Ф. Скотт Фицджеральд
Прекрасные и проклятые


Посвящается Шейну Лесли, Джорджу Жану Натану и Максвеллу Перкинсу в благодарность за большую литературную помощь и поддержку

Победитель принадлежит трофеям[1].Энтони Пэтч

Книга первая
Глава первая
Энтони Пэтч

В 1913 году, когда Энтони Пэтчу исполнилось двадцать пять лет, миновало два года с тех пор, как на него – по крайней мере теоретически – снизошла ирония, этот Дух Святой наших дней. Ирония была подобна финальной полировке туфель, последнему взмаху одежной щетки; она была чем-то вроде завершающего интеллектуального штриха. Однако к началу этой истории он еще не продвинулся дальше раннего сознательного этапа своей жизни. Когда вы впервые видите его, он часто задается вопросом, не является ли он бесчестным и слегка помешанным, постыдной и непристойной смазкой, блистающей на поверхности мира, как масляная пленка на чистом пруду. Разумеется, эти моменты перемежаются с другими, когда он считает себя довольно выдающимся молодым человеком, глубоко изощренным, отлично приспособленным к своему окружению и в чем-то более значительным, чем все остальные, кого он знает.

Таково было его нормальное состояние, и оно делало его жизнерадостным, приятным в общении и весьма привлекательным для умных мужчин и для всех женщин без исключения. В этом состоянии он полагал, что однажды совершит нечто тайное и утонченное, благодаря чему избранные сочтут его достойным. Тогда он пройдет испытание и присоединится к сонму неярких звезд в туманном и неопределенном небосводе на полпути между смертью и бессмертием. Пока не настанет время для испытания, он останется Энтони Пэтчем – не застывшим портретом, но целостной и динамичной личностью, самоуверенной, высокомерной, накладывающей свою волю на обстоятельства, – мужчиной, который знает о бесчестии, но обладает честью, знает софистику мужества, но обладает храбростью.

Достойный человек и его одаренный сын

Энтони черпал уверенность в своем общественном положении из надежного источника, будучи внуком Адама Дж. Пэтча, и способности возвести свою родословную к заморским крестоносцам. Это было неизбежно: невзирая ни на какие положения общественного договора, виргинцы и бостонцы принадлежали к аристократии, основанной исключительно на деньгах и принимающей богатство как должное.

Адам Дж. Пэтч, более известный как «Сердитый Пэтч», оставил отцовскую ферму в Территауне в 1861 году и зачислился в Нью-Йоркский кавалерийский полк. Он вернулся с войны в звании майора, штурмовал Уолл-стрит и посреди большой шумихи, раздражения, рукоплесканий и недоброжелательства выкроил себе состояние примерно в семьдесят пять миллионов долларов.

Он посвящал свои силы этому занятию до пятидесяти семи лет. Затем, после острого приступа склероза, он решил посвятить остаток своей жизни нравственному возрождению мира. Он стал реформатором из реформаторов. В подражание блистательным усилиям Энтони Комстока[2], в честь которого его внук получил свое имя, он нацелил внушительную батарею апперкотов и ударов по корпусу на алкоголь, литературу, аморальное поведение, живопись, патентованные лекарства и воскресные театры. Под влиянием той коварной плесени, которая в итоге покрывает все умы, кроме немногих, он яростно обрушивался на все, что вызывало его негодование. Из своего кресла в кабинете его поместья в Территауне он вел кампанию против чудовищного воображаемого врага под названием «нечестивость» – кампанию, продолжавшуюся пятнадцать лет, за время которой он показал себя оголтелым маньяком, несравненным занудой и невыносимым ханжой. В тот год, когда начинается эта история, он начал выдыхаться: его кампания стала беспорядочной, 1861 год постепенно затмевал 1895-й, а его мысли в основном были сосредоточены на Гражданской войне, в меньшей степени – на покойной жене и сыне и почти никогда – на его внуке Энтони.

На раннем этапе своей карьеры Адам Пэтч женился на худосочной тридцатилетней даме Алисии Уизерс, которая принесла ему сто тысяч долларов и обеспечила безукоризненный доступ в банкирские круги Нью-Йорка. Почти немедленно и довольно отважно она родила ему сына и, совершенно обессилев от этого подвига, стушевалась в сумрачных пределах детской комнаты. Мальчик, Адам Улисс Пэтч, стал завсегдатаем множества клубов, ценителем хорошей физической формы и любителем ездить на тандеме. В поразительном возрасте двадцати шести лет он приступил к сочинению мемуаров под названием «Нью-йоркское высшее общество моими глазами». Слухи о его замысле вызвали живейший интерес среди издателей, но, как выяснилось после его смерти, сочинение было неуместно многословным и чрезвычайно скучным и не удостоилось даже частной публикации.

Этот достойный отпрыск Пятой авеню женился в двадцать два года. Его женой была Генриетта Лебрюн, «контральто бостонского света», и единственный плод их союза по настоянию его деда получил имя Энтони Комсток Пэтч. Когда Комсток отправился в Гарвард, он отправил среднюю часть своего имени в бездну забвения, и впоследствии о ней никто не слышал.

Молодой Энтони имел один совместный портрет своего отца и матери, который в детстве так часто попадался ему на глаза, что приобрел безликое качество мебели, но каждый, кто входил в его спальню, с интересом разглядывал картину. На портрете был изображен щеголь 1890-х годов, худощавый и симпатичный, стоявший рядом с высокой темноволосой дамой с меховой муфтой и намеком на турнюр. Между ними находился маленький мальчик с длинными и кудрявыми каштановыми волосами, одетый в бархатный костюм a la лорд Фаунтлерой[3]. Это был пятилетний Энтони в тот год, когда умерла его мать.

Его воспоминания о «контральто бостонского света» были расплывчатыми и музыкальными. Она пела, пела и пела в музыкальной комнате их дома на Вашингтон-сквер, иногда с гостями, собравшимися вокруг нее, – мужчины со скрещенными на груди руками затаив дыхание балансировали на краешках диванов; женщины с руками, сложенными на коленях, иногда обращались к мужчинам тихим шепотом и всегда энергично аплодировали и издавали воркующие возгласы после каждого исполнения. Она часто пела только для Энтони по-итальянски, по-французски или на странном и жутковатом диалекте, который она сама считала негритянским языком Юга.

Его воспоминания о галантном Улиссе, первом мужчине в Америке, который стал закатывать отвороты своего пиджака, были гораздо более яркими. После того как Генриетта Лебрюн Пэтч «присоединилась к иному хору», как время от времени хриплым от волнения голосом замечал ее вдовец, отец и сын жили у его деда в Территауне, где Улисс ежедневно заходил в детскую комнату Энтони и заводил приятные, густо пахнущие речи, иногда продолжавшиеся в течение часа. Он постоянно обещал Энтони поездки на охоту и рыбалку, экскурсии в Атлантик-Сити – «о, теперь уже скоро», – но ни одно обещание так и не материализовалось. Одна поездка все же состоялась: когда Энтони исполнилось одиннадцать лет, они отправились за границу, в Англию и Швейцарию, и там, в лучшем отеле Люцерна, его отец умер весь в поту, со стонами и мольбами дать ему больше воздуха. В панике, отчаянии и ужасе Энтони был доставлен в Америку, где обвенчался со смутной меланхолией, которая осталась с ним до конца его жизни.

Прошлое и личность героя

В одиннадцать лет он испытал ужас смерти. За шесть лет впечатлительного детства его родители умерли, а его бабушка неощутимо становилась все более бесплотной, пока, впервые с начала своего супружества, не приобрела на один день безусловное господство в своей гостиной. Поэтому для Энтони жизнь была схваткой со смертью, поджидавшей за каждым углом. Привычка читать в постели была уступкой его мнительному воображению; это утешало его. Он читал до изнеможения и часто засыпал при включенном свете.

Его любимым увлечением была коллекция марок: огромная и настолько всеобъемлющая, насколько это было возможно для мальчика. Дед простодушно считал, что это занятие научит его географии, поэтому Энтони переписывался с полудюжиной компаний, специализировавшихся на филателии и нумизматике, и редкий день обходился без доставки новых кляссеров или пакетов с блестящими листами согласования[4]. В бесконечном перекладывании своих приобретений из одного альбома в другой заключалось некое таинственное очарование. Марки были его величайшей радостью, и он раздраженно косился на каждого, кто прерывал его игры с ними; они пожирали его ежемесячные карманные деньги, и ночами он лежал без сна, неустанно предаваясь мечтательным размышлениям об их разнообразии и многоцветном великолепии.

В шестнадцать лет он почти безраздельно существовал в своем внутреннем мире, молчаливый юноша, совершенно не похожий на американца, вызывавший вежливое недоумение у своих сверстников. Два предыдущих года он провел в Европе с частным учителем, который убеждал его, что Гарвард будет лучшим выбором, который «откроет двери», послужит великолепным душевным тоником и подарит ему множество верных и самоотверженных друзей. Поэтому он поступил в Гарвард; у него просто не оставалось логического выбора.

Безразличный к общественным условностям, он некоторое время жил в одиночестве и безвестности в одной из лучших комнат Бек-Холла: стройный темноволосый юноша среднего роста с застенчивым, чутким ртом. Его денежное содержание было более чем щедрым. Он заложил основу личной библиотеки, когда приобрел у странствующего библиофила первые издания Суинберна, Мередита и Томаса Харди, а также пожелтевшее неразборчивое письмо с подписью Китса, впоследствии обнаружив, что его бессовестно обчистили. Он стал изысканным щеголем, собравшим патетичную коллекцию шелковых пижам, парчовых халатов и слишком вычурных галстуков, непригодных для выхода в свет. В этом тайном убранстве он расхаживал перед зеркалом в своей комнате или лежал на кушетке у окна в атласном белье, глядя во двор и смутно различая напряженный шум внешней жизни, в которой, казалось, ему никогда не найдется места.

На последнем курсе он с легким удивлением обнаружил, что завоевал определенную популярность у однокурсников. Он узнал, что его рассматривают как весьма романтичную фигуру, как ученого отшельника или столп мудрости. Это забавляло, но втайне радовало его, и он начал выходить в свет – сначала понемногу, потом все чаще. Он вступил в Пудинг-клаб[5]. Он пил, не выставляя это напоказ, но в полном соответствии с традицией. О нем говорили, что если бы он не поступил в колледж в таком юном возрасте, то мог бы добиться «чрезвычайных успехов». В 1909 году, когда он окончил Гарвард, ему было всего лишь двадцать лет.

Потом снова за границу, на этот раз в Рим, где он поочередно баловался архитектурой и живописью, брал уроки игры на скрипке и писал ужасающие итальянские сонеты, предположительно, размышления монаха XIII века о радостях созерцательной жизни. Среди его гарвардских знакомых прошел слух, что он находится в Риме, и те из них, которые в том году находились в Европе, вскоре навестили его и во время многочисленных экскурсий под луной разведали большую часть города, который был старше эпохи Возрождения и даже Римской республики. К примеру, Мори Нобл из Филадельфии оставался с ним два месяца; вместе они распробовали своеобразное очарование латинянок и испытали восхитительное ощущение собственной молодости и свободы в древней и свободной цивилизации. Многие знакомые деда наносили ему визиты, и будь у него желание, он мог бы стать persona grataв дипломатических кругах. Он и впрямь обнаружил в себе растущую склонность к непринужденному общению, но долгая подростковая отчужденность наряду с развившейся застенчивостью все еще влияли на его поведение.

Он вернулся в Америку в 1912 году из-за внезапной болезни деда и после чрезвычайно утомительного разговора с постепенно выздоравливающим стариком решил отложить идею постоянного проживания за рубежом до смерти последнего близкого родственника. После долгих поисков он снял квартиру на Пятьдесят Второй улице и вроде бы немного остепенился.

В 1913 году процесс согласования Энтони Пэтча с окружающим миром находился на завершающей стадии. Его наружность со студенческих дней претерпела изменения к лучшему: он по-прежнему был слишком худым, но раздался в плечах, а его лицо утратило испуганное выражение первокурсника. Он питал тайную страсть к порядку и всегда одевался с иголочки: его друзья утверждали, что никогда не видели его непричесанным. Его нос был слишком острым, а рот – злополучное зеркало настроения – кривился уголками вниз в моменты уныния, зато голубые глаза выглядели чарующе, светились ли они умом или были полузакрыты в выражении меланхоличного юмора.

Будучи одним из людей, лишенных симметричных черт, присущих арийскому идеалу, он тем не менее считался симпатичным юношей. Более того, он внешне и на самом деле был очень чистым, – той особенной чистотой, которая происходит от красоты.

Безупречная квартира

Пятая и Шестая авеню казались Энтони стойками гигантской лестницы, простиравшейся от Вашингтон-сквер до Центрального парка. Поездка на верхнем этаже автобуса из центра города к Пятьдесят Второй улице неизменно вызывала у него ощущение подъема по длинному ряду ненадежных перекладин, и когда автобус останавливался на его собственной перекладине, он испытывал нечто сродни облегчению, спускаясь на тротуар по шатким металлическим ступеням.

После этого ему оставалось пройти полквартала по Пятьдесят Второй улице мимо громоздкого семейства особняков с отделкой из бурого песчаника, а потом он мигом оказывался под высоким потолком своей огромной гостиной. Это было замечательно. Здесь, в конце концов, начиналась настоящая жизнь. Здесь он завтракал, спал, читал и развлекался.

Сам дом был построен в девяностые годы из мрачного камня; в ответ на растущую потребность в небольших квартирах каждый этаж был тщательно реконструирован и сдавался отдельно. Из четырех квартир апартаменты Энтони, расположенные на втором этаже, были наиболее желанными.

В передней гостиной был прекрасный высокий потолок и три больших окна с приятным видом на Пятьдесят Вторую улицу. В своей обстановке она благополучно избежала принадлежности к какому-то определенному периоду; в ней не было чопорности, захламленности, аскетизма или декаданса. В ней не пахло ни дымом, ни благовониями; она казалась возвышенной и неуловимо меланхоличной. Там имелась глубокая кушетка, обитая мягчайшей коричневой кожей, над которой туманной дымкой реял дух дремоты. Там стояла высокая ширма с китайской лаковой росписью, покрытая геометрическими образами рыбаков и охотников в черном и золотом цвете; она отгораживала угловой альков с вместительным креслом под охраной торшера с оранжевым абажуром. Герб в четырех четвертях, расположенный на задней стенке камина, закоптился до сумрачной черноты.

Миновав гостиную, которая, поскольку Энтони только завтракал у себя дома, оставалась всего лишь блестящей потенциальной возможностью, и пройдя по сравнительно длинному коридору, вы приближались к средоточию квартиры: спальне и ванной Энтони.

Обе комнаты были громадными. Под потолком первой даже величественная кровать с балдахином, казалось, имела средние размеры. Экзотический ковер из алого бархата на полу был мягким, как овечье руно, под его босыми ногами. По контрасту с довольно напыщенной спальней его ванная комната была нарядной, яркой, чрезвычайно удобной и даже слегка игривой. На стенах висели обрамленные фотографии четырех прославленных театральных красавиц того времени: Джулия Сандерсон из «Солнечной девушки», Инны Клэр из «Юной квакерши», Билли Берк из «Осторожно, окрашено!»[6]и Хейзел Даун из «Дамы в розовом». Между Билли Берк и Хейзел Даун висел эстамп с изображением заснеженного поля под холодным и грозным солнцем; по словам Энтони, это символизировало холодный душ.

Ванна, оборудованная оригинальной подставкой для книг, была просторной и низкой. Стенной гардероб рядом с ней ломился от белья, достаточного для троих мужчин, и от целого поколения шейных платков. Пол был устлан не узким ковриком, подобием облагороженной тряпки, а роскошным ковром, подобным тому, что в спальне, – чудом мягкости, едва ли не массировавшем влажные ноги, вылезающие из ванной…

В общем и целом это была колдовская комната. Легко понять, почему именно здесь Энтони одевался и укладывал свою безупречную прическу; фактически он занимался здесь всем, кроме сна и еды. Ванная была его гордостью. Ему казалось, что если бы он имел любимую женщину, то он повесил бы ее портрет прямо напротив ванны, где, затерянный в успокоительных струйках пара, исходящих от горячей воды, он мог бы лежать, смотреть на нее и предаваться нежным, чувственным мечтаниям о ее красоте.

Он не прядет[7]

Чистоту в квартире поддерживал слуга-англичанин с необыкновенной, почти сценически уместной фамилией Баундс[8], чей формализм омрачал лишь тот факт, что он носил мягкий воротничок. Если бы Баундс безраздельно принадлежал Энтони, этот изъян можно было бы исправить без промедления, но он также был Баундсом для двух других джентльменов, проживавших по соседству. С восьми до одиннадцати утра он находился в распоряжении Энтони. Он приносил почту и готовил завтрак. В половине десятого он аккуратно дергал край одеяла Энтони и произносил несколько кратких слов; Энтони никак не мог вспомнить, что это за слова, но подозревал, что они были неодобрительными. Потом он подавал завтрак на ломберном столе в гостиной, убирал постель и наконец, с некоторой враждебностью осведомляясь, не нужно ли сделать что-то еще, покидал квартиру.

По утрам, как минимум один раз в неделю, Энтони наносил визит своему брокеру. Его доход составлял немного менее семи тысяч в год по процентам от денег, унаследованных от матери. Его дед, который не позволял собственному сыну выходить за рамки весьма щедрого содержания, рассудил, что такой суммы будет достаточно для нужд молодого Энтони. На каждое Рождество он посылал внуку пятисотдолларовую облигацию, которую Энтони обычно продавал, так как он постоянно (хотя и не слишком) нуждался в деньгах.

Его общение с брокером варьировало от легких бесед на светские темы до дискуссий о надежности восьмипроцентных инвестиций; Энтони неизменно получал удовольствие от того и другого. Казалось, здание большой трастовой компании непосредственно связывает его с огромными состояниями, которые он уважал за солидарную ответственность, и заверяет его в том, что он занимает достаточно защищенное место в финансовой иерархии. Вид спешащих по делам клерков вызывал у него такое же ощущение надежности, которое он испытывал, когда размышлял о деньгах своего деда, и даже более того: дедовские деньги смутно представлялись Энтони ссудой до востребования, выданной миром Адаму Пэтчу за его нравственную добродетельность, в то время как деньги, которые крутились здесь, как будто собирались и удерживались воедино лишь непреклонной волей и героическими усилиями многих людей. Кроме того, здесь они становились чем-то более явным и определенным – просто деньгами.

Хотя Энтони порой с трудом удерживался в пределах своего дохода, он считал, что этого достаточно. Разумеется, в один прекрасный день у него будет много миллионов, а пока что он находил raison d’etre[9]в замыслах создания нескольких эссе о римских папах эпохи Возрождения. Это возвращает нас к разговору с его дедом, состоявшемуся сразу же после его возвращения из Рима.

Энтони надеялся обнаружить своего деда усопшим, но по звонку с причала узнал, что Адам Пэтч снова пошел на поправку. На следующий день он скрыл свое разочарование и отправился в Территаун. В пяти милях от станции его такси выехало на тщательно ухоженную дорожку, которая шла по настоящему лабиринту стен и проволочных оград, защищавших поместье. Как говорили люди, было точно известно, что если социалисты придут к власти, то одним из первых людей, которых они убьют, будет старина «Сердитый Пэтч».

Энтони опоздал, и достопочтенный филантроп ожидал его в застекленном солярии, где он уже второй раз просматривал утренние газеты. Его секретарь Эдвард Шаттлуорт (который до своего возрождения был игроком, владельцем салуна и нечестивцем по всем статьям) проводил Энтони в комнату и представил его своему спасителю и благодетелю, как будто показывал ему бесценное сокровище.

Они обменялись формальным рукопожатием.

– Чрезвычайно рад слышать, что тебе стало лучше, – сказал Энтони.

Старший Пэтч достал часы с таким видом, словно встречался со своим внуком лишь на прошлой неделе.

– Поезд опоздал? – мягко спросил он.

Ожидание Энтони раздражало его. Он пребывал в заблуждении, что в молодости ему удавалось вести дела с абсолютной пунктуальностью и выполнять свои обязательства ровно в срок, что было непосредственной и главной причиной его успеха.

– В этом месяце поезда часто опаздывают, – заметил он с ноткой слабого осуждения в голосе, потом глубоко вздохнул и добавил: – Садись.

Энтони смотрел на своего деда с немым изумлением, которое всегда испытывал в таких случаях. Этот дряхлый, наполовину выживший из ума старик обладал такой силой, что, вопреки мнению желтой прессы, мог прямо или косвенно купить такое количество душ, чтобы заселить Уайт-Плейнс[10]. Это казалось таким же невероятным, как поверить, что когда-то он был крикливым розовым младенцем.

Интервал семидесяти пяти лет его существования действовал как волшебные кузнечные мехи: первые четверть века они до краев наполняли его жизнью, а последние четверть века высасывали все обратно. Его щеки ввалились, грудь запала, руки и ноги стали вдвое тоньше прежнего. Время безжалостно отобрало его зубы, один за другим, подвесило его маленькие глаза в темно-сизых мешках, проредило его волосы, превратило их из серо-стальных в белые в некоторых местах, выжелтило розовую кожу и грубо смешало естественные цвета, как ребенок, балующийся с набором красок. Потом, через тело и душу, оно атаковало его мозг. Оно насылало ему потные ночные кошмары, беспричинные слезы и безосновательные страхи. Оно отщепило от прочного материала его энтузиазма десятки мелких, но вздорных навязчивых идей; его энергия деградировала до капризов и выходок испорченного ребенка, а его воля к власти выродилась в бессмысленное инфантильное желание иметь царство арф и песнопений на земле.

После осторожного обмена любезностями Энтони почувствовал, что от него ожидают изложения его намерений. Вместе с тем легкий блеск в глазах старика предостерегал его от немедленной огласки своего желания жить за рубежом. Энтони хотелось, чтобы Шаттлуорт проявил тактичность и вышел из комнаты, – он недолюбливал Шаттлуорта, – но секретарь уже устроился в кресле-качалке и переводил взгляд выцветших глаз между двумя Пэтчами.

– Раз уж ты здесь, то должен чем-то заняться, – мягко сказал его дед. – Ты должен что-то совершить.

Энтони ждал, что дед добавит «оставить что-нибудь после себя». Потом он заговорил:

– Я думал… мне казалось, что я лучше всего подготовлен для сочинения…

Адам Пэтч поморщился, вероятно, представив семейного поэта с длинными волосами и тремя любовницами.

– …труда по истории, – закончил Энтони.

– Истории? Истории чего? Гражданской войны? Революции?

– Э-ээ… нет, сэр. Истории Средних веков.

Одновременно у Энтони возникла идея об истории папства эпохи Возрождения, преподнесенной под другим углом зрения. Тем не менее он был рад, что сказал о Средних веках.

– Средневековье? А почему не твоя родная страна, о которой ты кое-что знаешь?

– Видите ли, я так долго жил за границей…

– Не понимаю, с какой стати ты должен писать о Средних веках. Мы называли их Темными веками. Никто толком не знает, что там происходило, и никому до этого нет дела. Они закончились, и дело с концом.

Он еще несколько минут продолжал распространяться о бесполезности подобных сведений, естественно, упомянув об испанской инквизиции и «монастырской коррупции». И наконец:

– Как думаешь, ты сможешь заниматься какой-то работой в Нью-Йорке? Ты вообще-то намерен работать? – Последние слова были произнесены с едва уловимым цинизмом.

– Думаю, да, сэр.

– И когда ты закончишь свой труд?

– Э-э-э, понимаете, нужно будет составить общий план. Понадобится масса предварительного чтения.

– Я полагал, что ты уже достаточно долго занимался этим.

И без того неровная беседа довольно резким образом подошла к завершению, когда Энтони встал, посмотрел на часы и заметил, что во второй половине дня он назначил встречу со своим брокером. Он собирался на несколько дней остаться со своим дедом, но утомился и пребывал в раздраженном состоянии из-за качки во время плавания и совершенно не желал выслушивать изощренные ханжеские нападки. Поэтому он обещал вернуться через несколько дней.

Тем не менее в результате этой встречи работа вошла в его жизнь как постоянная идея. За год, миновавший с тех пор, он составил несколько списков авторитетных источников, даже экспериментировал с названиями глав и разделением своей работы на хронологические периоды, но к настоящему времени не существовало ни одной написанной строчки, и такая вероятность не просматривалась. Он ничего не делал, но вопреки общепризнанным прописным истинам ему удавалось получать от этого недурное удовольствие.

Вторая половина дня

Стоял октябрь 1913 года, середина недели сплошь из приятных дней, когда солнечный свет разливался по перекресткам, а воздух казался таким истомленным, что прогибался под призрачным весом падающих листьев. Было приятно сидеть у открытого окна, лениво дочитывая главу «Едгина»[11]. Было приятно зевнуть после пяти вечера, бросить книгу на стол и неспешно направиться по коридору в ванную, напевая себе под нос.

К тебе… о пре-крас-ная леди, –

пел он, открывая кран,

Я устремляю… свой взор;
О тебе… о пре-крас-ная леди,
Мое сердце болит…

Он повысил голос, чтобы заглушить шум воды, льющейся в ванну. Глядя на фотографию Хейзел Даун, висевшую на стене, он приложил к плечу невидимую скрипку и легко провел по струнам фантомным смычком. Тихое гудение через сомкнутые губы изображало звук скрипки. Секунду спустя он перестал вращать руками, потянулся к рубашке и стал расстегивать ее. Полностью обнаженный и принявший атлетическую позу, как человек в тигровой шкуре на рекламном плакате, он удовлетворенно рассмотрел себя в зеркале и оторвался от этого зрелища, чтобы осторожно попробовать ногой воду. Отрегулировав краны и издав несколько кряхтящих звуков в предвкушении блаженства, он скользнул внутрь.

Когда он привык к температуре воды, то погрузился в состояние сладкой дремоты. По окончании банной процедуры он неторопливо оденется и прогуляется по Пятой авеню до «Рица», где у него был заказан обед с двумя наиболее частыми компаньонами, Диком Кэрэмелом и Мори Ноблом. Потом они с Ноблом отправятся в театр, а Кэрэмел, вероятно, поспешит домой и вернется к работе над книгой, которую он собирался закончить в ближайшем времени.

Энтони был рад, что не собирается работать над своей книгой. Сама идея о необходимости сидеть на одном месте и что-то придумывать – не только слова, облекающие мысли, но и мысли, достойные быть облеченными в слова, – казалась абсурдной и находилась за пределами его устремлений.

Покинув ванну, он навел на себя лоск с кропотливой внимательностью чистильщика обуви. Затем он направился в спальню и, насвистывая причудливую неопределенную мелодию, стал расхаживать туда-сюда, застегивая пуговицы, поправляя одежду и наслаждаясь теплотой толстого ковра под ногами.

Он закурил сигарету, выбросил спичку в открытую фрамугу и помедлил, держа сигарету в двух дюймах ото рта, который слегка приоткрылся. Его взгляд сосредоточился на ярком цветном пятне на крыше дома немного дальше по улице.

Это была девушка в красном, несомненно шелковом пеньюаре, сушившая волосы под ранним вечерним солнцем, еще сохранившем свой жар. Его свист затих в неподвижном воздухе; он осторожно подошел на шаг ближе к окну и внезапно осознал, что она прекрасна. На каменном парапете рядом с ней лежала подушка того же цвета, что и ее одеяние; облокотившись на нее, девушка глядела вниз, в освещенный проход между домами, откуда доносились крики играющих детей.

Несколько минут Энтони наблюдал за ней. В нем что-то шевельнулось, – нечто такое, что нельзя было объяснить теплыми предвечерними запахами или блистательной яркостью красного шелка. Он остро ощущал красоту девушки, а потом внезапно понял. Это было расстояние между ними, – не редкая и заветная дистанция между двумя душами, но все же расстояние, исчисляемое в обычных ярдах. Их разделял осенний воздух, крыши и невнятные голоса. Однако на одну почти необъяснимую секунду, вопреки природе застывшую во времени, его чувство было более близким к обожанию, чем во время самого страстного поцелуя.

Он закончил одеваться, нашел черный галстук-бабочку и аккуратно поправил его перед трельяжем в ванной. Поддавшись внезапному порыву, он быстро вернулся в спальню и снова выглянул в окно. Теперь женщина стояла; она откинула волосы назад, и он мог хорошо видеть ее. Она была полной, не меньше тридцати пяти лет на вид и совершенно непримечательной. Цокнув языком, он вернулся в ванную и поправил свой пробор.

К тебе… о пре-крас-ная леди, –

беспечно пропел он,

Я устремляю… свой взор…

С последним взмахом щетки, придавшим его волосам гладкий шелковистый отлив, он покинул ванную, вышел из квартиры и направился по Пятой авеню к отелю «Риц-Карлтон».

Трое мужчин

В семь вечера Энтони и его друг Мори Нобл сидят за угловым столиком на прохладной крыше. Мори Нобл больше всего похож на большого, статного, импозантного кота. Он почти непрерывно моргает и жмурит узкие глаза. У него гладкие прямые волосы, которые выглядят так, словно их облизала мама-кошка, – и если так, то она должна иметь поистине великанские размеры. Во время их учебы в Гарварде его считали самой блестящей и неповторимой личностью в группе – самым оригинальным, толковым, спокойным и причисленным к кругу избранных.

Это человек, которого Энтони считает своим лучшим другом. Это единственный из всех его знакомых, которым он восхищается и которому завидует в большей степени, чем готов признаться самому себе.

Сейчас они рады встрече друг с другом; их взгляды исполнены теплоты, и каждый в полной мере испытывает эффект новизны после недолгой разлуки. Присутствие одного успокаивает и расслабляет другого; Мори Нобл, судя по выражению его холеного лица, до нелепости похожего на кошачью мордочку, почти готов замурлыкать. А Энтони, обычно нервный и беспокойный, как блуждающий огонек, теперь наконец безмятежен.

Они ведут один из тех легких разговоров с обменом короткими фразами, какой могут вести только мужчины до тридцати лет или люди, испытывающие сильное напряжение.

ЭНТОНИ: Уже семь часов. Где Кэрэмел? (Нетерпеливо): Пора бы ему уже закончить этот бесконечный роман. Я не ел уже больше…

МОРИ: Он придумал новое название. «Демон-любовник» – неплохо, а?

ЭНТОНИ: (заинтересованно) «Демон-любовник»? А, «где женщина о демоне рыдала»[12]… да, неплохо! Совсем недурно, как думаешь?

МОРИ: Весьма хорошо. Как ты сказал, сколько времени?

ЭНТОНИ: Семь часов.

МОРИ: (прищурившись – не раздраженно, но с выражением легкого неодобрения) На днях совсем задурил мне голову.

ЭНТОНИ: Как?

МОРИ: Своей привычкой вести записи.

ЭНТОНИ: Я тоже пострадал. Кажется, вчера вечером я сказал что-то такое, что показалось ему важным, но он забыл, что именно, поэтому напустился на меня. Сказал: «Разве ты не можешь сосредоточиться?» А я ответил: «Ты доводишь меня до слез своей занудливостью. Как я могу вспомнить?»

(Мори беззвучно смеется, растянув лицо в ироничной понимающей улыбке.)

МОРИ: Дик не обязательно видит дальше, чем кто-либо другой. Просто он может записать большую часть того, что видит.

ЭНТОНИ: Это весьма впечатляющий талант…

МОРИ: О да, впечатляющий!

ЭНТОНИ: А энергия, – амбициозная, целенаправленная энергия! Он такой занятный; его общество всегда бодрит и волнует. Иногда слушаешь его затаив дыхание.

МОРИ: О да.

Короткая пауза.

ЭНТОНИ: (его худое, неуверенное лицо принимает наиболее уверенное выражение из всех возможных) Но это не энергия упорства и непреклонности. Когда-нибудь, мало-помалу, она истощится, а вместе с ней пропадет и его впечатляющий талант, и останется лишь тень человека, капризная, болтливая и эгоистичная.

МОРИ: (со смехом) Вот мы тут сидим и клянемся друг другу, что маленький Дик видит вещи не так глубоко, как мы. Но готов поспорить, что он ощущает некоторое превосходство со своей стороны, – превосходство творческого ума над критическим умом, и все такое.

ЭНТОНИ: Да, но он ошибается. Он склонен с энтузиазмом предаваться миллиону глупых мелочей. Если бы он не был так поглощен реализмом и в результате смог бы примерить одежды циника, то был бы достоин доверия как религиозный лидер колледжа. Он идеалист. О да, это так. Он не считает себя идеалистом, поскольку отвергает христианство. Помнишь его в колледже? Он проглатывал одного писателя за другим: идеи, технику, персонажей. Честертон, Шоу, Уэллс – каждого с такой же легкостью, как предыдущего.

МОРИ: (все еще обдумывая свое последнее замечание) Да, помню.

ЭНТОНИ: Это правда. Он натуральный фетишист. Возьмем хотя бы живопись…

МОРИ: Давай сделаем заказ. Он будет…

ЭНТОНИ: Разумеется. Я говорил ему…

МОРИ: Вот он идет. Смотри, он сейчас столкнется с тем официантом. (Поднимает палец, подавая сигнал; это выглядит так, словно кот выставил мягкий и дружелюбный коготь.) А вот и ты, Кэрэмел.

НОВЫЙ ГОЛОС (энергично) Привет, Мори. Привет, Энтони Комсток Пэтч. Как поживает внук старого Адама? Дебютантки все еще преследуют тебя?

РИЧАРД КЭРЭМЕЛ невысокий и светловолосый; ему предстоит облысеть к тридцати пяти годам. У него желтоватые глаза – один поразительно ясный, а другой тусклый, как мутный пруд, – и выпирающий лоб, как у малыша из комиксов. Он выпирает и в других местах: животик пророчески выпячивается, слова как будто вываливаются изо рта, и даже карманы смокинга топорщатся от коллекции расписаний, программок и разнообразных бумажек с загнутыми уголками; на них он пишет свои заметки, болезненно прищуривая разномастные желтые глаза и призывая к молчанию незанятой левой рукой.

Подойдя к столу, он обменивается рукопожатием с ЭНТОНИ и МОРИ. Он один из тех, кто неизменно обменивается рукопожатием, даже с людьми, с которыми он встречался час назад.

ЭНТОНИ: Здравствуй, Кэрэмел, рад тебя видеть. Нам требовалась небольшая разрядка.

МОРИ: Ты опоздал. Гонялся за почтальоном по кварталу? Мы тут как раз обсуждали твой характер.

ДИК: (вперив в ЭНТОНИ взгляд яркого глаза) Что ты сказал? Повтори еще раз, я запишу. Сегодня днем одолел три тысячи слов из первой части романа.

МОРИ: Благородный эстет. А я тут наливался алкоголем.

ДИК: Не сомневаюсь. Готов поспорить, вы уже час сидите здесь и беседуете о выпивке.

ЭНТОНИ: Мы никогда не напиваемся до бесчувствия, мой безбородый юнец.

МОРИ: Мы никогда не приходим домой с дамами, с которыми знакомимся под мухой.

ЭНТОНИ: Все наши сборища проникнуты духом высокого благородства.

ДИК: Те, кто хвастается своим умением пить, выглядят особенно глупо. Беда в том, что вы оба застряли в восемнадцатом веке. Школа старых английских сквайров. Вы тихо и мирно пьете до тех пор, пока не падаете под стол. Никогда не веселитесь как следует. Нет, так тоже не годится.

ЭНТОНИ: Готов поспорить, это из шестой главы.

ДИК: Собираетесь в театр?

МОРИ: Да. Мы намерены провести вечер в глубоких раздумьях о жизненных проблемах. Эта постановка лаконично называется «Женщина». Предполагаю, что ее ждет «расплата».

ЭНТОНИ: Боже, так вот что это такое? Давайте снова пойдем на «Фоллис»[13].

МОРИ: Я устал от этой постановки. Видел ее уже три раза. (Обращаясь к ДИКУ): В первый раз мы вышли на улицу после первого акта и нашли потрясающий бар. Когда вернулись обратно, то попали не в тот театр.

ЭНТОНИ: Провели большой диспут с испуганной молодой парой, якобы занявшей наши места.

ДИК: (как будто обращаясь к себе) Думаю… когда я закончу другой роман, напишу пьесу и, возможно, книгу рассказов, то буду работать над музыкальной комедией.

МОРИ: Я знаю – с интеллектуальными стихами, которые никто не будет слушать. И все критики будут стенать и ворчать о добром старом «Пинафоре»[14]. А я все так же буду бессмысленной блистательной фигурой в бессмысленном мире.

ДИК: (напыщенно) Искусство не бессмысленно.

МОРИ: Оно бессмысленно само по себе, но обретает смысл, когда пытается сделать жизнь менее бессмысленной.

ЭНТОНИ: Иными словами, Дик, ты выступаешь перед большой трибуной, наполненной призраками.

МОРИ: Так или иначе, дай им хорошее представление.

ЭНТОНИ: (обращаясь к МОРИ) С другой стороны, если мир лишен смысла, зачем что-то писать? Сама попытка наделить его предназначением является бесцельной.

ДИК: Даже признавая все это, можно быть честным прагматиком и дать бедняку волю к жизни. Вы бы хотели, чтобы все вокруг прониклись вашей софистской гнилью?

ЭНТОНИ: Полагаю, что да.

МОРИ: Нет, сэр! Я считаю, что всех в Америке, кроме тысячи избранных, необходимо принудить к принятию жесточайшей системы морали – например, римско-католической. Я не жалуюсь на общепринятую мораль. Скорее, мне жаль посредственных еретиков, которые хватаются за софистические находки и становятся в позу нравственной свободы, никоим образом не соответствующую их умственным способностям.

(В этот момент подают суп, и все, что МОРИ хотел добавить к сказанному, оказывается навеки утраченным.)

Вечер

Потом они посетили билетного спекулянта и втридорога приобрели билеты на новую музыкальную комедию «Веселые шалости». Они немного задержались в фойе театра, наблюдая за толпой зрителей, приходивших на премьеру. Здесь были мириады дамских накидок, сшитых из многоцветных шелков и мехов; драгоценности, красовавшиеся на руках и шеях; капли сережек в мочках бело-розовых ушей; бесчисленные муаровые ленты, мерцавшие на бесчисленных шелковых шляпках; золотистые, бронзовые, красные и лаково-черные туфли; высокие, плотно уложенные прически у многих женщин и прилизанные, сбрызнутые водой волосы холеных мужчин, но прежде всего – накатывающие, текучие, вспененные, говорливые, хихикающие волны радостного моря людей, блистающим потоком вливавшихся в рукотворное озеро смеха…

После премьеры они расстались: Мори собирался на танцы в «Шеррис», а Энтони отправился домой готовиться ко сну.

Он медленно пробирался через вечернюю толкучку на Таймс-сквер; гонки колесниц и тысячи верных поклонников этого зрелища делали площадь исключительно яркой и красивой, почти карнавальной. Лица кружились вокруг него, калейдоскоп девушек – безобразных и страшных, как смертный грех, слишком жирных, слишком худых, однако парящих в вечернем воздухе, словно приподнятых своим теплым, возбужденным дыханием. Здесь, подумал он, несмотря на свою вульгарность, они кажутся неуловимо возвышенными. Он делал осторожные вдохи, впуская в легкие аромат духов и не такой уж неприятный запах многочисленных сигарет. Его взгляд упал на смуглую молодую красавицу, сидевшую в одиночестве в закрытом такси. Ее глаза в неверном свете наводили на мысли о ночи и фиалках, и на мгновение в нем снова шевельнулось полузабытое ощущение, пережитое днем у окна.

Мимо него прошли два еврея, разговаривавших громкими голосами и бросавших по сторонам бессмысленные надменные взгляды. Они носили слишком облегающие костюмы, которые тогда считались модными в определенных кругах, серые суконные гетры и серые перчатки, лежавшие на рукоятях тростей; их отложные воротники со стойкой имели выемки у кадыка.

Прошла растерянная пожилая дама, зажатая, словно корзинка с яйцами, между двумя мужчинами, которые расписывали ей чудеса Таймс-сквер; их объяснения были такими быстрыми, что женщина, пытавшаяся изобразить беспристрастный интерес, мотала головой туда-сюда, словно заветренной апельсиновой коркой. Энтони слышал обрывок их разговора:

– Это Астор, мама!

– Смотри. Видишь вывеску о гонках колесниц…

– Мы были там сегодня. Нет, там!

– Боже правый!

– Будешь волноваться, станешь тонкой, как монетка. – Он узнал популярную остроту, громко произнесенную одним из прохожих рядом с ним.

– А я ему говорю, я ему говорю…

Тихий шелест проезжающих такси и смех, смех, смех, сиплый, как вороний грай, неустанный и громкий, рокот подземки внизу, и надо всем – круговращение света, сгущения и разрежения, – свет, нанизанный жемчужинами, возникающий и преобразующийся в сияющие полосы, круги и невероятные гротескные формы, причудливо вырезанные в небе.

Он облегченно свернул в тишину, дующую из переулка, как темный ветер, и миновал закусочную, в витрине которой дюжина жареных цыплят вращалась на автоматическом вертеле. Из-за двери доносились запахи жаркого, свежей выпечки и гвоздики. Потом аптека, от которой веяло лекарствами, пролитой содовой водой и приятными обертонами косметического отдела; потом китайская прачечная, все еще открытая, пропаренная и душная, пахнущая стиркой и незнакомым ароматическим маслом. Все эти запахи угнетали его. Когда он вышел на Шестую авеню, то остановился у табачного магазина на углу и почувствовал себя лучше: магазин был жизнерадостным, посетители, плававшие в голубой дымке, покупали роскошные сигары…

Оказавшись в своей квартире, он выкурил последнюю сигарету, сидя в темноте у открытого окна в гостиной. Впервые более чем за год он обнаружил, что наслаждается жизнью в Нью-Йорке. В ней определенно присутствовала редкая, почти южная острота ощущений. И все же иногда город наводил тоску. Энтони вырос в одиночестве и лишь недавно научился избегать уединения. В течение последних нескольких месяцев, когда у него не было вечерних занятий, он благоразумно спешил в один из клубов и находил какое-нибудь занятие. О да, здесь было одиночество…

Дым от его сигареты окружал узкие складки занавесок каймой тусклых белых струек, а кончик сигареты светился до тех пор, пока часы на башне церкви Св. Анны дальше по улице не пробили час ночи с жалобно-изысканным звоном. От эстакады в половине тихого квартала от него доносился рокот барабанов, и если бы он высунулся из окна, то смог бы увидеть поезд, похожий на сердитого орла, описывающий темную дугу за углом. Это напомнило ему недавно прочитанный фантастический роман, где города бомбили с воздушных поездов, и на мгновение он представил, что Вашингтон-сквер объявила войну Центральному парку и что это был летящий на север смертоносный посланец, несущий воинство и внезапную гибель с небес. Но иллюзия потускнела, когда звук ослабел до слабого рокота и постепенно стих вдалеке.

На Пятой авеню звонили колокола и доносились смутные звуки автомобильных гудков, но его собственная улица была тихой, и здесь он был защищен от всех жизненных угроз, ибо его охраняла запертая дверь, длинный коридор и надежная спальня, – безопасность, безопасность! Свет дугового фонаря, сиявший за окном, в этот час напоминал луну, но был более ярким и прекрасным.

Ретроспектива в раю

Красота, которая возрождалась каждые сто лет, сидела в подобии приемной под открытым небом, через которую проносились порывы серебристого ветра, а иногда – запыхавшаяся торопливая звезда. Звезды интимно подмигивали ей, когда пролетали мимо, а ветер мягко, но непрестанно ворошил ей волосы. Она была непостижима, ибо в ней душа и тело обрели единство: красота ее тела была сущностью ее души. Она являла собой гармонию, искомую философами в течение многих столетий. В этой открытой приемной с ветрами и звездами она сидела уже сто лет, погруженная в мирное самосозерцание.

Наконец ей стало известно, что она должна возродиться. Вздыхая, она начала долгую беседу с Голосом, доносившимся из серебристого ветра. Эта беседа продолжалась много часов, и здесь я приведу только ее фрагмент.

КРАСОТА: (ее губы почти не шевелятся, а взгляд, как всегда, обращен внутрь себя) Куда я отправлюсь теперь?

ГОЛОС: В новую страну, где ты раньше не бывала.

КРАСОТА: (капризно) Ненавижу попадать в новые цивилизации. Какой срок на этот раз?

ГОЛОС: Пятнадцать лет.

КРАСОТА: А что за место?

ГОЛОС: Это самая изобильная, самая превосходная страна на свете. Страна, где мудрейшие жители лишь немного умнее самых глупых; страна, где правители мыслят, как малые дети, а законодатели верят в Санта-Клауса; страна, где уродливые женщины управляют сильными мужчинами…

КРАСОТА: (изумленно) Что?

ГОЛОС: (в сильном унынии) Да, это поистине грустное зрелище. Женщины со скошенными подбородками и бесформенными носами расхаживают при свете дня. Они говорят «Сделай то!» или «Сделай это!», и все мужчины, даже самые богатые, безоговорочно слушаются их и напыщенно называют их «миссис такая-то» или «моя жена».

КРАСОТА: Но так не бывает! Конечно, я могу понять их покорность красавицам… но толстухи? Костлявые уродины со впалыми щеками?

ГОЛОС: И тем не менее.

КРАСОТА: Что же будет со мной? Какие шансы я буду иметь?

ГОЛОС: Это будет «чуточку труднее», если можно так выразиться.

КРАСОТА: (после недовольной паузы) Почему не старые страны, земли виноградников и сладкоречивых мужчин, или страны морей и кораблей?

ГОЛОС: Ожидается, что вскоре они будут очень заняты.

КРАСОТА: Ох!

ГОЛОС: Как всегда, твоя земная жизнь будет заключена в интервале между двумя многозначительными взглядами в обычное зеркало.

КРАСОТА: Скажи, кем я стану?

ГОЛОС: Сначала было задумано, что ты попадешь в то время как киноактриса, но в итоге это сочли нежелательным. В течение этих пятнадцати лет ты примешь облик так называемой «девушки из светского общества».

КРАСОТА: Что это такое?

(В шуме ветра появляется новый звук, который для нашего удобства можно истолковать как ГОЛОС, почесавший в затылке.)

ГОЛОС: (спустя некоторое время) Что-то вроде фиктивной аристократки.

КРАСОТА: Фиктивной? Что такое «фиктивный»?

ГОЛОС: Это тебе тоже предстоит узнать там. Ты обнаружишь, что многое является фикцией. И ты будешь делать много фиктивных вещей.

КРАСОТА: (безмятежно) Все это выглядит так вульгарно.

ГОЛОС: Даже и наполовину не так вульгарно, как на самом деле. За эти пятнадцать лет тебя будут называть «ребенком рэгтайма», «девушкой свободных нравов», «джазовой крошкой» и «маленькой сиреной». Ты будешь исполнять новые танцы не более и не менее грациозно, чем старые.

КРАСОТА: (шепотом) А мне будут платить?

ГОЛОС: Да, как обычно, – любовью.

КРАСОТА: (с легчайшим смехом, который лишь на мгновение нарушает неподвижность ее губ) И мне понравится, что меня будут называть «джазовой крошкой»?

ГОЛОС: (рассудительно) Тебе это понравится…

Здесь диалог заканчивается; Красота продолжает тихо сидеть на месте, звезды замедляют свой ход в радостном предвкушении, а порывы серебристого ветра развевают ее волосы.

Это произошло за семь лет до того, как ЭНТОНИ сидел у окна своей гостиной и слушал бой башенных часов церкви Св. Анны.


Примечания

1 Автором пословицы «Трофеи принадлежат победителю» (To the victor belong the spoils) является сенатор-республиканец от Нью-Йорка Уильям Мэрси, который иронически употребил эту фразу по отношению к демократам в 1832 году (прим. перев.).

2 Энтони Комсток (1844–1915) – ревностный борец за нравственность, в юности едва не покончивший с собой из-за постоянного рукоблудия. Основал «Общество борьбы с пороком» под лозунгом «Нравственность выше искусства». Хвастался, что сжег 60 тонн запрещенных книг. В его честь был назван «Закон Комстока», действовавший в США до 1960 года (прим. перев.).

3 «Маленький лорд Фаунтлерой» – детский роман Фрэнсис Ходжсон Бернетт, опубликованный в 1886 году (прим. перев.).

4 Лист согласования – филателистический термин для обозначения плотных листов бумаги, картона, пластика альбомного размера, к которым прикреплены выставляемые на продажу филателистические материалы. Предназначен для демонстрации товара и согласования с выбором покупателя (прим. перев.).

5 Имеется в виду «Клуб быстрого пудинга», основанный Хорасом Бинни в 1795 году для студентов и выпускников Гарварда. Каждую неделю два члена клуба, выбранные в произвольном порядке, должны готовить импровизированный пудинг для остальных. Это старейший студенческий клуб в США; его членами были четыре президента, включая Рузвельта и Кеннеди (прим. перев.).

6 «Осторожно, окрашено!» («Mind-the-paint, Girl!») – пьеса Артура Пинеро (1912) о восходящей театральной звезде (прим. перев.).

7 Название происходит от евангельского текста: «Посмотрите на лилии, как они растут: не трудятся, не прядут; но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как каждая из них» (Лк. 12, 27) – прим. перев.

8 «Bounds» в буквальном переводе – «границы, ограничения» (прим. перев.).

9 Разумное основание или смысл существования (фр.). Здесь уместнее второй вариант.

10 Уайт-Плейнс – город в штате Нью-Йорк с населением примерно 50 000 человек (прим. перев.).

11 «Едгин» (анаграмма от «нигде») – утопический роман Сэмюэля Батлера 1872 года (прим. перев.).

12 «By woman wailing for her demon-lover» – строка из стихотворения С. Т. Кольриджа «Кубла-Хан» (прим. перев.).

13 «Фоллис» – серия бродвейских театральных ревю и мюзиклов по образцу парижского «Фоли-Берже», которая шла с 1907 до 1931 года. Имеется в виду один из мюзиклов (прим. перев.).

14 Очевидно, речь идет о комической опере «Пинафор, или возлюбленная матроса» У. Гилберта и А. Салливана (1878) с романтичным сюжетом (прим. перев.).


Оригинальный текст: The Beautiful and Damned, by F. Scott Fitzgerald.


Яндекс.Метрика