Ф. Скотт Фицджеральд
Прекрасные и проклятые


Книга третья
Глава первая
Вопрос цивилизованности

По отрывистой команде из какого-то невидимого источника Энтони ощупью двинулся внутрь. Он думал о том, что впервые за три с лишним года проведет больше суток вдали от Глории. Эта неизбежность наполняла душу неизбывной тоской. Он покидал свою чистую и прекрасную женщину.

По его мнению, они пришли к наиболее практичному материальному соглашению: ей доставалось триста семьдесят пять долларов в месяц – не слишком много, с учетом того, что более половины этой суммы уходило на аренду, – а он получал пятьдесят долларов в дополнение к своему жалованью. Он не видел необходимости в большем: еда, одежда и жилье будут предоставлены бесплатно, и у рядового не было никаких социальных обязательств.

В вагоне было многолюдно, и воздух уже был спертым от дыхания. Это был один из так называемых «туристических вагонов» – дешевая разновидность пульмановского вагона с непокрытым полом и плетеными сиденьями, которые нуждались в чистке. Тем не менее Энтони принял эту обстановку с облегчением. Он смутно ожидал, что они поедут на юг в товарном вагоне, в одном конце которого будут стоять восемь лошадей, а в другом – сорок человек. Он так часто слышал фразу «hommes 40, chevaux 8»[60], что она стала сумбурной и зловещей.

Протискиваясь по проходу с вещмешком, закинутым через плечо как монструозная синяя сарделька, он не видел свободных мест, но спустя несколько секунд увидел одно, в данный момент занятое ногами низкорослого смуглого сицилийца, который вызывающе развалился в углу, надвинув шляпу на глаза. Когда Энтони остановился рядом с ним, тот глянул с угрожающей ухмылкой, должно быть, натренированной в качестве защиты от этой колоссальной уравниловки. Услышав резкий вопрос Энтони «Это место свободно?», он очень медленно поднял ноги, словно посылку с хрупким содержимым, и аккуратно поставил их на пол. Он не сводил глаз с Энтони, пока тот садился и расстегивал форменную тужурку, которую он получил вчера в лагере Аптон. Она была тесновата в подмышках.

Прежде чем Энтони успел изучить других пассажиров в своей секции, в головной части вагона появился молодой младший лейтенант, который легкой походкой направился по проходу, выкликая поразительно грубым голосом:

– В этом вагоне курить запрещено! Не курить! Парни, не курить в этом вагоне!

Когда он скрылся из виду, со всех сторон послышались слабые протесты и упреки.

– Святые угодники!

– Господи!

– Не курить?

– Эй, парень, вернись!

– Что за идея?

Три или четыре сигареты полетели в открытые окна. Другие остались внутри, небрежно спрятанные от взглядов. Здесь и там раздавались реплики, исполненные бравады, насмешки или покорного юмора, но и они вскоре сменились безжизненной и всеобъемлющей тишиной.

Четвертый обитатель секции Энтони внезапно заговорил.

– Прощай, свобода, – угрюмо буркнул он. – Ничего-то не осталось, кроме как жить офицерской шавкой.

Энтони посмотрел на него. Это был высокий ирландец, на лице которого застыло выражение безразличия, смешанного с абсолютным презрением. Его взгляд упал на Энтони, как будто он ожидал ответа, потом переместился на других. Получив лишь вызывающий взгляд от итальянца, он застонал и звучно сплюнул на пол в знак достойного перехода к прежнему молчанию.

Через несколько минут дверь снова распахнулась, и младший лейтенант впорхнул в вагон. Он сохранил привычную официальную ауру, но на этот раз выпевал другую мелодию.

– Ладно, ребята, курите, если хотите! Моя ошибка, парни. Все в порядке! Давайте, курите, – это я ошибся!

На этот раз Энтони хорошо рассмотрел его. Он был молодым, худым и уже поблекшим, чем-то похожим на собственные усы; он напоминал лоснящийся сноп светлой соломы. Его подбородок был почти безвольным, чему он противопоставил величавую и неубедительную хмурость; такое нахмуренное и суровое выражение у Энтони было связано с лицами многих младших офицеров, которых он видел в течение следующего года.

Все сразу же закурили, независимо от того, хотели ли они этого раньше или нет. Сигарета Энтони вносила свой вклад в кислотную дымку, которая как будто перекатывалась взад-вперед полупрозрачными облаками с каждым движением поезда. Разговоры, затихшие между двумя впечатляющими визитами молодого офицера, возобновились с новой силой; мужчины с другой стороны прохода начали предпринимать неуклюжие эксперименты с вместимостью плетеных кресел для относительного комфорта; две карточных игры, начатые без особого азарта, вскоре привлекли несколько зрителей, усаживавшихся на ручки кресел. Через несколько минут Энтони обратил внимание на непрерывный надоедливый звук: дерзкий маленький сицилиец заснул и теперь похрапывал. Было тягостно размышлять о том, что эта одушевленная протоплазма, которую можно было назвать разумной только из вежливости, была заперта в вагоне непостижимой цивилизацией и теперь неслась куда-то к смутному нечто без какой-либо цели, значения или последствий. Энтони вздохнул, раскрыл газету, покупку которой он не мог припомнить, и стал читать в тусклом желтом свете.

Десять часов душно уперлись в одиннадцать; время сгущалось, увязало и замедляло ход. Поезд вдруг остановился посреди темной глуши, время от времени совершая короткие обманчивые рывки вперед или назад и трубя грубые гимны в высокой октябрьской ночи. Когда Энтони изучил газету вдоль и поперек, включая редакционные статьи, карикатуры и военные стихи, его взгляд упал на короткую заметку под заголовком «Шекспир-вилль, Канзас». Судя по всему, в торговой палате Шекспирвилля недавно состоялись энергичные дебаты по вопросу, следует ли называть американских солдат «Сэмми» или «Воюющие христиане». От этой мысли ему стало тошно. Он отложил газету, зевнул и позволил своему разуму скользить по касательной. Он гадал, почему опоздала Глория. Казалось, это произошло уже давно, и он испытал боль иллюзорного одиночества. Он пытался представить, под каким углом она рассматривает свое новое положение и какое место в ее мыслях он продолжает занимать. Эта мысль подействовала как новый депрессант: он открыл газету и снова взялся за чтение.

Члены торговой палаты Шекспирвилля в конце концов сошлись на «Парнях Свободы».

Еще два дня и две ночи они катились на юг, делая загадочные и необъяснимые остановки среди безводных пустошей, а потом с помпезной спешкой пролетая через большие города. Эти капризы поезда для Энтони были предзнаменованием причуд всей армейской администрации.

В этих бесплодных пустошах им приносили из багажного вагона бобы с беконом, которые он сперва не мог есть и скудно перекусывал молочным шоколадом из войсковой лавки. Но на второй день еда из багажного вагона начала казаться удивительно вкусной. На третье утро прошел слух, что через час они прибудут в пункт назначения, лагерь Хукер.

В вагоне стало невыносимо жарко, и все сидели в рубашках. Солнце светило в окна, – усталое древнее солнце, желтое, как пергамент, и несообразно растянутое в процессе движения поезда. Оно пыталось войти внутрь победоносными квадратами, но ложилось искаженными мазками. Однако оно было ужасающе неизменным, так что Энтони начинало беспокоить, не является ли оно осью для всех неуместных лесопилок, деревьев и телеграфных столбов, быстро вращавшихся вокруг него. Снаружи оно исполняло свое высокое тремоло над оливковыми дорогами и красновато-коричневыми хлопковыми полями, за которыми пробегала неровная линия лесов, прерываемая выступами серых скал. Передний план был редко усеян жалкими, плохо залатанными лачугами; время от времени попадались образцы расслабленных мужланов из Южной Каролины или бредущие негры с угрюмыми или растерянными взглядами.

Потом леса отступили, и они выкатились на открытое пространство, похожее на запеченную корку огромного пирога с сахарной присыпкой в виде бесконечных палаток, образовывавших геометрические фигуры на его поверхности. Поезд совершил неуверенную остановку; солнце, деревья и столбы словно выцвели, и его вселенная медленно вернулась в привычное положение с Энтони Пэтчем в самом центре. Когда мужчины, усталые и потные, столпились у выхода из вагона, он учуял тот незабываемый аромат, которым пропитываются все постоянные военные лагеря, – запах отбросов.

Лагерь Хукер был поразительным и живописным новообразованием, напоминавшим картину «Вторая неделя в Городе Старателей 1870 года». Это было скопление деревянных будок и серо-белых палаток, соединенных паутиной дорог, с жесткими коричневыми плацами в окаймлении деревьев. Здесь и там стояли зеленые домики YMCA[61], неутешительные оазисы с удушливым запахом влажной фланели и закрытых телефонных будок, – и напротив каждого из них обычно находилась кипящая жизнью войсковая лавка, руководимая неторопливым офицером, который с помощью мотоциклетной коляски умудрялся превращать свое дежурство в приятную и непринужденную синекуру.

Взад-вперед по пыльным дорогам пролетали солдаты интендантской службы, тоже в мотоциклетных колясках. Взад-вперед проезжали генералы в правительственных автомобилях, время от времени останавливавшихся, чтобы привлечь внимание к чьей-то невнимательности, грозно нахмуриться при виде капитанов, марширующих во главе рот, установить помпезный ритм в этой красочной показухе, которая триумфально распространялась по всему лагерю.

В первую неделю после прибытия призывники из набора Энтони проходили через бесконечные прививки и физические осмотры, а также занимались предварительной муштрой. В эти дни он отчаянно уставал. Бойкий и добродушный сержант из отдела снабжения выдал ему обувь не того размера; в результате его ноги так распухали, что последние дневные часы превращались в настоящую муку. Впервые в жизни он мог броситься на койку между обеденным и вечерним построением и, словно с каждой секундой погружаясь в бездонную перину, мгновенно отойти ко сну, пока шум и смех вокруг него превращался в приятное бормотание сонных летних звуков. Утром он просыпался с ноющей болью в закоченевших мышцах, чувствовал себя пустым, как призрак, и торопился навстречу другим призрачным фигурам, толпившимся в серых проездах, пока резкий звук горна раздирал серые небеса.

Он находился в составе костяка пехотной роты примерно из ста человек. После неизменного завтрака с жирным беконом, холодным тостом и кашей все сто человек бросались к уборным, которые, как бы их ни чистили, всегда были невыносимыми, как туалеты в дешевых отелях. Потом на плац в нестройном строю, – человек, хромавший на левую ногу, гротескно расстраивал вялые попытки Энтони шагать в ногу, – где взводные сержанты либо демонстрировали неистовое рвение, чтобы произвести впечатление на рекрутов и офицеров, либо тихо рыскали рядом с линией строя, избегая видимых усилий и ненужной заметности.

Когда они оказывались на плацу, немедленно начиналась работа, и они снимали рубашки для гимнастики. Это была единственная часть дня, доставлявшая удовольствие Энтони. Лейтенант Кретчинг, заведовавший гимнастическими упражнениями, был жилистым и мускулистым, и Энтони добросовестно повторял его движения с ощущением, что делает нечто ценное для себя. Другие офицеры и сержанты расхаживали среди рекрутов со злонамеренностью школьников, время от времени собираясь вокруг какого-нибудь несчастного, плохо контролировавшего свои мышцы, и отдавая ему сумбурные инструкции и приказы. Когда им попадался особенно унылый и худосочный экземпляр, они задерживались возле него на целых полчаса, отпуская язвительные реплики и покатываясь со смеху.

Один низенький офицер по фамилии Хопкинс, который отслужил сержантом в действующей армии, был особенно несносным. Он воспринимал войну как дар возмездия, полученный им от высших богов, и постоянный рефрен его пылких речей заключался в том, что новобранцы не могут по достоинству оценить серьезность и ответственность «службы». Он считал, что достиг своего нынешнего величия благодаря сочетанию прозорливости и безупречной расторопности. Он имитировал тиранические наклонности каждого офицера, под командованием которого ему приходилось служить в былые времена. Хмурое выражение примерзло к его лицу; перед тем как дать рядовому разрешение съездить в город, он глубокомысленно взвешивал последствия такой отлучки для роты, армии и благополучия военного ремесла во всем мире.

Лейтенант Кретчинг, светловолосый, недалекий и флегматичный, неспешно ознакомил Энтони с тонкостями выполнения команд «смирно», «направо», «кругом» и «вольно». Его главным изъяном была забывчивость. Он целых пять минут мог держать роту в мучительном напряжении по команде «смирно», пока сам стоял перед строем и объяснял новое движение. В результате только люди в центре строя понимали, о чем речь, – те, что стояли по флангам, были слишком поглощены необходимостью смотреть прямо вперед.

Строевые упражнения продолжались до полудня. Они состояли из последовательных бесконечно малозначительных подробностей, и хотя Энтони понимал, что они согласуются с логикой войны, это тем не менее раздражало его. То обстоятельство, что низкое кровяное давление было неподобающим для офицера, но никак не мешало исполнять обязанности рядового, казалось дикой несообразностью. Иногда, прослушав длинную инвективу, связанную со скучным и на первый взгляд абсурдным предметом, известным как военная «учтивость», он подозревал, что неявная цель войны состоит в том, чтобы позволить офицерам действующей армии – людям с менталитетом и устремлениями школьников – поразвлечься настоящим убийством. Его эксцентрично принесли в жертву двадцатилетнему терпению Хопкинса!

Из трех товарищей по палатке – плосколицего добросовестного уклониста из Теннесси, большого испуганного поляка и презрительного кельта, сидевшего рядом с ним в поезде, – двое коротали вечера за составлением бесконечных писем домой, а ирландец сидел у входа в палатку, снова и снова насвистывая себе под нос десяток пронзительных и монотонных птичьих трелей. Скорее для того, чтобы избежать их общества, чем в надежде отвлечься, после снятия карантина в конце недели он отправился в город. Он поймал один из драндулетов, целыми стаями приезжавших в лагерь к вечеру, и через час оказался перед отелем «Стоунуолл» на сонной и жаркой главной улице.

В наступавших сумерках город оказался неожиданно привлекательным. Тротуары были населены ярко одетыми и чрезмерно накрашенными девушками, непринужденно болтавшими приглушенными голосами с протяжным выговором, десятками водителей такси, которые осаждали проходивших офицеров криками «Отвезу куда угодно, лейтенант!», и периодическими процессиями оборванных, шаркающих, подобострастных негров. Энтони, неторопливо прогуливавшийся в теплых сумерках, впервые за годы ощутил жаркое, эротичное дыхание Юга, растворенное в жаркой нежности воздуха, в непрестанном убаюкивании мыслей и времени.

Он прошел около квартала, когда его внезапно остановил резкий окрик откуда-то сбоку:

– Вас не учили, что нужно отдавать честь офицерам?

Он тупо посмотрел на того, кто обращался к нему, – плотно сбитого темноволосого капитана, который пригвоздил его к месту угрожающим взглядом выпученных карих глаз.

Встать смирно ! – эти слова буквально прогремели по улице. Несколько ближайших прохожих остановились поглазеть. Девушка в лиловом платье перехихикивалась со своей спутницей.

Энтони встал по стойке «смирно».

– Ваш полк и рота?

Энтони ответил.

– Когда вы будете проходить мимо офицера на улице, нужно вытянуться в струнку и отдать честь!

– Да, сэр!

– Скажите «Так точно, сэр»!

– Так точно, сэр!

Офицер хмыкнул, круто развернулся и зашагал по улице. Секунду спустя Энтони двинулся дальше. Город больше не казался экзотичным и неторопливым; волшебство вечера вдруг испарилось. Его взор мгновенно обратился внутрь и сфокусировался на его бесправном положении. Он ненавидел этого офицера, любого офицера… жизнь была просто невыносимой.

Когда он прошел еще полквартала, то осознал, что девушка в лиловом платье, которая хихикала при виде его замешательства, идет со своей подругой примерно в десяти шагах перед ним. Несколько раз она оборачивалась и глядела на Энтони с жизнерадостно-насмешливым выражением в больших глазах, которые как будто были одного цвета с ее платьем.

На углу они с подругой явно замедлили шаг. Он должен был сделать выбор: присоединиться к ним или небрежно пройти мимо. Секунду спустя он поравнялся с парочкой, снова заливавшейся смехом, – не такими пронзительными руладами, каких можно было ожидать от актрис в знакомой комедии на Севере, а тихими грудными переливами, звучавшими как отголоски тонкой шутки, с которой он невольно столкнулся.

– Как поживаете? – спросил он.

Ее глаза были мягкими, как тени. Были ли они фиолетовыми или их темная голубизна смешивалась с серыми оттенками заката?

– Приятный вечер, – неуверенно произнес Энтони.

– Это верно, – сказала вторая девушка.

– Для вас этот вечер был не очень приятным, – вздохнула девушка в лиловом платье. Ее голос казался такой же частью вечера, как полусонный ветерок, шевеливший широкие поля ее шляпы.

– Ему нужен был шанс, чтобы показать себя, – с презрительным смехом сказал Энтони.

– Пожалуй, что так, – согласилась она.

Они свернули за угол и неспешно двинулись по переулку, как будто следуя за дрейфующим тросом, к которому они были прикреплены. В этом городе казалось совершенно естественным сворачивать в переулки, казалось естественным никуда в особенности не направляться, ни о чем не думать… В переулке было темно; они внезапно оказались в квартале с живыми изгородями из шиповника и маленькими тихими домами, прятавшимися в глубине.

– Куда вы идете? – вежливо поинтересовался он.

– Просто иду. – Ее ответ мог быть извинением, вопросом или объяснением.

– Можно я буду идти с вами?

– Пожалуй, да.

То, что ее выговор отличался от привычного, было преимуществом. Он не мог определить общественное положение уроженки Юга по ее выговору; в Нью-Йорке девушка из низшего сословия говорила бы с невыносимой пронзительностью, если не считать розовых очков опьянения.

Темнота подкрадывалась ближе. Они мало разговаривали: Энтони задавал небрежные вопросы на общие темы, две его спутницы отвечали с провинциальной скупостью на фразы и эмоции. Они снова свернули за угол, потом еще раз. В середине квартала они остановились под фонарем.

– Я живу рядом, – объяснила другая девушка.

– А я живу в нескольких кварталах отсюда, – сказала девушка в лиловом.

– Могу я проводить вас домой?

– До угла, если хотите.

Другая девушка отступила на несколько шагов. Энтони снял фуражку.

– Вам полагается отдать честь, – со смехом сказала девушка в лиловом. – Все солдаты отдают честь.

– Я научусь, – рассудительно ответил он.

– Ну, ладно… – Вторая девушка помедлила и добавила: – Заходи ко мне завтра, Дот.

Она вышла из желтого круга под фонарем. Потом Энтони и девушка в лиловом прошли в молчании три квартала до маленького шаткого домика, который был ее домом. Она помедлила у деревянной калитки.

– Ну что же… спасибо.

– Вам нужно идти так скоро?

– Я должна.

– Мы не могли бы еще немного погулять?

Она бесстрастно посмотрела на него.

– Я даже не знаю вас.

Энтони рассмеялся.

– Еще не поздно.

– Пожалуй, я лучше пойду.

– Я подумал, что мы могли бы спуститься обратно и посмотреть кино.

– Мне бы хотелось.

– Тогда я провожу вас домой. У меня как раз достаточно времени. Я должен быть в лагере к одиннадцати вечера.

Было так темно, что теперь он едва мог увидеть ее. Складки ее платья почти незаметно колыхались от ветра, и эти ясные, беззаботные глаза…

– Тогда почему бы нам не сходить… Дот? Разве вам не нравится кино? Лучше пойдемте.

Она покачала головой.

– Мне не следует.

Когда он понял, что она тянет время, чтобы произвести впечатление на него, это ему понравилось. Он подошел ближе и взял ее за руку.

– Если мы вернемся к десяти, то пойдете? Только в кино?

– Ну… пожалуй…

Рука об руку они вернулись в центр города и прошли по мглистой, сумрачной улице, где негритенок-газетчик оповещал об экстренном выпуске в размеренной каденции, принятой у местных уличных торговцев и почти такой же мелодичной, как песня.

Дот

Роман Энтони и Дороти Рэйкрофт был неизбежным результатом его возрастающей небрежности по отношению к самому себе. Он не поддался ее желанию обладать желаемым и не пал на колени перед более жизнеутверждающей и захватывающей личностью, чем его собственная, как это произошло с Глорией четыре года назад. Он попросту влился в новую форму из-за своей неспособности выносить окончательные суждения. Он не мог сказать «нет!» ни мужчине, ни женщине; заимодавец и искусительница в равной мере находили его мягкотелым и податливым. Он вообще редко принимал решения, а когда это происходило, то они были наполовину истеричными затеями, принятыми в панике перед каким-либо ошеломленным и непоправимым пробуждением.

Особой слабостью, которой он поддался на этот раз, была потребность во внешнем возбуждении и стимуляции. Он почувствовал, что впервые за четыре года может выразить и интерпретировать себя по-новому. Девушка обещала покой; часы, каждый вечер проведенные в ее обществе, смягчали нездоровые и неизменно тщетные потуги его воображения. Он стал настоящим трусом, рабом сотен беспорядочно расползающихся мыслей, высвобожденных крушением его искренней преданности Глории, которая была главной тюремщицей его неполноценности.

В тот первый вечер, когда они стояли у калитки, он поцеловал Дороти и пообещал встретиться с ней в следующую субботу. Потом он отправился в лагерь и при свете, вопреки уставу горевшем в его палатке, написал длинное письмо Глории – блистательное письмо, полное сентиментальной сумрачности, памятного аромата цветов, истинной и захватывающей нежности, – все это он снова на мгновение узнал в поцелуе, отданном и взятом в густом и теплом сумраке под луной всего лишь час назад.

Когда наступил субботний вечер, он обнаружил Дот, ждавшую у входа в кинотеатр «Бижу». Как и в предыдущую среду, она была одета в лиловое платье из тонкой кисеи, которое с тех пор явно постирали и накрахмалили, потому что оно выглядело свежим и разглаженным. Дневной свет подтвердил его первое, неверное и фрагментарное впечатление о том, что она очаровательна. Она была опрятной; черты ее лица были мелкими и несимметричными, но красноречивыми и хорошо согласующимися друг с другом. Она была смуглым и непрочным маленьким цветком, однако ему показалось, что он уловил в ней некую душевную сдержанность и силу, черпаемую из ее пассивного приятия любых вещей. В этом он заблуждался.

Дороти Рэйкрофт было девятнадцать лет. Ее отец держал небольшой и малодоходный магазин на углу, и она закончила среднюю школу в последней четверке из своего класса за два дня до его смерти. По сути дела, ее поведение на классном пикнике, где начались слухи, было просто неблагоразумным: она сохраняла формальную девственность еще больше года после этого. Ее парень работал клерком в магазине на Джексон-стрит и на следующий день после достопамятного инцидента неожиданно отбыл в Нью-Йорк. Он уже некоторое время собирался уехать туда, но дождался закономерного завершения своего любовного мероприятия.

Через некоторое время она поделилась своим секретом с подругой, и позже, когда она наблюдала, как ее подруга исчезает на сонной улочке под пыльным солнцем, во вспышке интуиции поняла, что ее история выйдет наружу. Однако поведав ее, она почувствовала себя гораздо лучше и испытала незначительную горечь и укрепила свой характер таким образом, что могла пойти в другую сторону и повстречаться с другим мужчиной с искренним намерением доставить себе удовольствие. Как правило, такое случалось с Дот. Она не была слабой, поскольку ничто внутри ее не свидетельствовало о слабости. Она не была сильной, поскольку так и не знала, что некоторые ее поступки были смелыми. Она не противоречила, не приспосабливалась и не шла на компромиссы.

У нее не было чувства юмора, но вместо этого она обладала веселым нравом, который позволял ей смеяться в нужные моменты, когда она была с мужчинами. Она не имела определенных намерений, – иногда она смутно сожалела, что ее репутация препятствовала шансам на надежную защиту, которые она когда-либо имела. Это было негласное открытие: ее мать заботилась лишь о том, чтобы каждое утро отправлять ее в ювелирную лавку, где она зарабатывала четырнадцать долларов в неделю. Но некоторые парни, знакомые ей по средней школе, теперь смотрели в другую сторону, когда гуляли с «хорошими девушками», и эти инциденты ранили ее чувства. Когда такое случалось, она уходила домой и плакала.

Помимо клерка с Джексон-стрит было двое других мужчин, первый из которых побывал в городе проездом еще в начале войны. Он остался на ночь, чтобы с кем-нибудь познакомиться, и лениво прислонился к колонне отеля «Стоунуолл», когда она проходила мимо. Он задержался в городе на четыре дня. Она думала, что влюблена в него, и обрушила на него ту первую истерию страсти, которая должна была достаться малодушному клерку. Мундир морского офицера – в те дни они были редкостью – оказал свое магическое действие. Он уехал с невнятными обещаниями на устах и, оказавшись в поезде, возрадовался тому, что не назвал ей свое настоящее имя.

Последующая депрессия бросила ее в объятия Сайруса Филдинга, сына местного торговца одеждой, который окликнул ее из своего «Родстера», когда она шла по тротуару. Она всегда знала его по имени. Если бы она родилась в более высоких кругах, то он бы знал ее раньше. Она происходила из несколько более низких кругов, но в конце концов они встретились. Через месяц он уехал в тренировочный лагерь, немного испуганный близостью, но немного облегченный от осознания того, что она не слишком глубоко увлеклась им и что она не принадлежит к особам того рода, от которых можно ожидать неприятностей. Дот романтизировала эту интрижку и тщеславно признала, что война отобрала у нее этих мужчин. Она внушила себе, что могла выйти замуж за морского офицера. Тем не менее ее тревожило, что за восемь месяцев в ее жизни перебывали трое мужчин. Она скорее испытывала страх, чем изумление от того, что скоро станет похожей на одну из тех «дрянных девчонок» с Джексон-стрит, на которых она зачарованно смотрела три года назад со своими подружками, хихикающими и жующими резинку.

Какое-то время она старалась быть более осторожной. Она разрешала мужчинам «подцеплять» ее; разрешала целовать ее и даже допускала некоторые более далеко идущие вольности, но не стала никого добавлять к первоначальной троице. Через несколько месяцев сила ее решимости – или скорее горькая рациональность ее опасений – пошла на убыль. Она стала беспокойной и периодически выпадала из жизни и времени, пока лето катилось к завершению. Солдаты, с которыми она встречалась, были явно ниже ее, либо, менее очевидно, выше ее, – но в последнем случае им хотелось лишь попользоваться ею. Это были янки, грубые и нелюбезные; они прибывали целыми толпами. А потом… потом она познакомилась с Энтони.

В тот первый вечер он был для нее лишь немного большим, чем приятное несчастное лицо и голос, подручным орудием для того, чтобы скоротать час-другой, но когда он сдержал свое обещание и встретился с ней в субботу, она внимательно изучила его. Он ей понравился. Сама не зная о том, она увидела на его лице отражение собственных трагедий.

Они снова пошли в кино и снова бродили рука об руку по тенистым ароматным улочкам, время от времени разговаривая приглушенными голосами. Потом они миновали калитку и направились к маленькому крыльцу…

– Я могу ненадолго остаться, правда?

– Ш-шш! – шепнула она. – Нам нужно вести себя очень тихо. Мама сидит и читает «Модные истории».

Словно в подтверждение сказанного, он услышал тихий шелест переворачиваемой страницы. Через открытые прорези штор пробивались горизонтальные полосы света, тонкими параллельными рядами падавшие на юбку Дороти. Улица была безлюдной, если не считать группы людей на крыльце дома напротив, которые время от времени заводили тихую добродушную песню.

А когда ты просне-е-шься,
У тебя бу-удут
Все красивые лошадки… [62]

Потом, как будто она дожидалась их прихода за соседней крышей, луна неожиданно выглянула из-за плюща и окрасила лицо девушки в цвет белых роз.

Энтони испытал вспышку воспоминаний, настолько яркую, что перед закрытыми глазами образовалась картина, отчетливая, как кинокадр на экране: талая весенняя ночь, выплывшая из полузабытой зимы пять лет назад, и другое лицо, – свежее, сияющее и похожее на цветок, повернутое к свету и такое же неизменное, как звезды…

Да, la belle sans merci [63], жившая в его сердце, представленная ему мимолетным сиянием темных глаз в «Риц-Карлтоне», в сумрачном взгляде из кареты, проезжающей по Булонскому лесу! Но те ночи были лишь частью песни, отзвуком былой славы, – а здесь снова были слабые дуновения ветра, иллюзии, вечное настоящее с обещанием любви.

– Ох, – прошептала она. – Ты любишь меня? Ты меня любишь?

Заклятье было разбито: дрейфующие фрагменты звезд стали всего лишь ночью, пение на улице превратилось в монотонное гудение, в жалобное стрекотание цикад в траве. Почти со вздохом он поцеловал ее дрожащие губы, пока ее руки обвивались вокруг его плеч.

Воитель

По мере того как неделя за неделей усыхали и уносились прочь, масштаб поездок Энтони расширялся до тех пор, пока он не дорос до понимания лагеря и его окрестностей. Впервые в жизни он находился в постоянном личном контакте с официантами, которым он оставлял чаевые, с шоферами, которые уважительно прикасались к своим шляпам, с плотниками, водопроводчиками, цирюльниками и фермерами, которые раньше отличались лишь раболепием в своем профессиональном коленопреклонении. За первые два месяца в лагере он не выдерживал и десяти минут связного разговора с одним человеком.

В учетно-послужной карточке его текущее положение значилось как «студент»; во время первоначального анкетирования он неосмотрительно назвал себя «писателем», но когда товарищи по роте спрашивали о его занятии, он обычно называл себя банковским служащим. Если бы он честно признался, что не занимается никакой работой, его бы заподозрили в принадлежности к категории бездельников.

Его взводный сержант Поп Донелли был неряшливым «старым служакой», исхудавшим от выпивки. В прошлом он проводил бессчетные недели на гауптвахте, но недавно, благодаря нехватке инструкторов строевой подготовки, был поднят на свою нынешнюю недосягаемую вершину. Его лицо было изрыто воронками и имело безошибочное сходство с аэрофотографиями «поля битвы при Чем-то». Раз в неделю он напивался водкой в городе, тихо возвращался в лагерь, падал на койку и на побудке присоединялся к роте, похожий на белую посмертную маску.

Он лелеял поразительную иллюзию, что ловко обманул правительство; он прослужил восемнадцать лет за крохотное жалованье и вскоре должен был выйти в отставку (тут он обычно подмигивал) с внушительной пенсией в пятьдесят пять долларов в месяц. Он рассматривал это как блестящую шутку, которую он сыграл над теми десятками людей, которые травили и унижали его с тех пор, когда он был девятнадцатилетним деревенским пареньком из Джорджии.

В настоящий момент было только два лейтенанта: Хопкинс и Кретчинг, пользовавшийся успехом среди новобранцев. Кретчинга считали нормальным парнем и прекрасным лидером, но год спустя, когда он куда-то исчез, прихватив с собой тысячу сто долларов из средств, предназначенных для общего питания, его оказалось чрезвычайно трудно найти, как это случается со многими руководителями.

И наконец, был капитан Даннинг, бог этого недолговечного, но самостоятельного микрокосма. Он был офицером армейского резерва, нервным, энергичным и очень увлеченным. Это последнее качество часто обретало зримую форму в виде пены, выступавшей в уголках его рта. Как и большинство должностных лиц, он воспринимал свои обязанности в самом прямом смысле и возлагал надежды на то, что вверенное ему подразделение выглядит так первоклассно, как того заслуживает первоклассная война. Несмотря на беспокойство и тяжкие раздумья, это было лучшее время в его жизни.

Баптисте, маленький сицилиец с поезда, впал в немилость у него на второй неделе строевой подготовки. Капитан несколько раз приказывал рядовым быть чисто выбритыми на утреннем построении. Однажды он выявил угрожающее нарушение этого правила – несомненно, результат пагубного тевтонского влияния, – за ночь у четверых мужчин отросла щетина. Тот факт, что лишь трое из четырех обладали минимальным пониманием английского языка, лишь сделал наглядный урок еще более необходимым, поэтому капитан Даннинг решительно послал брадобрея из добровольцев на ротную улицу за бритвой, после чего ради спасения демократии пол-унции волос было насухо содрано со щек троих итальянцев и одного поляка.

За пределами ротного мирка время от времени появлялся полковник, тяжеловесный мужчина с кривыми зубами, который объезжал батальонный плац на красивом черном жеребце. Он был выпускником Вест-Пойнта и таким образом формально являлся джентльменом. У него была старомодная жена и старомодный склад ума, и большую часть времени он проводил в городе, пользуясь преимуществами недавно повышенного общественного статуса военнослужащих. Последним из всех был генерал, который проезжал по дорогам лагеря, предшествуемый собственным флагом. Его фигура была настолько суровой, отстраненной и величественной, что производила неизгладимое впечатление.

Декабрь. Теперь по ночам дули холодные ветры, а по утрам на плацу стояла зябкая сырость. Энтони обнаружил, что все больше радуется продолжению своей жизни. Странно обновленный телесно, он мало беспокоился и существовал в настоящем с неким животным удовлетворением. Дело было не в том, что Глория или жизнь, которую она олицетворяла, стала реже появляться в его мыслях; просто она день за днем становилась все менее реальной, менее яркой. В течение недели они страстно, почти истерично переписывались, а затем по негласному соглашению перестали писать больше двух, потом одного раза в неделю. Она говорила, что скучает; если его бригада надолго останется на месте, то она приедет к нему. Мистер Хэйт собирал более сильное адвокатское резюме для суда, чем она ожидала, но сомневался, что апелляционные слушания по делу состоятся до конца весны. Мюриэл находилась в городе и занималась работой для Красного Креста; они часто гуляли вместе. Что думает Энтони, если она присоединится к Красному Кресту? Трудность в том, что она слышала, что, возможно, ей придется обмывать негров спиртом, и после этого ее патриотизм поубавился. В городе было полно солдат, и она видела многих парней, с которыми не встречалась уже несколько лет…

Энтони не хотел, чтобы она приезжала на Юг. Он внушил себе, что для этого есть много причин: ему нужно отдохнуть от нее, а ей – от него. В городке ей будет невыносимо скучно, и она сможет видеться с Энтони лишь несколько часов каждый день. Но в душе он опасался, что причина заключается в его привязанности к Дороти. Фактически, он жил в ужасе перед тем, что Глория случайно или намеренно узнает о его новых отношениях. К концу второй недели эта путаница стала причинять ему настоящие мучения из-за своей неверности. Тем не менее в конце каждого дня он оказывался не в силах противостоять соблазну, неодолимо выводившему его из палатки и направлявшему к телефону в домике YMCA.

– Дот.

– Да?

– Наверное, я смогу приехать вечером.

– Я очень рада.

– Ты хочешь насладиться моим блестящим красноречием в течение нескольких часов под звездным небом?

– Ох, какой ты смешной… – На мгновение его посетило воспоминание пятилетней давности – воспоминание о Джеральдине. Потом:

– Я приеду около восьми вечера.

В семь часов он сядет в маршрутку до города, где сотни юных южанок сидят на залитых лунным светом крылечках в ожидании своих возлюбленных. Он будет уже достаточно возбужден для ее теплых сдержанных поцелуев, для удивительного покоя во взглядах, которыми она его одаряла, – взглядов, более близких к преклонению, чем любые другие, которые ему доводилось вдохновлять. Они с Глорией были равными и обходились без мыслей о благодарности или обязательствах. Для этой девушки даже его ласки были бесценным даром. С тихим плачем она призналась ему, что он не первый мужчина в ее жизни; был и другой. Он рассудил, что тот роман закончился, так и не успев начаться.

Действительно, насколько это касалось ее самой, Дот говорила правду. Она забыла клерка, морского офицера и сына торговца тканями, забыла остроту своих чувств, что было подлинным забвением. Она сознавала, что в каком-то смутном и сумрачном инобытии кто-то забрал ее девственность, но казалось, что это произошло во сне.

Почти каждый вечер Энтони приезжал в город. Теперь на крыльце было слишком холодно, поэтому ее мать уступила им крошечную гостиную с десятками хромолитографий в дешевых рамках, ярдами и ярдами декоративной бахромы и спертым воздухом от нескольких десятилетий близкого соседства с кухней. Они разжигали огонь, а потом, радостно и ненасытно, она приступала к любовным ласкам. В десять вечера она провожала его до двери: черные волосы в беспорядке, бледное лицо без всякой косметики казалось еще более бледным в белом лунном сиянии. Как правило, снаружи все было ясным и серебристым, иногда накрапывал медленный теплый дождик, слишком ленивый, чтобы долететь до земли.

– Скажи, что любишь меня, – шептала она.

– Конечно же, моя сладкая детка.

– Разве я ребенок? – почти с сожалением спрашивала она.

– Да, маленький ребенок.

Она смутно знала о Глории. Ей было больно думать об этом, поэтому она представляла соперницу гордой, надменной и холодной. Она решила, что Глория старше Энтони и что между мужем и женой нет никакой любви. Иногда она позволяла себе мечтать, что после войны Энтони получит развод и они поженятся, но она никогда не говорила об этом Энтони, почти не понимая, почему. Она разделяла мнение его ротных товарищей, что он был кем-то вроде банковского клерка, и считала, что он живет достойно, но бедно. Она говорила так:

– Дорогой, если бы у меня водились деньги, я бы отдала их тебе до последнего цента… Мне бы хотелось иметь пятьдесят тысяч долларов.

– Думаю, это целая куча денег, – соглашался Энтони.

…В своем письме Глория написала: «Полагаю, что если бы мы могли согласиться на один миллион, будет лучше сказать мистеру Хэйту, чтобы он взялся и уладил это дело. Но все-таки будет жаль…»

– Тогда мы могли бы купить автомобиль! – воскликнула Дот в последней вспышке торжества.

Впечатляющее событие

Капитан Даннинг считал себя великим знатоком человеческих характеров и гордился этим. Через полчаса после знакомства с человеком он привычно помещал его в одну из доморощенных категорий: прекрасный человек, добрый малый, умный парень, теоретик, поэт и «дешевка». Однажды в начале февраля он приказал вызвать Энтони в свое присутствие в штабную палатку.

– Пэтч, – назидательным тоном произнес он. – Я уже несколько недель наблюдаю за вами.

Энтони стоял прямо и неподвижно.

– И я считаю, что у вас есть задатки хорошего солдата.

Он подождал, пока не остынет теплый румянец, естественно ожидаемый после таких слов, а затем продолжил:

– Это не детские игрушки, – заявил он, сдвинув брови.

– Нет, сэр, – меланхолично согласился Энтони.

– Это мужская игра, и нам нужны лидеры. – Потом наступила кульминация: стремительная, уверенная и зажигательная. – Пэтч, я собираюсь сделать вас капралом.

При этом известии пораженный Энтони даже слегка отшатнулся. Ему предстояло стать одним из четверти миллиона человек, облеченных этим высшим доверием. Теперь он сможет прокричать специальную фразу «Следуйте за мной!» семерым другим испуганным солдатам.

– Судя по всему, вы довольно образованный человек, – сказал капитан Даннинг.

– Так точно, сэр.

– Хорошо, очень хорошо. Образование – великая вещь, но оно не должно ударять в голову. Продолжайте в таком же духе, и вы станете хорошим солдатом.

С этими прощальным словами, звеневшими в его ушах, капрал Пэтч отдал честь, четко исполнил поворот кругом и вышел из палатки.

Хотя разговор позабавил Энтони, он навел на мысль, что жизнь стала бы более приятной в чине сержанта, или же, если он найдет менее придирчивого медицинского экзаменатора, в чине офицера. Он мало интересовался службой, которая как будто противоречила хваленой армейской доблести. Во время инспекций никто не старается одеваться так, чтобы выглядеть хорошо; все одеваются так, чтобы не выглядеть плохо.

Но по мере того, как проходила зима – короткая бесснежная зима с сырыми ночами и промозглыми дождливыми днями, – он дивился тому, как быстро система переварила его. Он был солдатом; все, кто не были солдатами, были штатскими. Мир делился преимущественно на эти две категории.

Ему пришло в голову, что все четко обособленные касты, такие как военнослужащие, разделяли людей на два вида: тех, кто был таким же, как они, и всех остальных. Для духовенства существовали клирики и светские лица, для католиков существовали католики и не-католики, для негров существовали черные и белые, для заключенных существовали сидящие в тюрьме и свободные люди, для больных – больные и здоровые… Поэтому, ни разу в жизни не задумавшись над этим, он был штатским человеком, светским лицом, не-католиком, язычником, белым, свободным и здоровым…

По мере того как американские войска поступали во французские и британские траншеи, он стал находить имена многих выпускников Гарварда в списках военных потерь, публикуемых в «Вестнике армии и военно-морского флота». Но несмотря на всю пролитую кровь и пот, положение казалось неизменным, и он не видел перспектив окончания войны в ближайшем будущем. В старинных хрониках правый фланг одной армии всегда громил левый фланг другой армии, в то время как собственный левый фланг рассыпался под натиском правого фланга противника. После этого наемники бежали с поля боя. В те времена все было очень простым, как будто заранее предрешенным…

Глория писала, что она много читает. Она говорила о том, какую неразбериху они сотворили из своих отношений. У нее осталось так мало занятий, что она все время представляла, насколько иным могло бы оказаться их положение. Все ее окружение казалось ненадежным, а ведь несколько лет назад она вроде бы удерживала все связующие нити в своем кулачке…

В июне ее письма стали сбивчивыми и приходили реже, чем раньше. Она неожиданно перестала писать о своей поездке на Юг.

Поражение

Март за городом выдался на редкость хорошим, с цветущим жасмином, нарциссами и россыпями фиалок в теплой траве. Впоследствии Энтони часто вспоминал один день этого свежего и волшебного великолепия, когда он стоял в одиночном окопе и намечал мишени, читая «Аталанту в Калидоне» ничего не понимающему поляку. Его голос смешивался со свистом, жужжанием и шлепками пуль над головой.

Весна на след зимы спускает свору…
Банг!
Равнины полнит дождь и звон листвы…
Фррр!
Все впадины земли доступны взору
Сезонов матери, царице синевы…[64]
Эй! Готовсь! Третья мишень!

В городе улицы снова погрузились в сонное оцепенение, и Энтони с Дот проходили по собственным следам предыдущей осени, пока он не начал испытывать дремотную привязанность к этому Югу, больше похожему на Алжир, чем на Италию, – с поблекшими чаяниями, устремленными назад через бесчисленные поколения к некой теплой первобытной нирване, без забот и без надежды. Здесь в каждом голосе присутствовали интонации сердечности и бессловесного понимания. «Со всеми нами жизнь разыгрывает одну и ту же чудесную и мучительную шутку», – как будто говорили они в приятной жалобной гармонии, которая в восходящей модуляции обрывалась на незавершенной минорной ноте.

Ему нравилась парикмахерская, где он получал неизменное «Привет, капрал!» от бледного, изможденного молодого человека, который брил его и до бесконечности прижимал прохладную вибрирующую машинку к голове, жаждавшей этого прикосновения. Ему нравился «Сад Джонстона», где они танцевали и где трагичный негр извлекал томительные, ноющие мелодии из своего саксофона до тех пор, пока аляповатый зал не превращался в зачарованные джунгли варварских ритмов и дымного смеха, где можно было забыть об однообразном течении времени за тихими вздохами и нежными шепотами Дороти, что было венцом всех устремлений, средоточием довольства.

В ее характере появился оттенок грусти, сознательного уклонения от всего, кроме приятных мгновений жизни. Ее фиалковые глаза часами оставались неодушевленными, когда она бездумно и беспечно купалась в его внимании, словно кошка на солнце. Он гадал, что о них думает ее усталая и робкая мать и бывают ли у нее моменты абсолютного понимания, когда она догадывается о сути их отношений.

В воскресные дни они гуляли по окрестностям, время от времени отдыхая на сухом мху на опушке леса. Здесь собирались птицы в кустах белого кизила и на фиалковых полянах; здесь вековые деревья отливали прохладным кристаллическим светом, безразличные к пьянящей жаре, поджидавшей снаружи; здесь он мог произносить прерывистые сонные монологи в разговоре, не имевшем значения и не требовавшем ответов.

Наступил палящий июль. Капитан Даннинг получил распоряжение отрядить одного из солдат для обучения кузнечному делу. Полк пополнял и приобретал боевую силу, и ему потребовалось большинство ветеранов в качестве инструкторов строевой подготовки, поэтому он выбрал маленького итальянца Баптисте, от которого ему было легче всего избавиться. Маленький Баптисте никогда не имел ничего общего с лошадьми. Его страх только ухудшил положение. Однажды он вернулся в штабную комнату и заявил капитану Даннингу, что хочет умереть, если его не освободят от этой работы. Он пожаловался, что лошади лягают его и у него ничего не получается. В конце концов он упал на колени и на смеси ломаного английского и ветхозаветного итальянского стал умолять Даннинга освободить его от должности. Он не спал уже три дня; чудовищные жеребцы скакали и вставали на дыбы в его снах.

Капитан Даннинг пристыдил ротного писаря (который хохотал во все горло) и сказал Баптисте, что он может делать то, что хочет. Но когда он обдумал положение, то пришел к выводу, что не может пожертвовать лучшим солдатом. Для маленького Баптисте дело обернулось совсем плохо. Лошади как будто угадывали его страх и пользовались этим в любом удобном случае. Две недели спустя громадная черная кобыла разбила ему череп копытами, когда он пытался вывести ее из стойла.

В середине июня появились слухи, а затем и приказы, связанные с переменой лагеря. Бригаде предстоял переезд в пустой военный городок, расположенный в ста милях дальше к югу, где она войдет в состав дивизии. Сначала люди думали, что их отправят в траншеи, и на улице весь вечер собирались маленькие группы, обсуждавшие эту новость и обменивавшиеся хвастливыми восклицаниями вроде «Мы им покажем!». Когда правда просочилась наружу, она была надменно отвергнута как уловка, скрывавшая настоящий пункт их назначения. Они наслаждались чувством собственной важности. В тот вечер они сообщили своим девушкам из города, что они «собираются бить немцев». Энтони некоторое время бесцельно ходил между группами, а потом остановил маршрутку и отправился в город сообщить Дороти о своем отъезде.

Она ждала на темной веранде, одетая в дешевое белое платье, подчеркивавшее юную нежность ее лица.

– Ох, – прошептала она. – Я ждала тебя, солнышко. Весь день.

– Мне нужно кое-что сказать тебе.

Она потянула его на сиденье в гамаке, не обратив внимания на зловещий тон.

– Расскажи.

– Мы уезжаем на следующей неделе.

Ее руки, тянувшиеся к его плечам, замерли в воздухе, подбородок вздернулся. Когда она заговорила, мягкость исчезла из ее голоса.

– Уезжаете во Францию?

– Нет, нам не выпала такая удача. Уезжаем в какой-то проклятый лагерь на Миссисипи.

Она зажмурилась, и он увидел, как дрожат ее веки.

– Дорогая маленькая Дот, жизнь так чертовски тяжела.

Она расплакалась у него на плече.

– Жизнь чертовски тяжела, чертовски тяжела, – бесцельно повторил он. – Она только ранит и ранит людей, пока не ранит так сильно, что им уже не больно. Это последнее и худшее, что она делает.

Лихорадочно, почти страдальчески она привлекла его к своей груди.

– О господи, – сдавленно прошептала она. – Ты не можешь уехать далеко от меня. Тогда я умру.

Энтони обнаружил, что невозможно представить свой отъезд как простой и безличный удар судьбы. Он находился слишком близко к ней и мог лишь повторять:

– Бедная маленькая Дот… бедная маленькая Дот.

– А что потом? – устало спросила она.

– Что ты имеешь в виду?

– Ты – это вся моя жизнь, вот что. Я умру ради тебя прямо сейчас, если ты скажешь. Я возьму нож и убью себя. Ты не можешь оставить меня здесь.

Ее тон напугал его.

– Такое случается, – ровным голосом сказал он.

– Тогда я уеду вместе с тобой, – по ее щекам струились слезы. Ее губы дрожали в экстазе горя и страха.

– Милая моя, – сентиментально пробормотал он. – Милая маленькая девочка. Разве ты не понимаешь, что мы лишь откладываем то, что должно случиться? Через несколько месяцев я отправлюсь во Францию…

Она отпрянула от него, стиснула кулаки и подняла лицо к небу.

– Я хочу умереть, – сказала она, словно запечатлевая каждое слово в своем сердце.

– Дот, – тревожно прошептал он. – Ты забудешь. Вещи кажутся милее, когда они оказываются утраченными. Я знаю, потому что когда-то хотел чего-то и получил это. Это было единственное, чего я очень хотел, Дот. А когда я получил это, оно рассыпалось в пыль у меня в руках.

– Хорошо.

Поглощенный собой, он продолжал:

– Я часто думал, что если бы не получил желаемое, то у меня все сложилось бы по-другому. Я бы нашел что-нибудь у себя в уме и запустил это в оборот. Я был бы доволен своей работой и получал бы тщеславное удовлетворение от успеха. Полагаю, что в какое-то время я мог иметь все, что хочу, – в разумных пределах, – но та вещь была единственной, которую я страстно желал. Господи! Это научило меня, что человек не может иметь ничего , вообще ничего. Потому что желание только обманывает тебя. Это как солнечный луч, прыгающий туда-сюда по комнате. Он останавливается и золотит какую-нибудь ненужную вещь, а мы, бедные глупцы, стараемся завладеть ею… но когда мы это делаем, солнечный луч перескакивает на что-то другое, и ты получаешь бесполезную вещь, но тот блеск, к которому ты стремился, уже пропадает… – Он неловко запнулся. Дот успела встать и теперь стояла с сухими глазами, обрывая мелкие листья с темного плюща.

– Дот…

– Уходи, – холодно сказала она.

– Что? Почему?

– Мне не нужны просто слова. Если это все, что у тебя есть для меня, лучше уходи.

– Но почему, Дот…

– То, что для меня смерть, для тебя лишь куча слов. Ты так красиво составляешь их вместе.

– Извини. Я говорил о тебе, Дот.

– Уходи отсюда.

Он приблизился к ней с распростертыми руками, но она удержала его на месте.

– Ты не хочешь, чтобы я отправилась с тобой, – ровным голосом сказала она. – Возможно, ты собираешься встретиться с этой… с этой женщиной… – Она не могла заставить себя произнести слово «жена». – Откуда мне знать? Тогда, пожалуй, ты больше не мой парень. Поэтому уходи.

На какое-то мгновение, пока противоборствующие предупреждения и желания сталкивались в душе Энтони, наступил один из тех редких моментов, когда он мог сделать шаг, подталкиваемый внутренним побуждением. Потом на него нахлынула волна усталости. Было поздно, – всегда было слишком поздно. Уже долгие годы он уплывал от мира в мечтах и основывал свои решения на чувствах, зыбких, как вода. Маленькая девушка в белом платье господствовала над ним, приближаясь к истинной красоте в жесткой симметрии своего желания. Огонь, пылавший в ее сумрачном раненом сердце, окружал ее, как будто настоящее пламя. С какой-то глубинной и еще неведомой гордостью она отстранилась от него и достигла своей цели.

– Я не собирался… я не хотел показаться таким черствым, Дот.

– Это не имеет значения.

Пламя окатило Энтони. Что-то провернулось в его внутренностях, и он встал, беспомощный и разгромленный.

– Иди ко мне, Дот… маленькая любимая Дот. Поехали со мной. Теперь я не могу оставить тебя…

С глухим рыданием она обвила его руками и навалилась на него всем своим весом, пока луна, занятая извечными трудами по сокрытию несовершенств мирового лика, проливала свой запретный мед на сонную улицу.

Катастрофа

Начало сентября в лагере Бун на Миссисипи. Темнота, кишевшая насекомыми, билась о москитную сетку, под прикрытием которой Энтони пытался написать письмо. Время от времени доносилась болтовня из соседней палатки, где шла игра в покер, а снаружи проходил какой-то солдат, распевавший последние вирши о «К-К-Кэти».

Энтони с усилием приподнялся на локте и, с карандашом в руке, уставился на пустой лист бумаги. Потом, пропустив вступление, он начал писать:

«Не представляю, в чем дело, Глория. Я уже две недели не получал ни строчки от тебя, и, естественно, теперь беспокоюсь… »

Он с недовольным фырканьем отшвырнул листок и начал снова:

«Не знаю, что и думать, Глория. Твое последнее письмо, короткое и холодное, без единого нежного слова и даже без нормального описания, чем ты занимаешься, пришло две недели назад. Вполне естественно, что я беспокоюсь. Если твоя любовь ко мне не умерла до конца, то ты, по меньшей мере, хотя бы могла избавить меня от забот… »

Он снова скомкал листок и сердито швырнул его через прореху к стене палатки, одновременно понимая, что утром ему придется забрать его обратно. Ему больше не хотелось пробовать. Он не мог вложить в строки ни капли тепла, – лишь свербящую ревность и подозрительность. Начиная с середины лета эти несоответствия в письмах Глории становились все более и более заметными. Сначала он почти не замечал их. Он настолько привык к поверхностным обращениям «дорогой» и «милый», разбросанным по ее письмам, что не обращал внимания на их присутствие или отсутствие. Но в последние две недели до него постепенно начало доходить, что чего-то не хватает.

Он послал ей телеграмму с ночной скидкой, где говорил, что сдал экзамены в тренировочном лагере для офицеров и ожидает вскоре уехать в Джорджию. Она не ответила. Он телеграфировал снова, и когда не получил ни слова в ответ, то вообразил, что она могла уехать из города. Но его снова и снова терзала мысль, что она никуда не уезжала, и в его разуме замелькали вереницы безумных видений. Предположим, что Глория, неугомонная и изнывавшая от скуки, нашла себе кого-нибудь… точно так же, как он. Эта мысль ужасала его своей вероятностью; целый год он уделял ей так мало внимания в своих мыслях именно потому, что не сомневался в ее верности. Теперь, когда появилось сомнение, старые страхи и собственнические чувства вернулись с тысячекратной силой. Что может быть для нее более естественным, чем новая влюбленность?

Он вспомнил, как Глория обещала, что если она чего-то захочет, то возьмет это. Настояв на том, что она действует исключительно ради собственного удовольствия, она могла бы выйти из такого романа незапятнанной, – как она говорила, в счет идет только воздействие на разум человека, а ее реакция будет чисто мужской: насыщение и слабая неприязнь.

Но так было лишь в первое время после того, как они поженились. Впоследствии, когда она обнаружила, что может ревновать Энтони, то – по меньшей мере внешне – изменила свое мнение. Для нее в мире не существовало других мужчин; он был уверен в этом. Воображая, что подобная разборчивость будет ограничивать ее устремления, он небрежно относился к сохранению всей полноты ее любви, которая, в конце концов, была краеугольным камнем храма их отношений.

А между тем он все лето оплачивал содержание Дот в пансионе, расположенном в центральной части города. Для этого ему пришлось написать своему брокеру запрос о переводе средств. Дот скрыла свою поездку на юг, когда сбежала из материнского дома за день до того, как бригада снялась с лагеря, и оставила матери записку, что она уехала в Нью-Йорк. На следующий вечер Энтони зашел к ней, как будто хотел повидаться с Дороти. Миссис Рэймонд находилась в состоянии прострации, и в доме дежурил полицейский. Последовал допрос, из которого Энтони удалось выпутаться с большим трудом.

В сентябре из-за его подозрений по отношению к Глории общество Дот стало утомительным, затем почти невыносимым. Он был нервным и раздражительным из-за нехватки сна, а в его сердце поселился тошнотворный страх. Три дня назад он отправился к капитану Даннингу и попросил отпуск, но столкнулся лишь с благожелательными проволочками. Дивизия отправлялась за границу, в то время как Энтони отправлялся в лагерь для подготовки офицеров; любые разрешения на отпуск могли быть получены только теми, кто покидал страну.

После этого отказа Энтони отправился на почту с намерением телеграфировать Глории о своем желании, чтобы она приехала на Юг. Он подошел к двери… и отступил в отчаянии, осознав абсолютную бессмысленность такого шага. Затем он потратил вечер на раздраженные препирательства с Дот и вернулся в лагерь, угрюмый и сердитый на весь мир. Это была неприятная сцена, посредине которой он стремительно удалился. То, что предстояло сделать с ней, в данный момент не казалось ему жизненно необходимым; он был совершенно поглощен обескураживающим молчанием своей жены.

Клапан палатки неожиданно откинулся, и в образовавшемся треугольнике появилась темная голова на ночном фоне.

– Сержант Пэтч? – акцент был итальянским, и судя по портупее, Энтони понял, что это вестовой из штабной палатки.

– Я кому-то понадобился?

– Десять минут назад в штаб-квартиру позвонила женщина. Она говорит, что должна вам что-то сказать. Очень важное.

Энтони откинул москитную сетку и встал. Это могла быть телеграмма от Глории, переданная по телефону.

– Просила привести вас. Она снова позвонит в десять часов.

– Хорошо, спасибо. – Он подхватил свою фуражку и секунду спустя уже шел за вестовым в жаркой, почти удушливой темноте. В штабном бараке он отдал честь полусонному дежурному офицеру.

– Садитесь и подождите, – беззаботно предложил лейтенант. – Судя по всему, девушке ужасно не терпится поговорить с вами.

Надежды Энтони рухнули.

– Большое спасибо, сэр. – Когда квакнул телефон, висевший на стене, он уже знал, кто звонит.

– Это Дот, – послышался нетвердый голос. – Я должна увидеться с тобой.

– Дот, я же сказал, что не смогу освободиться еще несколько дней.

– Я должна встретиться с тобой сегодня вечером. Это важно.

– Слишком поздно, – холодно сказал он. – Сейчас десять вечера, а я должен быть в лагере к одиннадцати.

– Ну хорошо, – в этих двух словах было спрессовано столько душевной боли, что Энтони ощутил нечто вроде угрызений совести.

– В чем дело?

– Я хочу попрощаться с тобой.

– Ох, не будь идиоткой! – воскликнул он. Но его настроение улучшилось. Какая удача, если она уедет из города этой ночью! Какой груз упадет с его души! Но он сказал:

– Ты все равно не сможешь уехать до завтра.

Краешком глаза он увидел, что дежурный офицер ночной смены озадаченно рассматривает его. Следующие слова Дот заставили его вздрогнуть.

– Я не говорила, что собираюсь уехать.

Энтони крепко стиснул трубку. Ему вдруг стало холодно, как будто жара покинула его тело.

– Что?

В ответ прозвучало несколько слов, произнесенных неистовым, прерывающимся голосом:

– Прощай… ох, прощай!

Щелк! Она повесила трубку. Издав нечто среднее между вздохом и всхлипом, Энтони торопливо вышел из барака. Снаружи, под звездами, мерцавшими словно серебристая мишура над кронами маленькой рощи, он замер неподвижно, не зная, что делать. Означало ли это, что она собирается покончить с собой… ох, маленькая дура! Его переполняла горькая ненависть к ней. В этой развязке он оказался не в силах понять, что сам послужил причиной этой путаницы, этого сумасбродства, отвратительной смеси тревоги и страданий.

Он обнаружил, что медленно идет прочь, снова и снова повторяя, что беспокойство ни к чему не приведет. Лучше всего вернуться в свою палатку и заснуть. Ему нужен сон. Господи! Дадут ли ему еще когда-нибудь поспать? Его ум находился в полном смятении и разброде; когда он вышел на дорогу, то панически развернулся и пустился бегом, не в сторону своей роты, а в обратном направлении. Солдаты возвращались из города; он может найти такси. Минуту спустя из-за поворота появились два желтых глаза. Он отчаянно бросился к ним.

– Такси! Такси! – Это был пустой «Форд». – Мне нужно в город.

– Обойдется в один доллар.

– Хорошо. Если вы поторопитесь…

Спустя неопределенное количество времени, которое показалось вечностью, он взбежал по крыльцу маленького ветхого дома, распахнул дверь и едва не столкнулся с огромной негритянкой, которая шла через прихожую со свечой в руке.

– Где моя жена? – истерично выкрикнул он.

– Она легла спать.

Вверх по лестнице через три ступеньки, потом по скрипучему коридору. В комнате было темно и тихо; он дрожащими пальцами зажег спичку. Два широко распахнутых глаза уставились на него из смятого клубка простыней на кровати.

– Ах, я знала, что ты придешь, – судорожно пробормотала она.

На Энтони нахлынула холодная волна гнева.

– Значит, это был просто план, чтобы заманить меня сюда и устроить мне неприятности! – произнес он. – Проклятье, ты слишком часто кричишь «волки»!

Она жалобно посмотрела на него.

– Я должна была увидеть тебя. Я не смогла бы жить. О, я должна была увидеть тебя…

Он уселся на краю постели и медленно покачал головой.

– От тебя нет толку, – решительно сказал он, неосознанно пользуясь тоном, который часто слышал от Глории в разговорах с ним. – Ты знаешь, что нечестно поступила со мной.

– Нагнись поближе. – Что бы он ни сказал, сейчас Дот была счастлива. Он заботился о ней. Она привлекла его на свою сторону.

– О боже, – беспомощно произнес Энтони. Когда по его телу прокатилась неизбежная волна усталости, его гнев улегся, отступил и исчез. Внезапно он рухнул на колени и расплакался возле ее кровати.

– Не плачь, милый, – умоляла она. – Ох, только не плачь!

Она прижала его голову к своей груди и стала утешать его, смешивая свои слезы счастья с его горькими слезами. Ее рука нежно гладила его темные волосы.

– Я такая маленькая дурочка, – сокрушенно шептала она. – Но я люблю тебя, а когда ты холоден со мной, то кажется, что и жить больше не стоит.

В конце концов, это был покой: тихая комната со смешанными запахами женской пудры и духов, рука Дот, нежная, как теплый ветерок, в его волосах, ее поднимавшаяся и опускавшаяся грудь, когда она дышала… на мгновение показалось, что он находится рядом с Глорией, как будто они отдыхали в гораздо более приятном и надежном доме, чем любой из тех, где он побывал.

Прошел час. В прихожей раздался мелодичный перезвон часов. Он вскочил на ноги и посмотрел на фосфоресцирующие стрелки своих наручных часов. Была полночь.

Ему было трудно найти такси, которое отвезло бы его обратно в такое время. Попросив водителя ехать побыстрее, он рассчитывал лучший способ проникнуть в лагерь. В последнее время он несколько раз опаздывал и знал, что если его еще раз поймают, то, возможно, его имя будет вычеркнуто из списка кандидатов на получение офицерского чина. Он гадал, не лучше ли будет отпустить такси и рискнуть обойти часового в темноте. Тем не менее офицеры часто проезжали мимо часовых после полуночи…

– Стоп! – Односложное слово донесло из желтого отблеска, отбрасываемого фарами на дорогу впереди. Шофер выключил зажигание, и к ним подошел часовой с винтовкой в боевом положении. По злополучному совпадению, рядом с ним был начальник караула.

– Вы опоздали, сержант.

– Так точно, сэр. Задержался.

– Очень плохо. Назовите свое имя.

Пока офицер ждал с блокнотом и карандашом в руке, что-то не вполне осмысленное подступило к губам Энтони, – что-то, рожденное паникой, сумятицей и отчаянием.

– Сержант Р. А. Фоули, – с замиранием ответил он.

– Подразделение?

– Рота Q, восемьдесят третий пехотный полк.

– Хорошо. Отсюда вам придется идти пешком, сержант.

Энтони отдал честь, быстро расплатился с таксистом и бегом отправился в расположение полка, который он назвал. Когда он скрылся из виду, то изменил направление и с бешено бьющимся сердцем поспешил в свою роту с ощущением, что совершил фатальную ошибку.

Через два дня офицер, который был начальником караула, узнал его в парикмахерской в центре города. В сопровождении военного полисмена его отконвоировали обратно в лагерь, где он был без суда понижен в звании до рядового и ему на месяц запретили покидать расположение роты.

После этого удара его охватил приступ жесточайшей депрессии, а еще через неделю его снова поймали в центре города, бесцельно блуждавшего в пьяном угаре и с пинтой контрабандного виски в кармане форменных брюк. Лишь из-за определенных признаков безумия в его поведении его приговор на суде был ограничен тремя неделями гауптвахты.

Кошмар

В начале ареста в нем созрела убежденность в том, что он сходит с ума. В его сознании как будто поселилось некоторое количество темных, но колоритных личностей, – некоторые из них были знакомыми, другие незнакомыми и ужасными, – управляемых маленьким надзирателем, который сидел где-то высоко и наблюдал за происходящим. Его беспокоило то, что надзиратель был болен и с трудом справлялся со своими обязанностями. Если он опустит руки или дрогнет хотя бы на мгновение, все эти невыносимые создания вырвутся наружу; только Энтони мог знать, в какой непроглядной черноте он окажется, если все худшее в нем будет беспрепятственно править его сознанием.

Дневной жар неуловимо изменялся, пока не превратился в угольную тьму, рухнувшую на опустошенную землю. Над его головой ходили голубые круги зловещих неведомых солнц, бессчетные огненные точки непрерывно кружились у него перед глазами, как будто он все время лежал под палящим светом в состоянии лихорадочного оцепенения. В семь утра нечто призрачное и фантасмагорическое, нечто абсурдно нереальное, – что, как он догадывался, было его смертным телом – вышло вместе с семью другими заключенными и двумя охранниками для работы на лагерных дорогах. В один день они нагружали и разгружали тонны гравия, рассыпали его и разравнивали граблями. На следующий день они работали с огромными бочками докрасна раскаленного гудрона, заливая гравий черными сияющими озерами расплавленного жара. Ночью, запертый на гауптвахте, он лежал бездумно, не имея мужества собраться с мыслями и глядя на неравномерно перекрещенные потолочные балки над головой примерно до трех утра, когда он провалился в прерывистый беспокойный сон.

В рабочие часы он трудился с неуклюжей спешкой, пока день тащился к знойному закату над Миссисипи, пытаясь физически истощить свои силы, чтобы вечером глубоко заснуть от полного изнеможения.

…Однажды днем на вторую неделю он испытал ощущение, что за ним наблюдают два глаза, притаившиеся в нескольких футах за одним из охранников. Это пробудило в нем смутный ужас. Он отвернулся от глаз и принялся яростно работать лопатой, пока не возникла необходимость развернуться и отправиться за новой порцией гравия. Тогда глаза появились снова, и его уже натянутые нервы были готовы разорваться. Глаза плотоядно глумились над ним. В жаркой тишине он слышал трагичный голос, окликающий его по имени. Земля нелепо раскачивалась взад-вперед под галдеж беспорядочных криков.

Когда он пришел в себя, то снова оказался на гауптвахте, и другие арестанты бросали на него любопытные взгляды. Глаза больше не возвращались. Прошло много дней, прежде чем он осознал, что голос должен был принадлежать Дот, что она звала его и вызвала некую суматоху. Он пришел к этому незадолго до окончания своего срока, когда гнетущее облако рассеялось, оставив его в глубокой и бессильной летаргии. По мере того как сознательный посредник – тот самый надзиратель, который удерживал взаперти невообразимую мешанину ужасов, – становился сильнее, Энтони слабел физически. Он едва смог вынести еще два дня неустанного труда, и однажды дождливым днем, когда его освободили и вернули в свою роту, он вошел в палатку и сразу же провалился в тяжелый сон, от которого очнулся только перед рассветом, с ноющими мышцами и совершенно не отдохнувший. Рядом с его койкой лежали два письма, уже некоторое время ожидавшие его возвращения. Первое письмо было от Глории; оно было коротким и прохладным.

«Дело дойдет до суда в конце ноября. Ты сможешь получить увольнительную?

Я несколько раз пыталась написать тебе, но, кажется, от этого было бы только хуже. Я хочу обсудить с тобой несколько вопросов, но однажды ты уже воспрепятствовал моему приезду, и у меня нет желания пробовать снова. Нам необходимо посоветоваться друг с другом по целому ряду вещей. Я очень рада твоему назначению.
Глория
».

Он слишком устал для понимания написанного, а тем более для беспокойства по этому поводу. Ее слова и намерения остались где-то очень далеко, в непостижимом прошлом. Он едва взглянул на второе письмо, написанное Дот; невнятный, размытый слезами почерк, потоки протестов, нежностей и горя. Просмотрев одну страницу, он выпустил листок из вялой руки и снова погрузился в туманную глубь собственных грез. На побудке он проснулся с жаркой лихорадкой и упал в обморок, когда попытался выйти из палатки, а в полдень его отправили в военный госпиталь с воспалением легких.

Он сознавал, что эта болезнь стала для него даром судьбы. Она спасла его от истерического рецидива, и он выздоровел вовремя, чтобы сырым ноябрьским днем погрузиться в поезд до Нью-Йорка и отправиться к бесконечной резне, ожидавшей впереди.

Когда его полк добрался до лагеря Миллс на Лонг-Айленде, единственной мыслью Энтони было как можно раньше попасть в город и увидеться с Глорией. Теперь было ясно, что перемирие подпишут в течение недели, но ходили слухи, что войска в любом случает продолжат отправлять во Францию до последнего момента. Энтони был устрашен перспективой долгого плавания, утомительной разгрузки во французском порту и целого года пребывания за границей, где они придут на смену солдатам, видевшим настоящие битвы.

Он намеревался получить двухдневную увольнительную, но лагерь Миллс оказался под строгим карантином в связи с эпидемией инфлюэнцы; даже офицерам запрещалось покидать лагерь, если не считать официальных поручений. Для рядового это не подлежало обсуждению.

Лагерь представлял собой унылое месиво, холодное, продуваемое ветрами и грязное, накопившее горы отбросов по мере прохождения многих дивизий. Их поезд прибыл в семь вечера, и они дожидались своей очереди, пока армейский клубок распутывался где-то впереди. Офицеры неустанно бегали взад-вперед, выкрикивая приказы и устраивая колоссальный переполох. Как выяснилось, неприятность была связана с полковником, который пребывал в праведном гневе, поскольку он был выпускником Вест-Пойнта, а война могла прекратиться, прежде чем он успеет переправиться на театр боевых действий. Если бы воюющие правительства осознали количество разбитых сердец старших воспитанников Вест-Пойнта в течение той недели, они бы несомненно продлили смертоубийство хотя бы на один месяц. Какая жалость!

Глядя на блеклые ряды палаток, растянувшиеся на мили посреди натоптанного месива из грязи и снега, Энтони сознавал неосуществимость желания добраться до телефона этим вечером. С утра он при первой возможности позвонит Глории.

Проснувшись навстречу холодному и промозглому рассвету, он стоял в строю на побудке и слушал страстную речь в исполнении капитана Даннинга.

– Вы, парни, можете думать, что война закончилась. Позвольте вас заверить, это не так! Это очередной фокус, и мы лучше сдохнем, если позволим нашей роте расслабиться, потому что, извольте поверить, мы отплывем отсюда в течение недели, а когда мы это сделаем, то скоро увидим настоящий бой. – Он сделал паузу, чтобы солдаты могли в полной мере осознать это заявление. – Если вы думаете, будто война закончилась, просто поговорите с любым, кто в ней участвовал, и убедитесь, думают ли они , что с немцев достаточно. Нет, они так не думают! И никто не думает. Я разговаривал со знающими людьми, и они говорят, что нам в любом случае придется повоевать еще один год. Они не считают, что все кончено. Так что, ребята, не забивайте себе головы дурацкими идеями.

Это последнее увещевание он произнес с удвоенным нажимом, после чего распустил роту.

В полдень Энтони бегом направился к ближайшему телефону в армейской лавке. По мере приближения к тому, что соответствовало центральной части лагеря, он заметил, что многие другие солдаты тоже бегут и что человек возле него внезапно подпрыгнул и щелкнул каблуками в воздухе. Эта склонность к бегу стала всеобщей, и от маленьких взволнованных групп здесь и там доносились радостные выкрики. Он остановился и прислушался: над стылой землей завывали гудки, и колокола в церквях Гарден-Сити вдруг разразились гулким перезвоном.

Энтони снова побежал. Теперь крики стали более ясными и отчетливыми, поднимаясь в морозный воздух вместе с облачками из луженых глоток:

«Германия капитулировала! Германия капитулировала! »

Фальшивое перемирие

В тот вечер в матовых шестичасовых сумерках Энтони протиснулся между двумя товарными вагонами и, перебравшись через железную дорогу, прошел по путям до Гарден-Сити, где поймал электричку до Нью-Йорка. Оставался определенный риск ареста; он знал, что военная полиция часто проходит по поездам и спрашивает пропуска, но предполагал, что сегодня бдительность будет ослаблена. В любом случае, ему нужно было ускользнуть, поскольку он так и не смог дозвониться до Глории, а еще один день неопределенности был невыносимым для него.

После необъяснимых остановок и ожиданий, напомнивших ему ту ночь, когда он уезжал из Нью-Йорка больше года назад, поезд подошел к вокзалу Пенсильвания, и он направился знакомым путем к стоянке такси, где необходимость назвать свой адрес показалась ему гротескной и странно воодушевляющей.

Бродвей представлял собой буйство света, запруженное доселе небывалой праздничной толпой, триумфально шествовавшей по щиколотку среди бумажного мусора, заполонявшего тротуары. Здесь и там, возвышаясь на скамьях и ящиках, солдаты обращались к беззаботным горожанам, чьи лица были ясно различимыми в белом сиянии, исходившем сверху. Энтони обратил внимание на полдюжины фигур: пьяный матрос, завалившийся назад и поддерживаемый двумя другими моряками, размахивал фуражкой и испускал взрывы дикого рева; раненый солдат с костылем в руке, подхваченный в водовороте плеч каких-то вопящих штатских; темноволосая девушка, сидевшая в медитативной позе со скрещенными ногами на крыше припаркованного такси. Несомненно, здесь победа пришла вовремя, и кульминация была достигнута с высшей небесной прозорливостью. Великая и богатая нация совершила победоносную войну и достаточно пострадала для горечи утрат, но недостаточно – для ожесточенности: отсюда и карнавал, празднества и всеобщее ликование. Под этими яркими огнями сияли лица людей, чья слава давно миновала, чьи цивилизации были мертвы, – людей, чьи предки слышали новости о победах в Вавилоне, Ниневии, Багдаде и Тире сотни поколений назад; людей, чьи предки видели прохождение увенчанной цветами и украшенной рабами триумфальной процессии, когда пленных проводили по широким улицам императорского Рима…

Мимо театра «Риальто», мимо сверкающего фасада «Астора», мимо переливчатого великолепия Таймс-сквер… ослепительно-яркая аллея впереди… Потом – или это произошло годы спустя? – он расплатился с шофером перед белым зданием на Пятьдесят Седьмой улице. Он вошел в холл, – ага, вот и негр-привратник с Мартиники, такой же ленивый, неторопливый, ничуть не изменившийся.

– Миссис Пэтч у себя?

– Я только что пришел, сэр, – ответил привратник со своим несообразным британским акцентом.

– Отвези меня наверх.

Медленный рокот лифта, затем три ступеньки до двери, которая отворилась от его стука.

– Глория! – его голос дрожал. Ответа не было. Из пепельницы поднималась тонкая струйка дыма, на столе лежал раскрытый перевернутый выпуск «Вэнити Фэйр»[65].

– Глория!

Он побежал в спальню, потом в ванную. Ее нигде не было. От голубого неглиже цвета яйца малиновки, лежавшего на кровати, исходил слабый, иллюзорно знакомый аромат духов. На стуле висели чулки и платье для улицы; открытая пудреница зевала на комоде. Должно быть, она только что ушла.

Резко зазвонил телефон, и он вздрогнул, но ответил на звонок, при этом чувствуя себя взломщиком.

– Добрый день. Можно попросить миссис Пэтч?

– Нет, я сам ее ищу. Кто это?

– Это мистер Кроуфорд.

– А это мистер Пэтч. Я сам только что прибыл, довольно неожиданно, и не знаю, где ее найти.

– Вот как? – судя по голосу, мистер Кроуфорд был немного ошарашен. – Ну, я полагаю, что она отправилась на бал Перемирия. Мне известно, что она собиралась туда, но я не думал, что она уйдет так рано.

– А где проводят бал Перемирия?

– В отеле «Астор».

– Спасибо.

Энтони резко повесил трубку и встал. Кто такой мистер Кроуфорд? И кем он ей был, если собирался отвести ее на бал? Как долго это продолжалось? За несколько секунд он десятка полтора раз задал себе эти вопросы и сам же ответил на них. Сама близость к ней доводила его почти до исступления.

Охваченный безумным подозрением, он принялся рыскать по квартире, выискивая любые признаки мужского присутствия, открывал шкафчики в ванной, лихорадочно рылся в ящиках комода. Потом он обнаружил нечто, заставившее его внезапно остановиться и сесть на одну из сдвинутых кроватей-близнецов. Уголки его рта опустились, как будто он собирался заплакать. В углу ящика, перевязанные истертой голубой ленточкой, лежали все письма и телеграммы, которые он отправил ей за прошлый год. Его переполнила радость, смешанная с сентиментальным стыдом.

– Я недостоин прикасаться к ней! – воскликнул он, обращаясь к четырем стенам. – Я недостоин коснуться ее ручки!

Тем не менее он вышел на улицу и отправился на поиски.

В вестибюле «Астора» его сразу же окружила такая плотная толпа, что продвижение вперед сделалось почти невозможным. Он спросил у полудюжины людей, где находится бальный зал, прежде чем получил внятный и трезвый ответ. Наконец, после заключительного долгого ожидания, он сдал в гардероб свою военную шинель.

Было лишь девять вечера, но танцы уже шли вовсю. Панорама выглядела невероятно. Женщины, женщины повсюду, – девушки, веселые от вина и пронзительно распевающие над гулом мельтешащей толпы, усыпанной конфетти; девушки в окружении мундиров десятка разных стран; толстые женщины, без всякого достоинства падающие на пол и сохраняющие самоуважение с криками «Ура союзникам!»; три седые старушки, танцующие вокруг моряка, который вращался волчком, лежа на полу, и прижимал к сердцу пустую бутылку из-под шампанского.

Энтони с затаенным дыханием разглядывал танцующих, пожирал глазами скомканные ряды, поочередно смыкавшиеся и расходившиеся вокруг столиков, присматривался к дующим в горны, целующимся, кашляющим, смеющимся и пьющим компаниям под огромными развернутыми флагами, склоненными в разноцветном сиянии над этим пышным парадом зрелищ и звуков.

Потом он увидел Глорию. Она сидела за столиком для двоих в противоположном конце зала. На ней было черное платье, над которым парило ее оживленное лицо, окрашенное в нежнейшие оттенки розового и показавшееся ему средоточием проникновенной красоты в этом зале. Его сердце взметнулось ввысь, как при звуках новой прекрасной мелодии. Он проталкивался к ней и звал ее по имени как раз в тот момент, когда ее серые глаза посмотрели вверх и увидели его. В это мгновение их тела встретились и растаяли; весь мир со своим буйным празднеством и клокочущим музыкальным рокотом выцвел до экстатической монотонности, стал приглушенным, как жужжание пчел.

– О, моя Глория! – воскликнул он.

Ее поцелуй был прохладным ручейком, струившимся из ее сердца.


Сноски

60 «40 человек, 8 лошадей» – стандартная вместимость французских грузовых вагонов во время Первой мировой войны (прим. перев. ).

61 YMCA – Христианская организация молодежи (прим. перев. ).

62 Припев южной колыбельной «Все красивые лошадки» (прим. перев. ).

63 Аллюзия на стихотворение Китса «La Belle Dame Sans Merci» (1820) (прим. перев. ).

64 Поэма Алджернона Суинберна (1865). Цитируется по переводу Э. Ермакова.

65 Журнал Vanity Fair («Ярмарка тщеславия») издавался под редакцией Роберта Бенчли. В начале 1920-х годов там публиковались юмористические скетчи Фицджеральда (прим. перев. ).


Оригинальный текст: The Beautiful and Damned, by F. Scott Fitzgerald.


Яндекс.Метрика