а потом с мягким шорохом выскользнул из кладки. Сначала вперед головой, потом вверх ногами и наконец вразброс, нелепо кувыркаясь, ринулся вниз шевалье О’Киф, обреченный жесткой земле и вечному проклятию.
Тереза была так потрясена случившимся, что бежала весь путь до дому, а потом десять лет по часу в день украдкой молилась о душе монаха, чье тело и обеты погибли столь одновременно в тот несчастный воскресный вечер.
А шевалье О’Киф, будучи заподозрен в самоубийстве, не удостоился даже погребения в освященной земле; его закопали в поле поблизости, где он, несомненно, и много лет спустя заметно улучшал качество почвы. Таков был безвременный конец сего весьма храброго и галантного джентльмена. Ну, что скажешь. Джеральдина?
Но Джеральдина, давно упустившая нить повествования, только жуликовато улыбнулась, погрозила ему пальцем и прибегла к своему универсальному и всеохватному:
— Бально-ой, — произнесла она. — Совсем бально-ой.
А думала она о том, что тонкое лицо его было добрым, а выражение глаз очень мягким. Он ей нравился тем, что высокомерие не перло из него наружу, как у тех мужчин, которых она наблюдала в театре; он вообще не любил обращать на себя внимание… Какая странная, бестолковая история! Но ей понравилось то место, где говорилось о чулках.
После пятого коктейля он стал целовать ее, потом среди смеха, шутливых ласк, полусдерживаемого горения страсти прошел еще час. В четыре тридцать она сказала, что ей пора и, удалившись в ванную, стала приводить в порядок волосы. Отказавшись, когда он предложил вызвать такси, она на минуту задержалась в дверях.
— И все-таки ты женишься, — сказала она с нажимом, — вот подожди.
Энтони, поигрывая старым теннисным мячом, несколько раз ударил им в пол, и только после этого, с оттенком ехидства в голосе, ответил:
— Ты просто глупенькая, Джеральдина.
Она вызывающе улыбнулась.
— Неужели? А хочешь поспорим?
— Ну, это уж чистый бред.
— Конечно, это ты так считаешь. А я могу поспорить, что не пройдет и гола, как ты на ком-нибудь женишься.
Энтони с силой направил мяч в пол. А ей подумалось, что сегодня он просто очарователен; всегдашняя меланхолия в его темных глазах уступила место некоторой живости.
— Джеральдина. — произнес он наконец, — во-первых, у меня нет никого, на ком я хотел бы жениться, во-вторых, у меня не хватит денег, чтоб содержать двоих, в-третьих, я считаю, что люди моего склада вообще не должны жениться, а в-четвертых, я содрогаюсь при одной мысли об этом.
Но Джеральдина, проницательно прищурившись, не преминула поцокать языком и сказала, что ей нужно идти. Было уже поздно.
— Позвони мне на днях, — напомнила она, когда Энтони целовал ее на прощанье, — ты ведь не объявлялся три недели.
— Обязательно позвоню, — заверил он пылко.
Заперев дверь и вернувшись в комнату, он стоял некоторое время погруженный в раздумье, все еще сжимая в руке теннисный мяч. Приближалось одно из его одиночеств, один из тех периодов, когда он либо убегал бродить по улицам, либо сидел бесцельно и обреченно за столом, покусывая карандаш. Период самокопания, не приносившего облегчения, неутоленной жажды самовыражения, ощущения времени, неостановимо и бессмысленно несущегося мимо — и все это едва смягченное лишь убежденностью, что терять было, в сущности, нечего, потому что все усилия и приобретения одинаково бесполезны.
Из чувства горечи и стыда родилась мысль, извергшаяся из него словами:
— Господи, да у меня и в мыслях не было жениться!
Внезапным и резким движением он швырнул теннисный мяч через всю комнату, едва не задев лампу; отлетев от стены, тог несколько раз подпрыгнул и успокоился на полу.
Для своего званого обеда Глория заказала столик в «Каскадах» отеля «Билтмор» и когда мужчины в начале девятого встретились в холле, «этот Бликман» сразу стал главной мишенью для шести мужских глаз. Он оказался полнеющим румяным евреем лет тридцати пяти с выразительным лицом, обрамленным гладкими, песочного цвета волосами, — не вызывало сомнений, что его внешность вполне подошла бы для какого угодно делового заседания. Небрежной походкой он приблизился к троим более молодым участникам, которые стояли кучкой и курили в ожидании хозяйки вечера, с несколько излишней самоуверенностью представился. — и во всем его поведении даже не мелькнуло намека на то, как он отнесся к нарочитой холодноватой ироничности, с которой его встретили.
— А вы, случайно, не родственник Адаму Пэтчу? — спросил он у Энтони, выпуская из ноздрей две аккуратно расходящиеся струйки дыма.
Тот кивнул с намеком на улыбку.
— Прекрасный человек, — проникновенно заявил Бликман. — Настоящий американец.
— Да, — согласился Энтони, — несомненно.
«… Как я ненавижу этих выскочек, — с неприязнью думал он. — Так уж старается выглядеть на все сто. А самого бы на лопату, да обратно в печь, чтоб знал хоть о чем с людьми разговаривать».
Бликман покосился на свои часы.
— Пора бы и дамам появиться…
Энтони задержал дыхание: это уж за всякие рамки…
— … хотя, с другой стороны, — все шире улыбаясь, — вы же знаете, что такое женщины.
Трое молодых людей кивнули. Бликман со скучающим видом принялся осматривать помещение; придирчиво обследовав потолок, его взгляд заскользил ниже. И если часть его повадки могла принадлежать фермеру из глубинки, не без гордости осматривающему свое пшеничное поле, то все остальное вполне подошло бы для актера, очень желающего знать, наблюдают ли за ним; впрочем, любой добропорядочный американец ведет себя на людях примерно так же. Закончив исследование, он энергичным движением обратился к молчаливому трио, полный решимости задеть их за живое:
— Вы, наверное, студенты?.. Из Гарварда. Я, кстати, видел, как ребята из Принстона наваляли вашим в хоккей.
Бедолага. Снова вытащил пустой билетик. Они уже три года как закончили университет и следили только за крупными футбольными матчами. Осознал ли мистер Бликман после неудачи этой вылазки, что находится в самой гуще циников, установить не представляется возможным, ибо…
Появилась Глория. Следом за ней — Мюриэл. А за ними — Рэйчел. После торопливого «Общий привет!», выкрикнутого Глорией и повторенного двумя остальными, вся троица исчезла в дамской комнате.
Минутой позже вновь возникла Мюриэл, на этот раз в состоянии тщательно продуманной раздетости и крадущейся походкой направилась к мужчинам. Она была во всем блеске: темные волосы гладко зачесаны назад, глаза густо подведены, и еще она распространяла вокруг аромат на редкость крепких духов.
Она использовала все, что было в ее власти, чтоб выглядеть сиреной, в просторечье — «вамп», покорительница и сокрушительница мужских сердец, неразборчивая в средствах, каменно-бесстрастная мастерица играть страстями. Что-то в самой чрезмерности стремления этой женщины с пышными бедрами изобразить кошачью грацию с первого взгляда очаровало Мори. Пока все еще минуты три ждали Глорию и, уж из вежливости предполагалось, что и Рэйчел, он был не в состоянии отвести от нее глаз. А она вдруг почувствовала, что просто должна откинуть голову назад и, опустив ресницы, закусить нижнюю губу, изображая крайнее смущение и, уперев руки в бедра, начать раскачиваться в такт музыке со словами:
— Вы когда-нибудь слышали такой шикарный рэгтайм? Ничего не могу поделать со своими плечами, когда его слышу.
Мистер Бликман вежливо захлопал в ладоши.
— Вам нужно выступать на сцене.
— Да я бы не прочь, — весело отозвалась Мюриэл, — а вы мне поможете?
— С удовольствием.
С подобающей скромностью Мюриэл прекратила свои телодвижения и вновь обратилась к Мори, на этот раз с вопросом, что он «видел» в этом году. Мори воспринял это как приглашение к разговору о драматическом искусстве и между ними завязался оживленный обмен мнениями примерно такого рода:
Мюриэл. А вы видели «Любимая Пэгги»?
Мори. Нет, не видел.
Мюриэл (воодушевляясь). Это просто чудесно! Вам должно понравиться.
Мори. А вы видели «Платочник Омар»?
Мюриэл. Нет, но я слышала, что это просто замечательно. Очень хочу посмотреть. А вы видели «Красавица и хулиган»?
Мори (обрадованно). Да.
Мюриэл. Мне не понравилось. Дрянная пьеска.
Мори (покорно). Это уж точно.
Мюриэл. Но вот вчера вечером я смотрела «По закону». По-моему, это прекрасно. А вы видели «Маленькое кафе»?..
Так продолжалось до тех пор пока у них не иссяк запас названий. Тем временем Дик, преисполненный решимости намыть хоть сколько-нибудь благородного металла из этой малообещающей жилы, обратился к мистеру Бликману:
— Я слышал, что все новые романы, как только выходят в свет, сразу покупаются для киносценариев.
— В общем-то, да. Но для сценария нужен крепкий сюжет.
— Да, я понимаю.
— Большинство романов переполнено разговорами и психологией. Такие, естественно, не представляют для нас ценности. Из них невозможно сделать что-либо интересное на экране.
— Значит, прежде всего вас интересует интрига, — проницательно заметил Ричард.
— Конечно. Интрига — прежде всего… — Бликман замолчал, и взгляд его переместился. Он словно бы поднял палец, призывая к вниманию, и молчание распространилось на прочих. Из дамской комнаты в сопровождении Рэйчел явилась Глория.
В течение обеда, среди прочего, выяснилось, что Джозеф Бликман никогда не танцевал, а предпочитал проводить это время с терпеливо-утомленным видом, словно взрослый за детьми, наблюдая за другими. Он был достойный человек и имел все основания гордиться собой. Родившись в Мюнхене, он начал свою американскую карьеру продажей с лотка орешков в бродячем цирке. Восемнадцати лет он был зазывалой в ярмарочном балагане, позднее управлял тем самым балаганом, и вскоре после этого сделался владельцем второразрядного театрика, где показывали водевили. В ту пору, когда кино, пройдя стадию курьезного новшества, уже обещало стать серьезной индустрией, он был честолюбивым молодым человеком двадцати шести лет с некоторой суммой свободных средств, удачно сочетавшим в себе финансовые способности и практическое знание шоу-бизнеса. С тех пор минуло девять лет. Киноиндустрия, отвергшая десятки людей с лучшими, чем у него финансовыми способностями, более богатым воображением и массой великолепных идей, именно его вынесла наверх… и вот теперь он сидел здесь, лицезрел богоподобную Глорию, ради которой юный Стюарт Холком отправился из Нью-Йорка в Пасадену, и знал, что сейчас она закончит танцевать и подойдет, чтобы сесть по левую руку от него.
Он надеялся, что она поспешит. Устрицы были поданы уже несколько минут назад.
Тем временем Энтони, место которого было слева от Глории, танцевал с ней, держась все время одной и той же четверти площадки. Для других претендентов, если б таковые нашлись, это должно было означать: «Какого черта, вас только не хватало!» Ясно, что им было не до других.
— Должен заметить, — начал он, глядя на нее сверху вниз, — вы просто прекрасны сегодня.
Ее глаза сверкнули всего в полуфуте от его лица.
— Благодарю вас… Энтони.
— Мне даже делается не по себе, — добавил он. На этот раз без улыбки.
— Вы тоже выглядите неплохо.
— Ну разве это не здорово? — рассмеялся он. — Мы уже хвалим друг друга.
— А вы что, обычно никого не хвалите? — спросила она быстро, как бы ловя его на слове, как делала всегда, если в словах собеседника содержалось хоть что-то относящееся к ней и не до конца понятное.
Он понизил голос, и когда говорил, в его словах очень трудно было угадать насмешку.
— Разве священник хвалит Папу?
— Не знаю, но это, пожалуй, самый странный комплимент, который я когда-либо слышала.
— Может, мне лучше попробовать банальности?
— Нет, не стоит так напрягаться. Посмотрите лучше на Мюриэл! Вон там, недалеко от нас.
Он оглянулся. Мюриэл расположила свою разрумяненную щеку на лацкане пиджака Мори Нобла, а ее напудренная левая рука обвилась вокруг его шеи. Невольно возникал вопрос, почему она упускает такую возможность схватить его за шкирку. Ее взгляд, устремленный в потолок, блуждал по какой-то весьма размашистой траектории, бедра покачивались, и еще она не переставала что-то вполголоса напевать. На первый взгляд могло показаться, что она переводила песню на какой-то иностранный язык, но при ближайшем рассмотрении становилось ясно, что она просто пыталась заполнить такты музыки единственными словами, которые знала — словами из названия.
Он — любитель рэгги,
Любитель.
Такой любитель рэгги…
Любитель рэгги, ага, ага,
Такой любитель, ага, ага…
и дальше в том же духе, фразами еще более странными и варварскими. Когда она ловила на себе веселые взгляды Энтони и Глории, то полуприкрывала глаза и удостаивала их лишь слабой улыбки, давая понять, что музыка, вливаясь в ее душу, погружает все ее существо в экстатический, бесконечно обольстительный транс.
Музыка кончилась, и они вернулись к своему столику, чей одинокий, но полный достоинства обитатель поднялся навстречу и одарил каждого из них такой благожелательной улыбкой, что у всех возникло ощущение, будто он пожал им руки и поздравил с блестящим выступлением.
— Блокхэд никогда не желает танцевать! Я подозреваю, что у него деревянная нога, — заметила Глория, обращаясь ко всем за столом. Трое молодых людей смущенно зашевелились, а джентльмен, имевшийся в виду, болезненно поморщился.
Это был тот самый камень преткновения в развитии отношений Бликмана и Глории. Она безжалостно коверкала его фамилию. Сначала это было «Блокхауз». потом еще более обидное «Блокхэд». Призвав на помощь все свое чувство юмора, он потребовал, чтоб она звала его по имени; она, покоряясь, несколько раз назвала, потом все как-то само собой, с насмешливым раскаянием, но неизбежно вернулось к «Блокхэду».
Конечно, это было зло и безрассудно.
— Боюсь, мистер Бликман подумает, что мы просто толпа насмешников, — вздохнула Мюриэл, указывая на него наколотой на вилку устрицей.
— Он, видимо, так и думает, — пробормотала Рэйчел.
Энтони старался припомнить, говорила ли она что-нибудь до сих пор. И не мог. Это были первые ее слова.
Неожиданно мистер Бликман принялся откашливаться, потом громко и отчетливо произнес:
— Напротив. Когда говорит мужчина, эта никого не удивляет. За его словами стоит, по меньшей мере, несколько тысячелетий традиции. А женщина — это, как бы выразиться, таинственный рупор будущего.
В оглушительной тишине, которую вызвало это поразительное наблюдение, Энтони вдруг поперхнулся устрицей и поспешно прижал к лицу салфетку. Рэйчел и Мюриэл попробовали рассмеяться, но это получилось жалко и довольно растерянно; делая отчаянные попытки, чтобы не расхохотаться, с красными от натуги лицами Дик и Мори присоединились к ним.
«Господи, — подумал Энтони. — Это ведь субтитры из какого-то фильма. Он что, заучивает их?»
Только Глория не издала ни звука. Она смотрела на Бликмана с молчаливым неодобрением.
— Ради всего святого! Где вы только это откопали?
Бликман настороженно взглянул на нее, еще не понимая, к чему она клонит. Но быстро пришел в себя и изобразил на лице вежливую, понимающе-терпеливую улыбку интеллектуала, попавшего в компанию незрелой и испорченной молодежи.
Из кухни прибыл суп — но одновременно с этим из бара появился дирижер оркестра, с лицом того оттенка, который может сообщить лишь большая кружка пива. Таким образом, супу было предоставлено остывать, а публике была предложена баллада под названием «Все у тебя в порядке, кроме жены».
Подали шампанское — и вечеринка обрела более раскованный характер. Мужчины, исключая Ричарда Кэрэмела, пили уже не стесняясь, Глория и Мюриэл тоже не забывали потягивать из своих стаканов; Рэйчел Джеррил к спиртному не притрагивалась. Они пересиживали вальсы, но танцевали под любую другую музыку — все, кроме Глории, которая выглядела усталой и предпочитала сидеть, покуривая, за столом и взгляд её то угасал, то загорался интересом, в зависимости от того слушала она Бликмана или замечала среди танцующих хорошенькую женщину. Несколько раз Энтони много дал бы за то, чтоб узнать, о чем говорил с ней Бликман. А тот жевал сигару, гоняя ее из одного угла рта в другой, и к концу обеда настолько расслабился, что позволял себе довольно развязные жесты.
Часов в десять Энтони пригласил Глорию танцевать. Когда они удалились от стола настолько, что их не могли слышать, она негромко сказала:
— Двигаемся к выходу. Я хочу спуститься в аптечный киоск.
Энтони покорно стал вести ее сквозь толпу в означенном направлении; в холле она оставила его и через минуту появилась уже с накинутым на руку пальто.
— Хочу купить желатиновых лепешек, — сказала она, как бы насмешливо извиняясь, — а для чего на этот раз, ни за что не догадаетесь. Просто захотелось погрызть ногти, и сейчас, похоже, начну, если не достану лепешек. — Она вздохнула, и когда они оказались в пустом лифте, продолжила. — Я, бывает, грызу их целыми днями. Потому что грызу себя. Извините за каламбур. Это получилось само собой — просто слова так сошлись. Глория Гилберт — женщина-каламбурист.
Добравшись до первого этажа, они, не сговариваясь, миновали гостиничный буфет, спустились по широкой парадной лестнице и, поблуждав по коридорам, уже в здании вокзала нашли аптечный киоск. После тщательного изучения прилавка с косметикой она купила то, что хотела. Затем, повинуясь какому-то общему невысказанному импульсу, они направились, рука в руке, не туда откуда пришли, а прямо на Сорок третью улицу.
В ночи лепетала капель; было почти тепло и легкий ветерок, ластившийся к тротуару, принес вдруг Энтони ощущение такой невозможной сейчас безмятежной весны. Над ними — в синем обломанном прямоугольнике неба, вокруг — в нежности веющего воздуха, витало обманчивое ощущение перемен, обещая освобождение от той давящей духоты, из которой они только что выбрались; и в какой-то момент приглушенные ночью звуки машин, бормотанье воды в сливных колодцах вдруг показались ему утратившим свою плоть продолжением музыки, под которую они только что танцевали. Слова Энтони возникли как бы сами собой из того затаенно-желанного, что эта ночь зачала в их сердцах.
— Давайте возьмем такси и прокатимся, — предложил он, избегая смотреть на нее. О, Глория, Глория!
Таксомотор зевал у тротуара. И когда он отчалил, как лодка, пускающаяся в бескрайний лабиринт, и затерялся среди первозданно огромных глыб неосвещенных зданий, среди то затихающих, то бьющих прямо в уши выкриков и звонов, Энтони обнял девушку, притянул к себе и поцеловал во влажные детские губы.
Она ничего не сказала. Просто подняла к нему свое бледное лицо, по которому, как лунный свет сквозь листву, блуждали сумрачные полосы и пятна. Глаза были словно искрящаяся рябь на белом озере ее лица; тени волос очерчивали лоб отчетливым и отчужденным сумраком. Здесь не было и не могло быть никакой любви. Ее красота была холодна, как этот сырой ветер, как чуть влажная мягкость ее губ.
«Вы сейчас так похожи на лебедя», прошептал он наконец. Ответом было бормотанье тишины. В отдельные моменты он чувствовал, что все готово рассыпаться в прах, и удержаться на грани этого небытия, сохранить возникавшее из мрака ощущение, что она, неудержимая, невесомая словно перышко все еще здесь, можно было только крепче сжимая ее в объятиях. Не в силах сдерживать переполнявшего его восторга и в то же время не желая, чтоб она заметила — тогда исчезла бы эта великолепная недвижность ее черт, — Энтони, отворачивая лицо, беззвучно и ликующе смеялся. А поцелуй — он был словно цветок, прижатый к лицу, это невозможно было описать и еще труднее запомнить; словно божественное сияние ее красоты, уже истаивая, мимолетно коснулось его сердца.
… Громады зданий потонули в оттепельном мраке, это был уже Центральный Парк; прошло еще несколько минут, и вот огромный белый призрак музея «Метрополитен» проплыл величественно мимо, раскатисто откликаясь на шум мотора.
— Господи Боже мой, Глория!
Глаза ее внимательно смотрели на него сквозь тусклую толщу тысячелетий; все чувства, которые она могла испытывать, все слова, которые она могла произнести, были ничто в сравнении с полнотой ее молчания, немыми на фоне красноречия ее красоты… и ее тело, совсем рядом с ним, стройное и бесстрастное.
— Скажите ему, чтоб поворачивал, — проронила она, — и пусть едет побыстрее…
Наверху, в ресторанном зале было жарко. Стол, уставленный пепельницами, заваленный мятыми салфетками, состарился и обрюзг. Они вошли как раз в перерыве между танцами, Мюриэл Кэйн с неописуемым лукавством подняла на них глаза:
— А где это вы были?
— Ходили звонить маме, — холодно отозвалась Глория. — Я ей обещала. Мы что, пропустили танец?
И тут произошло то самое, весьма незначительное по сути событие, которое Энтони имел причины вспоминать и много лет спустя. Джозеф Бликман, откинувшись на спинку стула, смерил его странным долгим взглядом, в котором непостижимым образом смешалось множество самых разных чувств. На появление Глории он отреагировал лишь поднявшись со стула и тут же вернулся к разговору с Ричардом Кэрэмелом о влиянии литературы на киноискусство.
Властительное и нежданное чудо прошедшей ночи таяло вместе с томительной смертью последних звезд и преждевременным рождением первых мальчишек-газетчиков. Пламя сжалось до размеров утлого платонического огонька, белый жар ушел из железа, сиянье покинуло угли.
Вдоль книжных полок, занимавших всю стену, крался дерзкий и холодный снопик солнечного луча, безразлично, даже словно бы неодобрительно касаясь Терезы Французской и Эни-суперженщины, Дженни из восточного балета и Зулейки-заклинательницы… даже Хужер Кора, — потом, скользнув вниз, в глубину веков, жалостливо прильнул к не знающим покоя теням Елены, Таис, Саломеи и Клеопатры.
Энтони, выбритый и умытый, сидел в самом глубоком из своих кресел и наблюдал за ним, пока тот, повинуясь движению солнца, не исчез, проскользив по заискрившимся ворсинкам ковра.
Было десять часов. Брошенная у его ног «Санди Таймс» фотографией на первой странице и редакционной статьей, отделом общественных отношений и спортивной страницей вешала о том, что за истекшую неделю мир сильно преуспел в деле движения к некой, пусть несколько туманной, но вполне величественной цели. Энтони, со своей стороны, за этот срок один раз побывал у деда, дважды у своего брокера и трижды — у портного, а в последний час последнего дня недели еще и поцеловал очаровательную и очень красивую девушку.
Когда он добрался домой, воображение его буквально кишело возвышенными и, в общем, несвойственными ему мечтами. Куда-то разом пропали все вопросы, исчезла вечная проблема решения и перерешивания. Он испытывал бесподобное ощущение, которое нельзя было назвать ни умственным, ни физическим, ни смесью этих двух; в тот момент, не оставляя места ничему иному, его поглотила любовь к жизни. Он готов был даже ничего не продолжать, а просто сохранять единственность и уникальность этого переживания.
Энтони был почти беспристрастно убежден, что ни одна из женщин, которых он знал, не шла ни в какое сравнение с Глорией. Она была глубоко своеобразна, искренность ее была бесподобна — по крайней мере в этих двух вещах он был уверен. Рядом с ней те две дюжины школьниц и дебютанток, молодых замужних женщин и потаскушек, с которыми он имел дело, были просто особями женского пола в самом презрительном смысле слова. Предназначенные зачинать и вынашивать, они распространяли вокруг себя неистребимый запах пещеры и детской.
До сих пор, насколько он мог заметить, она не собиралась подчиняться его воле или тешить его тщеславие — правда, тешил уже сам факт, что она не пренебрегала его компанией. На самом деле у него вообще не было причин думать, что она одаривает его чем-то большим, нежели всех прочих. В этом тоже не было ничего странного. Самая мысль о какой-то особой связи, установившейся между ними после вчерашнего вечера, была смутной до раздражения. Да и сама она отвергла и погребла это происшествие со всей решительностью неправоты. Имелось просто двое молодых людей, достаточно разумных для того, чтоб отличить игру фантазии от чего-то настоящего, которые самой легкостью своих встреч и расставаний как бы спешили заявить о полнейшей невинности этой игры.
Придя к такому решению, он направился к телефону и позвонил в «Плаза».
Глории не было. Мать понятия не имела, куда она отправилась и когда вернется.
И это вдруг со всей очевидностью доказало, что все его прежние рассуждения никуда не годились. В том, что Глории не оказалось дома, был элемент какой-то черствости, даже непристойности. Он заподозрил, что своим отсутствием она именно хотела поставить его в дурацкое положение. Чтобы вернувшись, обнаружить его в роли воздыхателя. Неплохо задумано! Надо было подождать еще пару часов, дать ей время понять, что для него это тоже ничего не значит. Черт его дернул! Еще подумает, что он возомнил, будто она чуть ли не влюбилась в него. Вообразит, что он принял близко к сердцу этот вполне тривиальный эпизод.
Он вспомнил, как в прошлом месяце швейцар из его дома, которому он провозгласил довольно спонтанную лекцию о «мужском братстве», счел это достаточным поводом, чтоб явиться на следующий день просто поболтать и, усевшись на диван, занимался этим добрых полчаса. А что если и Глория, с ужасом подумал Энтони, воспринимает его так же, как сам он — этого привратника. Его — Энтони Пэтча! Кошмар!
И ему даже не пришло в голову, что он не играет во всем этом вообще никакой роли, и совсем не Глория управляет их отношениями, а некая куда более могущественная сила, для которой он был просто светочувствительной пластинкой, на каких делают фотографии. Какой-то вселенский фотограф навел свою камеру на Глорию, щелк! — и бедной пластинке ничего не остается, как только рисовать изображение; она — раба своей природы, как и все прочие вещи.
Вот и сейчас, лежа на диване, уставившись в оранжевое пятно абажура, перебирая тонкими пальцами темные пряди волос, он не переставая воображал картины. Вот она в каком-то магазине, представлял Энтони, изящно расхаживает среди бархата и мехов, жизнерадостно шурша на ходу своим платьем; это мир шелеста шелков и прохладного грудного смеха, мир запахов убитых, но еще живых цветов. И все эти Минни и Перл, Джуэл и Дженни кружат возле нее словно фрейлины, разворачивая истонченную хрупкость креп-жоржета, нежнейший шифон, отзывающийся едва уловимым пастельным тоном на румянец ее щек, бело-молочное кружево, готовое объять пенистым хаосом ее шею… камка в наши дни используется разве что для обивки диванов да на одеяния священников, а о тканях Самарканда помнят лишь поэты-романтики.
Теперь она где-то в другом месте, примеряет сотни шляпок, каждую стремясь увидеть на себе в сотне ракурсов, тщетно выискивая поддельные вишни, которые могли бы поспорить цветом с ее губами, или плюмажи под стать ее гибкому стану.
Настанет полдень и она будет спешить по Пятой авеню: нордический Ганимед, изящно развевающий меха при каждом шаге; щеки все румянее от ударов ветряной кисти, дыханье — восхитительный туман в морозном воздухе. И повернутся двери «Ритца», расступится толпа, и несколько десятков мужских взглядов дрогнут и замрут, вспомнив забытые мечты, которые она пробудит в мужьях всех этих тучных, неуклюжих женщин.
Час пополудни. Она терзает вилкой самое сердце влюбленного в нее артишока, в то время как се сопровождающий довольствует себя бессвязным репертуаром уже покорившегося мужчины.
Четыре часа: ее маленькая ножка движется в такт мелодии, её лицо так выделяется среди толпы, партнер ее счастлив, словно приласканный щенок и не менее безумен, чем пресловутый шляпник… А потом — потом неспешно надвинется вечер, и будет, возможно, другая оттепель. Рекламы расплещутся светом по улицам. И кто знает? Не более благоразумные чем он, может быть, они тоже попытаются вновь войти в эту картину из теней и света, которую Энтони с Глорией видели прошлым вечером на притихшей авеню. И, может быть, у них получится, кто знает! И тысяча такси будет зевать на тысяче углов; только для него тот поцелуй станет уже безвозвратным прошлым. В тысяче обликов Таис вновь будет подзывать такси, вновь вскидывать лицо для ласки. Бледность ее вновь будет девственной и прекрасной, а поцелуй ее будет целомудрен как лунный свет…
Он взволнованно вскочил на ноги. И почему, черт побери, ей вздумалось куда-то уйти! Наконец он понял, чего хотел — поцеловать ее еще раз, найти успокоение в ее великой неподвижности. Именно она могла положить конец его беспокойству, и все недовольство его коренилось в ней.
Энтони оделся, вышел на улицу — что, по сути, нужно было сделать уже давно — и направился к Ричарду Кэрэмелу: слушать последнюю редакцию последней главы «Демона-любовника». Он не звонил Глории до шести. Он не мог застать ее до восьми и — о, вершина падения — она сказала, что может встретиться с ним только после обеда во вторник. Он так брякнул трубку на рычаг, что по полу поскакали отлетевшие кусочки эбонита.
Вторник выдался решительно морозным. Когда он в промерзлые два часа пополудни явился к ней и они пожимали друг другу руки, Энтони с недоумением спрашивал себя: целовал ли он вообще когда-нибудь эту девушку; сейчас это казалось ему почти невероятным, а она вообще вряд ли помнила.
— В воскресенье я звонил вам четыре раза, — сообщил он.
— Неужели? А зачем?
В голосе ее прозвучало удивление, а на лице отразился некоторый интерес. Он молча выругал себя за то, что признался ей. Следовало бы догадаться, что ее гордыня едва ли польстится на столь жалкий триумф. Но тогда он даже не предполагал всей правды; никогда не страдая от недостатка мужского внимания, Глория почти не прибегала к обычным женским хитростям с заигрыванием и вождением за нос, что обыкновенно в такой чести у ее сестер по полу. Когда мужчина ей просто нравился, достаточно было легкого флирта, но если она начинала думать, что может влюбиться, следовал решительный и бесповоротный разрыв. Ее очарование обладало прекрасно развитым инстинктом самосохранения.
— Я очень хотел вас видеть, — признался он. — Нам нужно с вами поговорить, серьезно поговорить, и желательно в таком месте, где мы можем быть одни. Вы не против?
— Что вы имеете в виду?
— Я имею в виду не за чайным столом, — сказал он.
— Ну ладно, только не сегодня. Сейчас мне хорошо бы размяться. Идемте гулять!
На улице было сыро и холодно. Вся лютая ненависть, копившаяся в бешеном сердце февраля, свилась в клубок пронизывающего ледяного ветра, который рвался из Центрального парка вдоль Пятой авеню. Разговаривать было почти невозможно, и весь этот дискомфорт лишь усиливал раздражение и рассеянность Энтони. Повернув на Шестьдесят первую улицу, он вдруг заметил, что Глории рядом нет. Он оглянулся. Она стояла неподвижно футах в сорока позади, и лицо ее, полускрытое воротником шубы, выражало гнев, а может быть и насмешку — он не мог определить что именно. Энтони двинулся назад.
— Ну, стоит ли ради меня прерывать вашу прогулку! — воскликнула она.
— Простите, ради Бога, — отозвался он смущенно. — Я слишком быстро иду?
— Я замерзла, — объявила она, — и хочу домой. И вы идете слишком быстро.
— Простите.
Теперь, уже рядом, они направились к гостинице. Ему так хотелось заглянуть ей в лицо.
— Обычно, находясь в моем обществе, мужчины не бывают так погружены в себя.
— Извините.
— Это очень интересно — то, что вы говорите.
— Пожалуй, слишком холодно для прогулок, — отозвался он, едва скрывая раздражение.
Она ничего не ответила, а он старался угадать — простится ли она с ним у входа в отель. Не говоря ни слова, она проследовала через вестибюль и только входя в лифт, коротко обронила:
— Можете подняться, если хотите.
Он колебался лишь долю секунды.
— Наверное, мне лучше зайти в другой раз.
— Как вам будет угодно, — было произнесено как бы между прочим. А главной заботой в жизни было поправить перед зеркалом выбившийся локон. Щеки ее разрумянились, глаза сверкали, — никогда еще не казалась она такой красивой, такой бесконечно желанной.
Презирая себя, он все-таки тащился по коридору десятого этажа в раболепном полушаге позади нее; торчал в гостиной, пока она выходила сбросить свои меха. Что-то не связывалось в сознании — в собственных глазах он потерял часть достоинства; по какому-то не очень понятному для него самого, но весьма важному счету, Энтони потерпел полное поражение.
Однако, к тому времени, как она опять появилась в гостиной, Энтони уже сумел на достаточно приемлемом уровне все себе объяснить. В конце концов, главного он добился. Он хотел подняться к ней — и вот он здесь. И все же унижение, которое он испытал в лифте, продолжало питать его чувства — ведь она так нестерпимо обидела его. Настолько нестерпимо, что когда Глория вошла в комнату, он невольно начал довольно резко:
— А кто этот Бликман, Глория?
— Деловой партнер отца.
— Странный он какой-то.
— Вы ему, кстати, тоже не понравились, — сказала она с неожиданной улыбкой.
Энтони тоже рассмеялся.
— Весьма этим польщен. Он, наверное, считает меня э-э… — и внезапно закончил. — Он влюблен в вас?
— Понятия не имею.
— Да уж наверное, — настаивал он. — Естественно, влюблен. Помню, как он смотрел на меня, когда мы вернулись к столу. И если б вы не сочинили про этот телефонный звонок, он наверняка организовал бы покушение на меня банды кинозлодеев где-нибудь в темном углу.
— Ничего подобного. Потом я рассказала ему, что было на самом деле.
— Рассказали, ему?
— Он спросил.
— Мне это совсем не нравится, — с укором начал он.
Глория рассмеялась.
— Кто бы мог подумать.
— И потом, какое ему дело?
— Никакого, поэтому я и рассказала.
Энтони в бешенстве закусил губу.
— А почему мне нужно было лгать? — спросила она простодушно. — Я не стыжусь своих поступков. Оказалось, что его интересует, целовалась ли я с вами, а я была в хорошем настроении и удовлетворила его любопытство простым и ясным «да». И как человек по натуре благоразумный, он не стал больше касаться этой темы.
— Только сказал, что ненавидит меня.
— А вас это волнует? Хорошо, если вам так необходимо до конца выяснить этот огромной важности вопрос, — он не сказал, что ненавидит вас. Это и так было ясно.
— Меня это меньше всего…
— Ну так и хватит об этом! — воскликнула она, уже откровенно раздражаясь. — Меня это вовсе не интересует.
Энтони очень не хотелось отступать от этой темы, но немалым усилием он заставил себя, и они плавно перешли к извечной игре в вопросы и ответы, касающиеся прошлого друг друга и, постепенно, обнаруживая в старых, давно забытых своих воспоминаниях много сходства во вкусах и даже идеях, оба теплели. В чем-то они были даже более откровенны, чем сами хотели того — и каждый притворялся, по крайней мере на словах, что принимает откровения другого за чистую монету.
Процесс сближения выглядит примерно так. Сначала каждый рисует себя в лучшем свете, стремясь явить миру законченную яркую картину, приправленную легким блефом, умеренной ложью и юмором. Потом, когда возникает нужда в детализации, рисуется второй портрет, за ним — третий… пока все лучшие линии не исчезают, и наружу не показывается то, что тщательнее всего скрывалось; детали картин, смешавшись, выдают нас с головой, и сколько ни правь окончательный образ, цена ему — грош. И остается только надеяться, что хоть кто-то примет за правду ту жалкую и бессмысленную подделку под самих себя, которую мы преподносим нашим женам, детям и коллегам.
— Мне кажется, — честно признавался Энтони, — что положение человека, не обремененного обязанностями и лишенного амбиций, в общем-то, незавидно. Господь свидетель — мне грех жаловаться на судьбу, и все же порой я завидую Дику.
Ее молчание придавало ему смелости. Большего поощрения ждать от нее не приходилось.
— Конечно, для джентльменов, имеющих досуг, тоже придуманы достойные и более созидательные, чем задымление окружающего ландшафта или жонглирование чужими деньгами, занятия. В первую очередь — наука; я иногда жалею, что не потрудился получить солидной подготовки в этом плане, скажем, в Бостонском технологическом. А сейчас, чтоб оживить в голове все эти основы физики и химии, нужно сидеть как проклятому года два.
Она зевнула и отозвалась довольно нелюбезно:
— Я же говорила вам, что понятия не имею, чем должны заниматься люди, — и ее безразличие вновь породило в нем невольную злость.
— А вас что-нибудь интересует, кроме себя самой?
— Не особенно.
Он яростно сверкнул глазами; чуть начавшее появляться удовольствие от разговора было разодрано в клочья. Весь день она была раздражительна, словно мстила ему за что-то, и вот теперь ему казалось, что он просто ненавидит ее тупой эгоизм. Энтони угрюмо уставился на огонь.
Потом случилось нечто странное. Она повернулась к нему и улыбнулась; и стоило ему увидеть эту улыбку, как все остатки гнева, уязвленного самолюбия свалились с него, точно истлевшие лохмотья, будто сами его чувства были только слепком ее настроения и ни одна эмоция не вправе была родиться в его груди, пока она не находила нужным потянуть за всесильную ниточку.
Он придвинулся ближе и, взяв ее за руку, нежно повлек к себе, пока она не прилегла к его плечу. Глядя снизу вверх, она улыбнулась, и он поцеловал ее.
— Глория, — прошептал он еле слышно. Опять она творила волшебство, тончайшее, всепроникаюшее, словно запах разлитых духов, и он не мог этому противиться, да и не хотел.
Потом, ни на следующий день, ни много лет спустя, он не мог вспомнить, что же происходило тогда. Захватило ли это ее? Говорила она что-то у него в объятьях или молчала? Какую меру наслаждения извлекла она из его поцелуев? И забылась ли хоть на мгновенье?
А для него все стало предельно ясно. Он вскочил на ноги и принялся возбужденно расхаживать по комнате. Только такой и должна быть девушка; именно так должна сидеть, свернувшись в уголке дивана, как только что коснувшаяся земли, закончив ясный, быстрый лет, ласточка, глядя на него непостижимым взглядом. А он будет время от времени, поначалу всякий раз смущаясь, подходить к ней и, обняв, искать губами ее губы.
Он говорил ей, что она очаровательна. Что никогда прежде он не встречал такой. Насмешливо, но вполне серьезно он умолял гнать его прочь — он не хотел влюбляться. Он не собирался видеться с ней — и так она заняла слишком много места в его жизни.
Ну что за восхитительный роман! На самом деле он не испытывал ни страха, ни раскаянья — только это непомерное счастье быть рядом с ней, облекавшее радугой банальность его слов, представлявшее слезливость грустью, а позерство — мудростью. И он, конечно, придет еще — и готов приходить всегда. И как он не понимал этого раньше!
— Вот, собственно, и все. Было просто замечательно познакомиться с вами поближе; очень странно и чудесно. Но так не может продолжаться — просто не может.
Когда он говорил эти слова, то чувствовал внутри ту самую дрожь, которую мы принимаем в себе за искренность.
Потом он вспомнил, что ответила она на один из его вопросов. Именно в такой форме — хотя, быть может, он заменил невольно некоторые слова.
— Женщина должна уметь целовать мужчину достаточно страстно и романтично, даже если не собирается стать его женой или любовницей.
И как всегда, когда он бывал с ней, она, казалось, постепенно старилась, пока во взгляде ее не начинал сквозить холодок размышлений слишком глубоких для того, чтобы выразить их словами.
Минул час. Временами, словно вдруг обретая сладость в своей тающей жизни, вспыхивали в камине венчики огня. Было уже пять: об этом отчетливо объявили часы на каминной полке. Тогда, как если бы эти прозрачно-оловянные удары напомнили дремавшей в нем грубой рассудочности, что лепестки этого небывалого дня уже опадают, Энтони быстро поставил ее на ноги и, крепко сжав, лишил дыхания поцелуем, который уже не был ни игрой, ни подношением.
Ее руки бессильно упали вдоль тела. Но она тут же высвободилась.
— Нет, — произнесла она спокойно. — Я так не хочу.
Она опустилась на дальний край дивана и уставилась в пространство перед собой. Хмурые складки собрались на переносье. Энтони присел рядом и накрыл ее ладонь своею.
Рука ее была безжизненна и безответна.
— Глория, что с вами? — Он сделал движение, будто собираясь ее обнять, но она отстранилась.
— Я так не хочу, — повторила она.
— Простите, — отозвался он с некоторым раздражением. — Я и не думал, что можно четко сознавать, хочешь этого или нет. Она не ответила.
— Так вы не хотите меня поцеловать?
— Нет, не хочу. — Ему показалось, что она замерла на целую вечность.
— Довольно крутой поворот, — раздражение в его голосе нарастало.
— Вы так думаете? — Он, похоже, совсем перестал ее интересовать. Она смотрела на него как на незнакомца.
— Может, мне лучше уйти?
Ответа не было. Он поднялся с дивана и выжидательно, еще ни на что не решаясь, посмотрел на нее. Потом опять сел.
— Глория, вы правда не хотите поцеловать меня?
— Нет, — произнесла она, едва шевельнув губами. Он снова вскочил на ноги, на этот раз не так решительно, еще менее уверенный в себе.
— Тогда я ухожу.
Молчание.
— Ну ладно — я пошел.
Он знал, как непоправимо пошлы все его слова. Всем существом чувствовал, как давит на него атмосфера этой комнаты. Ему хотелось, чтоб она заговорила, стала упрекать его, кричать — что угодно, только не эта пронзительная леденящая тишина. Он обзывал себя ни на что не годным дураком; больше всего ему хотелось задеть ее. увидеть, как она вздрогнет от обиды. И не в силах ничего больше придумать он промахнулся еще раз:
— Если вам надоело со мной целоваться, я лучше пойду.
Он заметил, как губы ее чуть скривились, и остатки достоинства покинули его. Наконец она произнесла:
— По-моему, вы это уже говорили.
Он судорожно огляделся, заметил на стуле свои пальто и шляпу, невероятно долго и мучительно натягивал их на себя. Взглянув еще раз в направлении дивана, он осознал, что она даже не обернулась, не пошевелилась. Сказав дрожащим голосом «прощайте» и тут же пожалев об этом, он уже без всякой заботы о достоинстве выскочил из комнаты.
Какое-то время Глория молчала. Губы ее все еще были поджаты; смотрела она прямо перед собой, высокомерно и отчужденно. Потом взгляд ее чуть затуманился и она, обращаясь к обреченному огню, вполголоса произнесла:
— Прощай, идиот!
Человек получил тяжелейший удар в своей жизни. Наконец он знал чего хотел и в то же время понимал, что до желанного уже не дотянуться. Домой он добрался в самом жалком состоянии; даже не сняв пальто, рухнул в кресло и сидел так больше часа, утомляя ум отчаянно-бесплодным самокопанием. Она прогнала его прочь! Эта мысль непереносимым бременем лежала на душе.
Вместо того, чтоб сгрести девушку и держать ее силой, пока она не покорится, вместо того, чтобы переломить ее волю силой собственного духа, он ушел от ее дверей бессильный и поверженный, с опущенными уголками рта, и даже та сила, которую, может быть, еще таили в себе его печаль и гнев, едва ли была различима за манерой поведения выпоротого школьника. Была ведь минута, когда он ей здорово нравился — да, она его почти любила. А в следующую он стал ей безразличен, дерзкий и умело униженный.
Он не особенно укорял себя, хотя было, конечно, и это, но гораздо важнее, настоятельнее, казалось сейчас другое. Энтони не столько влюбился в Глорию, сколько был без ума от нее. И если он не мог опять находиться рядом с ней, целовать ее, ощущать ее близость, податливость, он не хотел от жизни ничего. Тремя минутами непоколебимого безразличия эта девушка подняла себя с достаточно высокого, но все же вполне обыденного места в его сознании до положения владычицы его души. И сколько б его сбитые с толку мысли ни метались между страстным желанием целовать ее и столь же неистовым стремлением обидеть или унизить, в глубине его существа кристаллизовалась воля овладеть ее торжествующей душой, которая так и сияла сквозь эти три роковые минуты. Она была прекрасна… больше того, она была безжалостна. Эта сила, которая оказалась способна прогнать его прочь, должна была принадлежать ему.
Но в тот момент Энтони едва ли был способен к таким умозаключениям. Ясность его ума, все те неисчерпаемые ресурсы здравомыслия, которые, как он полагал, обеспечивала ему ирония, были отброшены в сторону. Не только в ту ночь, но и в последующие дни и недели, книги сделались для него лишь частью меблировки, а друзья — только людьми, которые жили и двигались в том призрачном мире, который окружал его, из которого он так старался вырваться, — этот мир был холодным, полным зловещего ветра, а тут вдруг на краткий миг ему удалось заглянуть в дом, где горел в очаге огонь.
Около полуночи он начал сознавать, что хочет есть. Он вышел на Пятьдесят вторую улицу, по которой несло таким холодом, что едва можно было разлепить глаза; пар от дыхания замерзал на ресницах и в углах его рта. Какая-то вселенская жуть валила с севера, цепеня пустые продроглые улицы, где черные, закутанные фигуры, казавшиеся еще чернее на фоне этой ночи, двигались наугад по тротуарам сквозь завыванья ветра, осторожно волоча, словно обутые в лыжи, ноги. Энтони свернул к Шестой авеню, он был так погружен в свои мысли, что едва ли замечал, как странно поглядывают на него встречные. Пальто его было распахнуто настежь, в складках бился ветер, стылый, полный безжалостной смерти.
…Потом к нему обратилась официантка, толстая женщина при пенсне в черной оправе, с которой свисал длинный черный шнурок.
— Слушаю, заказ ваш!
Голос ее показался Энтони совершенно излишне громким. Он возмущенно поднял на нее глаза.
— Заказывать будем, или чего?
— Так сразу? — запротестовал он.
— Да я уж три раза спросила. У нас тут не зал ожидания.
Энтони посмотрел на большие часы и с некоторым испугом обнаружил, что был третий час ночи. Он понимал, что находится где-то в районе Тридцатой улицы, и после некоторого усилия прочитал на витринном стекле, задом-наперед, расположенные полукругом белые буквы:
Помещение было негусто заселено тремя или четырьмя полузамерзшими, унылого вида личностями.
— Пожалуйста, яичницу с беконом и кофе.
Официантка обрушила на него последний презрительный взгляд и, выглядя нелепо-интеллектуально в своем пенсне со шнурком, заспешила прочь.
Боже! Глория! Как похожи на цветы были ее поцелуи! Он вспоминал — словно все это было годы назад — свежесть ее грудного голоса, прелестные линии тела, угадывавшиеся сквозь платье, лилейно-белое в свете уличных фонарей лицо… в свете фонарей.
Горечь вновь пронизала его, добавив к боли и тоске что-то вроде ужаса. Он потерял ее. Такова была правда — ни отмахнуться, ни смягчить. И еще одна мысль ожгла огнем — что с этим Бликманом? Что теперь должно случиться? Представим себе состоятельного человека достаточно средних лет, чтобы быть терпимым к красавице-жене, потакать ее прихотям, прощать безрассудство, словом — обращаться с ней так, как она, возможно, сама того хотела — как с ярким цветком в петлице, спасая и охраняя от всего, чего она боится. Он чувствовал, что мысль выйти замуж за Бликмана она держала про запас, и, вполне возможно, разочарование в Энтони могло толкнуть Глорию прямо к нему в объятья.
Эта мысль повергла Энтони в ребяческое неистовство. Он готов был убить Бликмана, заставить его расплатиться за свое гнусное самомнение. Стиснув зубы, с глазами расширенными от ненависти и страха, Энтони без конца повторял это про себя.
И все же, хоть и до непристойности ревнуя, Энтони в конце концов любил, любил так глубоко и искренне, как только мужчина может любить женщину.
Возле его локтя появилась чашка с кофе и некоторое время дымилась, остывая. Ночной распорядитель, сидя за своей конторкой, несколько раз поглядывал на одиноко застывшую у крайнего столика фигуру и когда стрелка на часах перечеркнула цифру три, со вздохом направился туда.
Минул еще один день, страсти улеглись, и Энтони стал проявлять некоторые признаки здравомыслия. Да, он влюблен — неистово кричал он про себя. Те обстоятельства, которые еще неделю назад показались бы ему неодолимыми препятствиями — его ограниченный доход, его стремление ни за что не отвечать и быть независимым, — за эти сорок восемь часов размело как полову ветром его влюбленности. Если он не женится на ней, жизнь его станет жалкой пародией на его же собственное отрочество. Чтоб продолжать общаться с окружающими и быть в состоянии выдерживать неотвязные мысли о Глории, которые стали сутью его существования, нужно было обрести надежду. Поэтому он принялся отчаянно и упорно строить эту надежду из собственной мечты, надежду слишком хлипкую, чтоб надеяться, надежду, которая рушилась и рассыпалась по десять раз на дню, надежду, вскормленную насмешками над собой, — но все же надежду, которая должна была стать плотью и кровью его самоуважения.
Из этого родилась искра мудрости, истинного осознания себя на фоне аморфного, бездеятельного прошлого. «Память коротка», — думал он.
Так коротка, что короче не бывает. Возьмем, к примеру, президента какого-нибудь треста, попавшего в переплет, всеми презираемого потенциального преступника, которому не хватает лишь крохотного толчка, чтоб сделаться арестантом. Допустим, его оправдали — и в течение года все забыто. «Да, однажды у него были неприятности, но, я полагаю, чисто технического характера». Да, человеческая память коротка!
В обшей сложности Энтони виделся с Глорией раз десять; скажем, две дюжины часов. Допустим, он оставит ее в покое на месяц, не будет делать никаких попыток повидаться или поговорить с ней, будет избегать тех мест, где может оказаться она. Не получится ли так — тем более, что она никогда его не любила, — что к концу этого срока поток событий изгладит его образ из се сознания, а вместе с образом изгладятся его обида и унижение? Вполне возможно, ведь вокруг нее полно других мужчин. Он содрогнулся. Значение этих слов вдруг дошло до него — другие мужчины! Два месяца, о, Господи! Вот если бы недели три, а лучше две…
Он размышлял так на другой вечер после катастрофы, раздеваясь, перед тем как лечь в постель, но дойдя до этой мысли, бросился на кровать и замер, еле заметно дрожа и устремив взгляд под свод полога.
Две недели — это хуже, чем вовсе ничего. За две недели в его отношении к ней слишком мало что изменится, каким бы беспристрастным он ни старался быть — да и для нее он останется тем же самым человеком, который начал слишком резво, зашел слишком далеко, а потом вдруг ни с того ни с сего разнылся. Нет, две недели было слишком мало. Да и ей нужно время, чтоб притупились ощущения, которые она пережила в тот день. Он должен дать ей срок, в течение которого весь этот инцидент поблекнет в ее памяти; потом наступит новая фаза, и она постепенно вновь станет думать о нем; неважно, пусть вначале даже мимоходом и с пренебрежением, — в надлежащей перспективе вместе с унижением вспомнятся и достоинства.
Наконец он остановился на шести неделях, как на интервале лучше всего подходящем для его цели и, откинув эти дни на календаре, обнаружил, что срок пал на 9 апреля. Прекрасно, в этот день он позвонит и спросит, можно ли зайти. А до тех пор — молчание.
После этого решения его самочувствие стало заметно улучшаться. По крайней мере, он сделал шаг в том направлении, куда звала его надежда, и осознал, что чем меньше он будет сожалеть о ней, тем с большей легкостью произведет желаемое впечатление, когда они встретятся.
Через час он уже крепко спал.
Хотя вместе с убеганьем дней блеск ее волос заметно потускнел в его памяти и — побудь они в разлуке с год — может быть, вовсе рассеялся, тем не менее немало вечеров среди этих шести недель были откровенно мерзостны. Он не хотел встречаться с Диком и Мори, вбив себе в голову, что им все известно, но когда они собрались втроем, центром внимания оказался вовсе не Энтони, а Ричард Кэрэмел — «Демон-любовник» был принят к немедленной публикации. И Энтони понял, что с этих пор их дороги расходятся. Он больше не желал искать в обществе Мори того тепла и безмятежности, которые не далее как в ноябре еще доставляли ему такую радость. Теперь все это могла дать ему только Глория и никто больше. Поэтому успех Дика порадовал его весьма условно и не на шутку обеспокоил. Это означало, что мир продолжает двигаться вперед — писать, читать, публиковать — и жить. Ему же хотелось, чтобы на эти шесть недель все вокруг затаили дыхание и замерли, ожидая пока Глория забудет.
Самым большим наслаждением для него была компания Джеральдины. Однажды он пригласил ее пообедать, потом в театр, несколько раз они встречались у него на квартире. Когда он был с ней, она словно поглощала его, но совсем не так, как Глория, а, скорее, наоборот — снимая то чувственное возбуждение, которое возникало у него в связи с Глорией. И дело было вовсе не в том, как он целовал Джеральдину. Поцелуй, он и есть поцелуй, он для того и существует, чтоб получить максимум удовольствия в кратчайший срок. Для Джеральдины все было разложено по полочкам: поцелуи — это одно, а все, что дальше — уже совсем другое; в поцелуе не было ничего предосудительного, другие вещи шли под рубрикой «плохо».
Когда миновала половина срока, одно за другим произошли два события, которые возмутили его крепнущее спокойствие и даже вызвали определенный рецидив.
Первое заключалось в том, что он встретился с Глорией. Это была мимолетная встреча. Оба раскланялись. Оба о чем-то говорили, но ни один не слышал другого. А когда все это кончилось, Энтони три раза подряд прочел одну и ту же колонку «Сан», не понимая в ней ни слова.
И кто бы мог подумать, что на Шестой авеню так легко можно натолкнуться друг на друга! Отказавшись от своего парикмахера в «Плаза», однажды утром он зашел побриться в парикмахерскую за углом, и вот, ожидая своей очереди, снял пальто, жилет и с расстегнутым воротничком стоял у входа в зал. Этот день был словно оазис в холодной пустыне марта, и тротуары пестрели толпами прогуливавшихся солнцепоклонников. Мимо проплыла затянутая в бархат дородная дама с обвислыми от частого массажа щеками и рвавшимся с поводка пуделем — словно океанский лайнер на буксире, она оставляла за собой целый водоворот. Сразу следом за ней, с ухмылкой взирая на все это. двигался мужчина в синем костюме в полоску, на кривых ногах и в белых гетрах; встретившись взглядом с Энтони, он подмигнул ему через стекло. Энтони рассмеялся и мгновенно пришел в то расположение духа, когда все мужчины и женщины стали казаться ему неуклюжими, нелепыми фантомами, гротескно закругленными и извитыми среди этого, скроенного из прямых углов мира, который они сами же для себя построили. Примерно такие же чувства вызывали в нем странные, причудливых форм рыбы, обитавшие в эзотерическом зеленоватом сумраке аквариума.
Его внимание привлекли еще двое прохожих, мужчина и девушка — и тут, о ужас, девушка превратилась в Глорию. Он замер, не в силах шевельнуться; они подошли ближе, и Глория, заглянув внутрь, увидела его. Глаза ее расширились, она вежливо улыбнулась. Губы ее двигались. Она была меньше, чем в пяти футах от него.
— Добрый день, — пробормотал он без единой мысли в голове.
Глория, счастливая, прекрасная и юная — с мужчиной, которого он никогда прежде не видел!
Именно после этого он, сев в освободившееся кресло, три раза подряд прочел газетную страницу.
Второй инцидент случился на следующий день. Часов около семи, входя в бар «Манхэттен», он столкнулся с Бликманом. Так уж случилось, что зал был почти пуст и, прежде чем они распознали друг друга, Энтони уже устроился не далее, чем в полуметре от Бликмана и заказал себе выпить; таким образом, разговор оказался просто неизбежен.
— Добрый день, мистер Пэтч, — поздоровался Бликман вполне дружелюбно.
Энтони пожал предложенную руку, последовал обмен трюизмами насчет непостоянства градусниковой ртути.
— Вы часто здесь бываете? — поинтересовался Бликман.
— Нет, очень редко. — Он не стал добавлять, что до недавних пор его излюбленным местом был бар «Плаза».
— Прекрасный бар. Один из лучших в городе.
Энтони кивнул. Бликман допил свой стакан и взялся за трость. Он был одет для вечернего приема.
— Всего хорошего, мне нужно торопиться. Обедаю сегодня с мисс Гилберт.
Из двух голубоватых глаз на Энтони пристально глянула смерть. Если бы Бликман объявил, что собирается незамедлительно прикончить своего визави, то и тогда едва ли произвел бы большее впечатление. От мгновенного удара, пронизавшего каждый нерв, Энтони наверное заметно покраснел. Огромным усилием воли он выдавил из себя натянутую — до самого последнего предела — улыбку и пробормотал стандартное «прощайте». А ночью до пятого часа лежал без сна, полупомешанный от горя, ужаса и отвратительных видений.
И однажды, на пятой неделе, он решился ей позвонить. Он сидел у себя дома и читал «Воспитание чувств», но что-то в этой книге заставляло его мысли мчаться в том направлении, куда они, отпущенные на свободу, стремились теперь всегда, спеша словно лошади в родное стойло. С участившимся вдруг дыханием он направился к телефону. Когда он диктовал номер, ему казалось, что голос у него дрожит и осекается словно у школьника. Удары его сердца наверняка были слышны на телефонной станции. Щелчок поднятой на другом конце провода трубки был трубным гласом, а голос миссис Гилберт, мягкий, словно льющийся в банку кленовый сироп, показался одухотвореньем ужаса в окончательности своего «хэлло-о-у?»
— Мисс Глория не очень хорошо себя чувствует. Она прилегла и заснула. А кто это звонит?
— Никто! — выкрикнул он.
В панике отшвырнул трубку и, весь в холодном поту, но задыхаясь от облегчения, кинулся в кресло.
Первым, что он сказал ей, было: «Вы что, остригли волосы?» и она ответила: «Да, разве не здорово?»
Тогда это еще не было модно. Это должно было войти в моду лет через пять или шесть. А в то время считалось в высшей степени смело.
— На улице такое солнце, — сказал он с тяжелым чувством. — Не хотите прогуляться?
Она надела легкое пальто, причудливо-пикантную шляпку «а ля наполеон» серо-стального цвета, и они отправились по Пятой авеню, потом свернули к зоопарку, где насладились от души величественностью слонов и длиннотой жирафьей шеи, но к обезьяньему домику решили не ходить, так как Глория сказала, что обезьяны плохо пахнут.
Потом они брели обратно к «Плаза», болтая ни о чем, радуясь ликующей в воздухе весне и целебной силе солнца, в мгновение ока раззолотившего весь город. Справа от них был Парк, а слева — любому, кто готов был слушать, глухо и неразборчиво бормотала свои миллионерские рассказки спесивая груда гранита и мрамора; что-то о том, что «я работал и копил и был хитрее всех остальных сынов Адама, и вот теперь, ей-богу, все это мое, и вот он я!»
На авеню, как по заказу, выкатили все лучшие и самые последние модели авто, а впереди, весь необычно белый и как никогда привлекательный, рисовался Плаза-отель. Гибкой и расслабленной походкой Глория шла на расстоянии полуденной тени впереди него, время от времени отпуская какие-то случайные замечания, которые, прежде чем достичь его ушей, недолго витали в искрящемся воздухе.
— Ах, — воскликнула она. — Как я хочу поехать на юг, в Хот-Спрингс. Выбраться на воздух, поваляться на свежей травке и забыть, что вообще бывает какая-то зима.
— Как я вас понимаю.
— Хочу услышать миллион малиновок. Как они галдят все разом! Вообще люблю птиц.
— А, по-моему, все женщины и есть птицы, — отважился заметить он.
— Тогда какой же породы я? — быстро и нетерпеливо.
— Мне кажется, ласточка, а иногда еще — райская птица. Большинство девушек, конечно, воробьи. Посмотрите на это собрание нянь, они уж точно воробьи. А может быть, сороки? Еще вы наверняка встречали девушек-канареек. А малиновок?
— А также лебедей и попугаев. Все пожилые женщины, мне кажется, ястребы или совы.
— А я кто тогда — канюк?
Она рассмеялась и покачала головой.
— Нет, вы совсем даже не птица, вам не кажется? Вы — русская борзая.
Энтони вспомнил эту породу собак, они были белые и выглядели всегда так, словно их очень долго не кормили. Но, с другой стороны, на фотографиях они обычно оказывались рядом с князьями или принцессами, поэтому он был все-таки польщен.
— Дик, конечно, фокстерьер, такой забавный, хитроватый фокстерьер, — продолжила она.
— А Мори — кот. — И тут же Энтони понял, как похож на здоровенного наглого борова Бликман. Но осмотрительно промолчал.
Позднее, расставаясь, Энтони спросил, когда сможет увидеть ее снова.
— А вы не пробовали назначать свидание прямо с утра? — отважился он. — Пусть это будет даже через неделю. Мне кажется, было бы прекрасно провести вместе целый день.
— Может быть, — на секунду задумалась она, — а почему бы и нет? Давайте в следующее воскресенье.
— Отлично. Я разработаю программу, чтобы ни одна минута не пропала даром.
Так он и поступил. Даже представил до последних мелочей, что должно произойти за те долгие два часа, когда они придут к нему пить чай, как покладистый Баундс широко откроет окна, чтобы впустить внутрь свежий ветерок, — но камин все же будет топиться, чтобы в воздухе не чувствовалось холода, — и повсюду в больших прохладных вазах будут охапки цветов, которые он купит специально для этого случая. Сидеть они будут на диване.
И когда назначенный день настал, они действительно сидели на диване. А через некоторое время Энтони уже целовал ее, потому что все вышло как-то само собой; на губах се была та же нетронутая сладость, как будто они и не расставались. Ярко пылал огонь, ветерок шевелил шторы, веял мягкой свежестью, обещая май и целый мир лета. Душа его трепетала от нездешних гармоний; он слышал аккорды далеких гитар и лепетанье волн о теплый средиземноморский берег — ибо сейчас он был молод, как уже не будет больше никогда, сейчас он был сильнее смерти.
Шесть часов подкралось слишком быстро, и на углу грянула бранчливая мелодия колоколов церкви св. Анны. Сквозь густеющие сумерки они шли к Пятой авеню, где, наконец, после долгой зимы, словно узник, отпущенный на свободу, валила упругим шагом толпа, империалы автобусов ломились от чистокровных королей, а магазины были полны прекрасных мягких вещей для лета, небывалого, сулящего только радость, лета, которое станет для любви тем же, чем была зима для денег. Жизнь зарабатывала на ужин пеньем на углу! Жизнь взбивала коктейли прямо на улицах! И обязательно в этой толпе были старухи, которые чувствовали, что могли бы пуститься бегом и выиграть еще забег на сто ярдов.
Свет был погашен, и тихая комната плыла в лунном свете, а Энтони лежал в постели и не мог заснуть, перебирая в памяти каждую минуту этого дня, как играет ребенок по очереди с каждым из вороха долгожданных рождественских подарков. Нежно, почти посреди поцелуя, он сказал, что любит ее; она улыбнулась, теснее прижалась к нему и, заглянув прямо в глаза, произнесла «я рада». В ее отношении к нему появилось что-то новое, неведомая дотоле эмоциональная напряженность, говорившая о быстром росте чисто физического влечения, и этого было достаточно, чтоб его руки сами собой сжались еще сильнее, и при одном воспоминании об этом замерло дыхание. Он чувствовал, что никогда прежде не были они так близки. В приступе небывалой радости он громко выкрикнул в пространство комнаты, что любит.
Он позвонил ни следующее утро — теперь без колебаний, без всякой неопределенности — вместо этого было горячечное волнение, которое стало расти как снежный ком, едва он услышал ее голос.
— Доброе утро… Глория.
— Доброе утро.
— Я звоню просто, чтобы сказать это… дорогая.
— Рада, что ты позвонил.
— Как я хочу тебя видеть.
— Увидишь завтра вечером.
— Но это еще так нескоро.
— Да… — произнесла она, как бы нехотя.
Его рука сильнее сжала трубку.
— А, может, я приду сегодня вечером? — В сиянии и славе этого почти прошептанного «да» он видел что угодно.
— У меня назначено свидание.
— А-а…
— Но я могла бы… я наверное смогу его отменить.
— О! — И почти задыхаясь от восторга, — Глория?
— Что?
— Я люблю тебя.
Через минуту из далекого молчания.
— Я… Я рада.
Счастье, заметил однажды Мори Нобл. это лишь первый час после избавления от особенно жестокого страдания. И все-таки нужно было видеть лицо Энтони, когда он шел в этот вечер по коридору десятого этажа отеля «Плаза»! Его темные глаза сияли, а на линии вокруг рта просто любо было посмотреть. В тот вечер он был как никогда красив, именно той красотой, которая обязана своим рождением тем нечастым моментам бессмертия в нас, даже отраженного света которых памяти хватает на долгие годы.
Он постучал и, услышав ответ, вошел. В дальнем конце комнаты, глядя на него широко распахнутыми глазами, стояла неподвижно Глория, вся в чем-то розовом, накрахмаленная и свежая как цветок.
Едва он затворил за собой дверь, как она, издав тихий вскрик, быстро двинулась сквозь разделяющее их пространство, на ходу простирая руки в ожидании нежности. С шуршанием сминая складки ее платья, они слились в продолжительном и торжествующем объятии.
Оригинальный текст: The Beautiful and Damned, by F. Scott Fitzgerald, Book 1, Chapter 3.