В 1913 году Энтони Пэтчу исполнилось двадцать пять лет, и вот уже два года, как на него, во всяком случае, предположительно, снизошел святой дух тех дней, именуемый иронией. Ирония являла собой наведенный в последнюю минуту глянец, придающий ботинку безупречный вид, завершающее прикосновение щетки к костюму, в некотором роде интеллектуальное «Есть!». Однако в начале этого повествования Энтони пока пребывает на стадии осознания. При первой встрече его еще волнует, не утратил ли он честь и благородство, а заодно и рассудок. Не представляет ли собой постыдное, непристойное ничтожество, жирно поблескивающее на лике окружающего мира подобно масляному пятну на чистой поверхности пруда. Разумеется, настроения менялись, и наступали периоды, когда Энтони считал себя юношей в определенном смысле исключительным, в достаточной степени утонченным и искушенным, прекрасно приспособившимся к условиям, в которых приходится жить, и, пожалуй, более содержательным из всех своих знакомых.
Такое состояние оказывало на Энтони благотворное действие и делало его жизнерадостным, симпатичным и привлекательным для наделенных умом мужчин и абсолютно всех женщин. Пребывая в нем, он полагал, что в один прекрасный день совершит некое скромное, отмеченное печатью изысканности деяние, которое избранные сочтут достойным поступком, и со временем вольется в сонм неярких звезд на туманном небосклоне, на полпути между смертью и бессмертием. А пока не настало время для решительных действий, пусть он будет просто Энтони Пэтчем, не застывшим портретом, а самобытной энергичной личностью, своенравной, с долей высокомерия и идущими из глубины души порывами. Человеком, который, зная, что чести в этом мире нет и быть не может, тем не менее ее имеет, кто понимает всю надуманность представлений о мужестве и при этом является храбрецом.
Внук Адама Дж. Пэтча, Энтони впитал в себя сознание социальной защищенности и стабильности, словно вел происхождение от некогда обитавших за океаном крестоносцев. И это неизбежно. Как бы там ни было, виргинская и бостонская аристократия опиралась исключительно на деньги и ставила богатство непременным условием.
Итак, Адам Дж. Пэтч, более известный как Брюзга Пэтч, в начале 1861 года покинул отцовскую ферму в Тэрритауне и записался в Нью-Йоркский кавалерийский полк. Вернувшись с войны в чине майора, он взял штурмом Уолл-стрит и среди царившей там суеты и неразберихи, громких восторгов и недоброжелательности умудрился скопить около семидесяти пяти миллионов долларов.
До пятидесяти семи лет сбор денег отнимал всю энергию. Именно в этом возрасте, после жестокого приступа склероза он решил потратить остаток жизненных сил на моральное возрождение окружающего мира, став выдающимся реформатором. По примеру Энтони Комстока, прославившегося блистательной деятельностью на этом поприще, в честь которого и был назван внук, он обрушил град апперкотов и мощных ударов по корпусу на алкоголь, литературу и искусство, любые проявления порока, патентованные лекарства и воскресный любительский театр. Под воздействием вероломной плесени, которая со временем прокрадывается в мозг, щадя лишь немногих избранных, Адам с жаром реагировал на любое проявление общественного возмущения, случавшегося в те дни. Из кресла в кабинете особняка в Тэрритауне он развернул против предполагаемого могущественного противника, называемого «нечестивость», кампанию, длившуюся пятнадцать лет, в течение которых показал себя неистовым воителем и нестерпимым занудой. В год начала нашего повествования силы стали ему изменять, и сокрушительные атаки отлаженной военной кампании свелись к беспорядочной стрельбе. События далекого 1861 года постепенно заслоняли жизнь, бурлившую в году 1895-м, и мысли Адама Пэтча сосредоточились на Гражданской войне. Иногда он вспоминал покойную жену и сына, а о внуке Энтони практически забыл.
В начале карьеры Адам Пэтч женился на анемичной тридцатилетней даме по имени Алисия Уитерс, которая принесла ему в приданое сто тысяч долларов и обеспечила беспрепятственный доступ в банковские круги Нью-Йорка. Проявив недюжинную отвагу, она в кратчайшие сроки родила сына и, словно обессилев от этого подвига, затерялась в пространстве затененной детской комнаты. Мальчик, названный Адамом Улиссом Пэтчем, стал со временем завсегдатаем клубов, знатоком хорошего тона, лихо управлял запряженными цугом лошадьми и в возрасте двадцати шести лет, ко всеобщему удивлению, начал писать мемуары под названием «Нью-йоркское общество, каким я его видел». Судя по слухам, идея книги представляла интерес, и среди издателей началась борьба за право ее опубликовать. Однако после смерти автора оказалось, что мемуары не в меру многословны и невероятно скучны, а потому их не стали печатать даже частным порядком.
Наш Честерфилд с Пятой авеню в возрасте двадцати двух лет женился на Генриетте Лебрюн, которую называли «контральто бостонского света». Единственный плод этого брака по просьбе деда получил имя Энтони Комсток Пэтч. При поступлении в Гарвардский университет приставка «Комсток» была предана забвению, и с той поры о ней никто не вспоминал.
У молодого Энтони имелась фотография родителей, запечатленных вместе. В детстве она так часто попадалась на глаза, что стала безликим предметом мебели, однако люди, заглядывающие к нему в спальню, рассматривали снимок с интересом. Он изображал красивого подтянутого денди в духе девяностых годов рядом с высокой темноволосой дамой с муфтой и неким намеком на турнюр. Между ними пристроился мальчик с длинными каштановыми локонами, облаченный в бархатный костюмчик а-ля лорд Фаунтлерой. Это был Энтони в пятилетнем возрасте, в год, когда умерла его мать.
О «контральто бостонского света» сохранились смутные воспоминания, наполненные музыкой. Мать все время что-то пела в музыкальной гостиной их дома на Вашингтон-сквер, иногда в окружении гостей. Мужчины со сложенными на груди руками балансировали на краешке дивана, боясь вздохнуть, а женщины время от времени что-то им нашептывали, сопровождая каждую песню аплодисментами и похожими на голубиное воркование возгласами. Гораздо чаще она пела только для Энтони на итальянском или французском языке, а еще на каком-то жутком диалекте, на котором, по ее мнению, говорят негры в южных штатах.
О галантном Улиссе, первом мужчине в Америке, отвернувшем лацканы пиджака, остались гораздо более яркие воспоминания. После того как Генриетта Лебрюн Пэтч «отправилась петь в ином хоре», о чем время от времени упоминал хриплым голосом вдовец, отец с сыном переехали жить к дедушке в Тэрритаун. Улисс ежедневно навещал Энтони в детской и около часа произносил приятные для слуха заманчивые речи. Он постоянно обещал взять Энтони на охоту, рыбалку или экскурсию в Атлантик-Сити. «Потерпи немножко, совсем скоро», — заверял Улисс. Однако ни одно из обещаний так и не претворилось в жизнь. Во время их единственного путешествия за границу, в Англию и Швейцарию, когда Энтони было одиннадцать лет, в самом шикарном отеле Люцерна отец умер, обливаясь потом и умоляя о глотке свежего воздуха. Охваченного паническим ужасом и отчаянием Энтони привезли обратно в Америку, и с тех пор смутная меланхолия сопровождала его до конца дней.
В одиннадцатилетнем возрасте он познал ужас смерти. В течение шести запечатлевшихся в памяти лет умерли родители и как-то незаметно угасла бабушка, впервые с момента замужества сделавшись на один день полновластной хозяйкой в собственной гостиной. Жизнь Энтони стала непрерывной борьбой с подстерегающей за каждым углом смертью. У него возникла привычка читать в постели. Чтение успокаивало, хотя и являлось данью мнительности и больному воображению. Он читал до изнеможения и часто засыпал, не выключив света.
До четырнадцати лет любимым развлечением Энтони, которому он отдавался со всей мальчишеской страстью, стало коллекционирование марок. Дедушка по глупости думал, что оно помогает в изучении географии. А Энтони наладил переписку с шестью филателистическими компаниями, и редкий день по почте не приходил новый альбом с марками или пачка глянцевых подписных листов. Бесконечное перекладывание драгоценных приобретений из одного альбома в другой превратилось в завораживающее таинство. Марки стали для Энтони самой большой радостью, и он раздраженно хмурился на любого, кто мешал любимой игре. Марки пожирали все карманные деньги, что выдавались на месяц, а их владелец лежал ночами без сна, не уставая размышлять о разнообразии и пестром великолепии своих сокровищ.
В шестнадцать лет Энтони полностью замкнулся в себе. Молчаливый парень, совсем непохожий на американца, взирающий на современников с вежливым недоумением. Два предыдущих года он провел в Европе с домашним учителем, который убедил юношу, что образование надо непременно продолжить в Гарвардском университете. Это впоследствии «откроет все двери», укрепит дух и поможет приобрести огромное количество готовых к самопожертвованию преданных друзей. И Энтони поступил в Гарвард, единственный раз за всю жизнь послушавшись голоса разума.
Не замечая окружающих и ни с кем не общаясь, он жил в одиночестве в роскошной комнате в Бек-холл. Стройный темноволосый юноша среднего роста, с нерешительным нежным ртом. Денег у Энтони было более чем достаточно, и он решил собрать библиотеку, начав с покупки у странствующего библиофила первых изданий Суинберна, Мередита и Харди, а также неразборчивого пожелтевшего письма с автографом Китса; впоследствии обнаружилось, что цену за них заломили заоблачную. Энтони вырос изящным денди с утонченными манерами и обзавелся вызывающей слезу умиления коллекцией шелковых пижам, парчовых халатов и ярких галстуков, слишком вычурных, чтобы появиться в них на людях. Облачившись в оберегаемые от посторонних глаз пышные одежды, он расхаживал в своей комнате перед зеркалом или возлежал на обитом атласом диванчике у окна и смотрел вниз, во двор. Наблюдая царящую за окном шумную суету, Энтони преисполнялся смутным сознанием, что сам он, похоже, никогда не примет в ней участия.
Как ни странно, в последний год обучения обнаружилось, что он завоевал определенный авторитет среди однокурсников. Энтони узнал, что его считают фигурой романтической, эдаким ученым затворником, средоточием образованности и эрудированности. Такое мнение удивило и втайне порадовало. Энтони начал выходить в свет, сначала редко, а потом все чаще. Он участвовал в вечеринках с рождественским пудингом и пил с соблюдением установленных традиций, не привлекая к себе внимания. Говорили, что не поступи Энтони в колледж в столь юном возрасте, и «диплом с отличием был бы ему обеспечен». В 1909 году, когда ему исполнилось всего двадцать лет, Энтони закончил университет.
Потом он снова отправился за границу, на сей раз в Рим, где поочередно заигрывал с архитектурой и живописью, брал уроки игры на скрипке и написал на итальянском несколько отвратительных сонетов в виде размышлений о радостях созерцания бытия с точки зрения жившего в тринадцатом веке монаха.
Приятелям по Гарварду стало известно, что Энтони в Риме, и кто оказался в тот год в Европе, наведывались к нему и во время многочисленных прогулок лунными ночами вместе открывали для себя город, превосходящий по возрасту не только Возрождение, но и само понятие республики. Например, Мори Ноубл приехал из Филадельфии и провел в компании Энтони два месяца; молодые люди постигали своеобразное очарование римлянок, упиваясь восхитительным чувством свободы и юности в центре цивилизации. Многие знакомые деда тоже навещали Энтони, и при желании он мог бы стать персоной грата в дипломатических кругах. Юноша и сам заметил, что тяга к веселой компании и пирушкам растет с каждым днем, однако его поведение по-прежнему определяли давняя подростковая замкнутость и появившаяся вследствие нее робость.
В 1912 году из-за внезапной болезни деда Энтони вернулся в Америку и после утомительной беседы с неизменно выздоравливающим стариком решил отказаться от мысли навсегда перебраться в Европу до его смерти. После долгих поисков он снял квартиру на Пятьдесят второй улице и успокоился, по крайней мере в глазах окружающих.
В 1913 году процесс приспособления Энтони Пэтча к окружающему миру находился в завершающей стадии. По сравнению со студенческими годами он заметно похорошел: сохраняя несколько излишнюю худощавость, стал шире в плечах, а смуглое лицо утратило испуганное выражение, характерное для студента-первокурсника. Он отличался внутренней собранностью, одевался с безукоризненным вкусом, и приятели утверждали, что ни разу не застали его со взъерошенными волосами. Нос у Энтони был резко очерченным и слишком острым, а рот представлял собой предательское зеркало, отражающее малейшую перемену настроения. В минуты уныния уголки губ тут же опускались вниз. Зато голубые глаза неизменно поражали красотой, светились ли живым умом или выражали меланхоличную иронию, когда их обладатель смотрел на мир из-под полуопущенных век.
Энтони не мог похвастаться симметричными чертами лица, которые лежат в основе арийского идеала красоты, и тем не менее многие находили его красивым. К тому же юношу отличала исключительная внешняя опрятность, полностью соответствующая внутреннему содержанию, особая чистота, что является спутницей истинной красоты.
Пятая и Шестая авеню казались Энтони гигантской лестницей, простирающейся от Вашингтон-сквер до Центрального парка. Поездки на крыше автобуса в направлении Пятьдесят второй улицы неизменно вызывали ощущение, будто он карабкается по ненадежным, коварным перекладинам, цепляясь за них руками, и когда автобус подъезжал к нужной остановке, он испытывал некоторое облегчение, спустившись на тротуар по непродуманно крутым металлическим ступенькам.
Теперь оставалось пройти полквартала по Пятьдесят второй, мимо вереницы массивных домов из бурого песчаника, и вот он уже под высокими сводами своей замечательной во всех отношениях гостиной. Настоящая жизнь для Энтони начиналась именно здесь. Тут он спал, завтракал, читал книги и предавался развлечениям.
Дом представлял собой мрачный особняк, построенный в конце 1890-х годов. Принимая во внимание растущий спрос на небольшие квартиры, все этажи перестроили и сдавали внаем частями. Из четырех квартир, расположенных на втором этаже, жилище Энтони было самым завидным.
В гостиной с высокими потолками имелось три больших окна с прекрасным видом на Пятьдесят вторую улицу. Обстановка благополучно избежала претензий на принадлежность к какой-либо определенной эпохе. Благодаря идеально соблюденному чувству меры комната не выглядела излишне загроможденной или не в меру аскетической и не несла на себе печати декадентства. Здесь не пахло ни дымом, ни благовониями — обычное просторное жилище с легким налетом грусти. Из мебели был овеянный дремотной дымкой диван с обивкой из мягчайшей коричневой кожи и высокая китайская ширма, которую украшала черная с золотом роспись с геометрическими фигурками рыбаков и охотников. Она отгораживала нишу, где находилось массивное кресло; рядом, словно в карауле, стоял оранжевый торшер. На задней стенке камина виднелся разделенный на четыре части, обгоревший до черноты неизвестный герб.
Пройдя через столовую, носившую это название чисто символически, так как хозяин здесь только завтракал, выходишь в довольно длинный коридор, а оттуда попадаешь в самое сокровенное место квартиры — спальню Энтони и ванную комнату.
Обе они необъятных размеров. Под высокими сводами спальни даже огромная кровать под балдахином выглядела не слишком внушительно. На полу красовался мягкий, как руно, ласкающий босые ноги причудливый ковер малинового бархата. В отличие от несколько мрачноватой спальни ванная, больше похожая на жилую комнату, имела жизнерадостный и исключительно уютный вид с легким налетом шаловливости. На стенах висели фотографии в рамках с изображением четырех именитых актрис, общепризнанных красавиц того времени. Джулия Сэндерсон в «Жизнерадостной девчонке», Инна Клер в роли юной квакерши, Билли Берк в образе девушки-хористки и Хейзл Дон в «Даме в розовом». Между Билли Берк и Хейзл Дон поместилась репродукция: бескрайние просторы, занесенные снегом, над которыми светит огромное неприветливое солнце. По утверждению Энтони, картина символизировала холодный душ.
Огромная низкая ванна была снабжена затейливой подставкой для книг. Рядом с ней стенной шкаф ломился от одежды — хватило бы на троих человек — и внушительной коллекции галстуков. Вместо традиционного убогого коврика, больше похожего на полотенце, пол ванной комнаты украшал роскошный ковер, не хуже того, что в спальне. Казалось, пушистое чудо нежно массирует ноги, извлеченные из воды.
Словом, место для священных ритуалов. Сразу видно, что Энтони здесь одевается, укладывает в безупречную прическу волосы, а также занимается другими делами, не считая сна и приема пищи. Ванная комната являлась предметом гордости, и он точно знал, что если обзаведется возлюбленной, то повесит ее портрет лицом к самой ванне, дабы, затерявшись в успокоительных клубах горячего пара, без помех созерцать предмет своей любви, предаваясь нежным и чувственным мечтам о красоте избранницы.
За порядком в квартире следил слуга-англичанин, носивший фамилию Баундс, которая до странности ему подходила, что даже выглядело несколько ненатуральным. Единственный недостаток этого истинного мастера своего дела состоял в том, что он носил мягкие воротнички. Принадлежи слуга одному Энтони, и подобный дефект сумели бы быстро устранить, но он работал «Баундсом» еще у двух джентльменов, живших по соседству. Ежедневно с восьми до одиннадцати утра Баундс находился всецело в распоряжении Энтони. Он приносил почту и готовил завтрак, а в половине десятого дергал за край одеяла, которым укрывался Энтони, и произносил несколько коротких слов. Энтони никак не мог вспомнить, что это за слова, но подозревал, что в них звучит осуждение. Затем слуга подавал завтрак на карточном столе в гостиной, застилал кровать и, поинтересовавшись неприязненным тоном, не надо ли чего еще, удалялся восвояси.
Не реже одного раза в неделю Энтони навещал утром своего брокера. С денег, доставшихся в наследство от матери, он получал годовой доход немногим меньше семи тысяч. Дедушка, который и собственному сыну не позволял выходить за рамки весьма щедрого пособия, считал, что этой суммы для молодого Энтони вполне достаточно. Каждое Рождество он посылал внуку пятисотдолларовую облигацию, которую тот, как правило, продавал, так как всегда испытывал нужду в деньгах, хоть и не слишком острую.
Во время визитов к брокеру темы разговоров менялись от обычной светской болтовни до обсуждения надежности вложений под восемь процентов, неизменно доставляя Энтони огромное удовольствие. Внушительное здание трастовой компании, казалось, обеспечивало надежную связь с несметными богатствами и их владельцами, чью сплоченность и чувство взаимовыручки он так чтил, и служило гарантией, что финансовый мир позаботится о достойном месте для Энтони. Эти вечно спешащие люди внушали то самое чувство надежности и защищенности, что неизменно возникало при размышлении о дедовских капиталах. Только оно было еще сильнее, так как деньги деда представлялись Энтони некой ссудой до востребования, которую общество выдало Адаму Пэтчу за его добродетельность, тогда как здешние капиталы скорее являлись захваченной добычей и удерживались ценой невероятных усилий воли и несгибаемого упорства. Кроме того, они виделись более определенно и четко как непосредственно деньги.
Хотя Энтони зачастую наступал на пятки своим доходам, он считал получаемое содержание вполне приличным. Разумеется, в один поистине прекрасный день он станет обладателем многомиллионного состояния, а пока находил оправдание своему существованию, строя планы написать ряд очерков о римских папах эпохи Ренессанса. Этот факт и заставляет вернуться к разговору с дедом, состоявшемуся сразу по приезде Энтони из Рима.
В душе он лелеял надежду не застать дедушку в живых, однако, позвонив прямо с пристани, обнаружил, что Адам Пэтч пребывает в относительно добром здравии, и на следующий день, скрывая разочарование, отправился в Тэрритаун. Такси отошло от вокзала и, проехав пять миль, оказалось на ухоженной подъездной аллее, проложенной в настоящем лабиринте из высоких стен и проволочных ограждений, защищающих дедовские владения. Поговаривали, если вдруг социалисты одержат верх, первым человеком, с которым они расправятся, вне всякого сомнения, станет престарелый Брюзга Пэтч.
Энтони опоздал, и почтенный филантроп, поджидая его на застекленной террасе, уже во второй раз просматривал утренние газеты.
Секретарь деда Эдвард Шаттлуорт до духовного возрождения слыл заядлым игроком, владел питейным заведением, вел распутную жизнь и вообще считался отпетым мерзавцем. Он и проводил Энтони в комнату, демонстрируя своего благодетеля и спасителя, словно тот являл собой бесценное сокровище.
Дед и внук степенно пожали друг другу руки.
— Рад, что ваше здоровье заметно улучшилось, — начал разговор Энтони.
Старший Пэтч извлек из кармана часы и, будто не видел внука всего неделю, с сочувственным видом осведомился:
— Что, поезд опоздал?
Необязательность Энтони вызывала досаду. Старик не только пребывал в стойком заблуждении, что с ранней молодости соблюдает исключительную пунктуальность в делах и на все встречи является в точно указанный срок, но и считал это главной причиной своего успеха в жизни.
— В этом месяце он то и дело опаздывает, — заметил старший Пэтч с легкой тенью упрека в голосе и, тяжело вздохнув, предложил внуку сесть.
Энтони изучал деда в молчаливом изумлении, которое испытывал всякий раз при виде его персоны. Никак не верилось, что этот тщедушный недалекий старик наделен огромной властью и вопреки заявлениям желтой прессы во всей стране вряд ли найдется достаточное количество людей, души которых он не смог бы купить тем или иным способом, чтобы их хватило на заселение небольшого пригорода Нью-Йорка Уайт-Плейнс. А уж представить, что он когда-то был розовощеким младенцем, и вовсе казалось невозможным.
Вся семидесятипятилетняя жизнь Адама Пэтча напоминала работу сказочных кузнечных мехов. В течение ее первой четверти в Адама вдувались жизненные силы, а последняя — высасывала их обратно. Она сделала впалыми щеки и грудь, иссушила руки и ноги, отняла один за другим зубы, окружила маленькие глазки дряблыми сизыми мешками и проредила волосы. Серый цвет стал белым, а розовый пожелтел, все краски смешались, будто коробка, где их хранили, попала в руки неразумного дитя. Завладев душой и телом, старость атаковала мозг, посылая по ночам беспричинные страхи, слезы и холодный пот. Исключительная практичность раскололась, перерождаясь в легковерие и подозрительность. Зиждущийся на трезвом расчете энтузиазм распался на десятки мелких, но вздорных навязчивых идей, неуемная энергия съежилась до нелепых капризов избалованного ребенка, а на смену жажде власти пришло глупое ребяческое желание создать на земле рай с песнопениями под аккомпанемент арф.
После сдержанного обмена любезностями Энтони понял, что от него ждут четкого изложения дальнейших намерений, однако промелькнувший в старческих глазах тусклый огонек вовремя подсказал: упоминать о желании поселиться за границей пока не стоит. Энтони очень хотелось, чтобы ненавистный Шаттлуорт проявил присущую воспитанным людям тактичность и покинул комнату. Однако секретарь, напустив на себя угодливый вид, надежно обосновался в кресле-качалке и время от времени переводил взгляд выцветших глазок со старшего Пэтча на младшего.
— Ну, раз ты вернулся, следует чем-нибудь заняться, — проникновенным голосом начал дед. — Добиться определенных результатов.
Энтони ждал, что он закончит вступление словами «оставить после себя что-то значительное», и решил высказать собственное мнение:
— Я вот подумал… Пожалуй, лучше всего мне подойдет писательская деятельность.
Адам Пэтч поморщился, представив среди членов семьи длинноволосого поэта в компании трех любовниц.
— Попробую писать очерки на исторические темы, — закончил свою мысль Энтони.
— Значит, тебя интересует история? Но чего именно? Гражданской войны или Войны за независимость?
— Да нет же, сэр. Речь об истории Средних веков. — В этот момент Энтони посетила идея осветить историю папства эпохи Возрождения, представив ее в совершенно новом свете. И все же он был доволен, что упомянул Средние века.
— Средние века? — переспросил дед. — А почему не написать о своей стране? О том, что хорошо знаешь?
— Видите ли, я так долго жил за границей…
— Не понимаю, с чего ты решил писать о Средних веках. Мы называли их «Мрачными временами». Никто не знает, что тогда творилось, да никому и не интересно. Они остались в далеком прошлом, вот и все. — В течение нескольких минут дед пространно рассуждал о бесполезности подобных сведений, упомянув, разумеется, испанскую инквизицию и «поразивший монастыри порок». После чего поинтересовался: — Как думаешь, ты способен заняться каким-нибудь делом в Нью-Йорке и намерен ли вообще работать? — В последних словах прозвучала тонкая, едва уловимая издевка.
— Разумеется, намерен, сэр.
— Ну и когда же сподобишься?
— Понимаете, нужно набросать план и многое прочесть, прежде чем приступить к работе.
— Полагаю, это уже давно следовало сделать.
Беседа исчерпала себя и резко оборвалась. Энтони поднялся с места и, взглянув на часы, сообщил, что после обеда должен встретиться со своим брокером. Он собирался провести у деда несколько дней, но утомился от вызывающей раздражение корабельной качки и не желал терпеть завуалированные, полные ханжеского лицемерия упреки и нападки. Перед уходом Энтони пообещал вскоре заглянуть.
Тем не менее именно благодаря этому разговору мысль о работе прочно засела у него в голове и стала частью жизни. За год, прошедший после разговора с дедом, он составил несколько списков авторитетных источников, пробовал придумать названия глав и делил свой труд по периодам, однако ни одной строчки готового текста так и не появилось, и не было даже намека, что когда-нибудь это событие произойдет. Энтони предавался безделью и вопреки общепризнанной логике умудрялся при этом в полной мере вкушать радости жизни.
Шел октябрь 1913 года, самая середина выдавшейся недели погожих дней, когда солнечные лучи праздно скользят по поперечным улицам и все вокруг наполнено ленивой истомой, которую оживляет лишь призрачный танец падающих листьев. Было приятно сидеть в праздности у открытого окна, дочитывая главу из «Едгина» Сэмюэля Батлера. Около пяти часов Энтони, сладко зевнув, небрежно бросил книгу на стол и не спеша прошествовал по коридору в ванную. «К тебе, красавица, я обращаю взор, — напевал он, отворачивая кран. — Услышь же сердца бедного укор».
Он запел громче, состязаясь с шумом льющейся в ванну воды, и, глянув на фотографию Хейзл Дон на стене, прижал к плечу воображаемую скрипку и нежно тронул струны несуществующим смычком. Не разжимая губ, Энтони издавал жужжащие звуки, которые в его представлении напоминали пение скрипки. В следующее мгновение он прекратил манипуляции с инструментом и принялся расстегивать пуговицы на рубашке. Сняв с себя одежду, Энтони стал в позу облаченного в тигровую шкуру атлета с рекламного плаката и с явным удовлетворением разглядывал себя в зеркале. Прервав это занятие, он поболтал ногой, пробуя воду, отрегулировал кран и с предвещающим грядущее удовольствие урчанием нырнул в ванну.
Привыкнув к температуре воды, он впал в состояние сладкой дремы. После принятия ванны Энтони не спеша оденется и прогуляется по Пятой авеню до отеля «Ритц», где договорился поужинать с двумя наиболее близкими приятелями Диком Кэрамелом и Мори Ноублом. Потом они с Мори намеревались отправиться в театр, а Кэрамел, вероятно, поспешит домой, чтобы продолжить работу над книгой, которую нужно закончить как можно скорее.
Энтони тихо радовался, что он-то трудиться над своей книгой не собирается. Необходимость корпеть не только над словами, выражающими мысли, но и над мыслями, которые стоят того, чтобы их облачили в слова, никоим образом не совпадала с его желаниями.
Выбравшись из ванны, он принялся наводить лоск с дотошностью заправского чистильщика обуви. Затем прошествовал в спальню, насвистывая причудливую мелодию, походил взад-вперед, застегивая пуговицы, поправляя костюм и наслаждаясь теплом пушистого ковра под ногами.
Энтони зажег сигарету, выбросил спичку в открытую фрамугу и вдруг замер на месте, не донеся ее до открывшегося в изумлении рта. Взгляд приковало яркое пятно на крыше одного из домов, расположенных дальше по переулку.
Это была девушка в красном, разумеется, шелковом пеньюаре, которая сушила волосы под все еще жарким солнцем клонившегося к вечеру дня. Свист оборвался и умолк в душном воздухе комнаты. Энтони сделал осторожный шаг к окну, проникнувшись внезапным сознанием, что девушка прекрасна. Она сидела на каменном парапете, облокотившись на подушку того же цвета, что и пеньюар, и смотрела вниз, на залитую солнцем улицу, откуда до слуха Энтони доносились крики играющих детей.
Несколько минут он наблюдал за девушкой. В душе что-то всколыхнулось, но теплый аромат угасающего дня и победоносная яркость красного цвета были тут ни при чем. Энтони не покидало чувство, что девушка красива, и вдруг его осенило, что все дело в расстоянии, не в редкой драгоценной отдаленности душ, а в нескольких ярдах обычного земного пространства. Их разделял осенний воздух, крыши домов и приглушенные голоса. И все же на какое-то непостижимое мгновение, вопреки всем законам зависшее во времени, он испытал чувство, гораздо более близкое к обожанию, чем при самом горячем поцелуе.
Завершив туалет, он отыскал черный галстук-бабочку и аккуратно надел его перед трельяжем в ванной. Поддавшись порыву, Энтони вернулся в спальню и снова посмотрел в окно. Теперь женщина выпрямилась, откинув назад волосы, и он мог хорошо ее рассмотреть. Она оказалась толстухой старше тридцати пяти, с самой заурядной внешностью. Прищелкнув языком, Энтони вернулся в спальню и принялся расчесывать волосы на пробор. «К тебе, красавица, я обращаю взор», — беззаботно напевал он.
Завершающее прикосновение щетки придало волосам безупречный переливчатый глянец, после чего Энтони вышел из ванной, а затем и из квартиры, и направился вдоль по Пятой авеню к отелю «Ритц-Карлтон».
В семь часов Энтони с другом Мори Ноублом сидят за угловым столиком на прохладной крыше. Мори Ноубл поразительно похож на большого, полного изящной импозантности кота. Прищуренные глаза светятся расходящимися в разные стороны лучиками, волосы прямые и гладкие, словно, буде такое возможно, его облизала исполинская мама-кошка. Во время учебы Энтони в Гарварде Мори считался самой выдающейся фигурой на курсе, самым блистательным, оригинальным, умным и выдержанным студентом, причисленным к разряду избранных.
Этого человека Энтони считает лучшим другом. Из всех знакомых Мори единственный, кем он восхищается и кому втайне завидует, хотя ни за что в этом не признается.
Они рады встрече, глаза светятся добротой, и каждый в полной мере ощущает эффект новизны после недолгой разлуки. В обществе друг друга они черпают безмятежное умиротворение. Мори Ноубл скрывает чувства за вальяжными манерами и непроницаемой, до невероятности похожей на кошачью физиономией и, кажется, вот-вот замурлычет, а нервный и непостоянный, будто блуждающий огонек, Энтони сейчас спокоен.
Они увлечены легкой светской беседой, от которой получают удовольствие только мужчины до тридцати лет или мужчины в состоянии сильного волнения.
Энтони (с нетерпением). Семь часов. Куда подевался Кэрамел? Скорей бы завершил свой нескончаемый роман. Умираю от голода…
Мори. Он придумал новое название — «Демонический любовник». Недурно, а?
Энтони (заинтересованно). «Демонический любовник»? Ну как же, дамы обольются слезами. Нет, вполне сносно! Очень даже неплохо! Что скажешь?
Мори. Приемлемо. Так который, говоришь, час?
Энтони. Семь.
Мори (щурится, но без раздражения, просто чтобы выразить легкое неодобрение). На днях довел меня до бешенства.
Энтони. Каким образом?
Мори. Да своей привычкой все записывать.
Энтони. Со мной та же история. Прошлым вечером я что-то сказал, а он усмотрел в моих словах глубокий смысл, но забыл суть, вот и привязался. Говорит: «Неужели не можешь сосредоточиться и вспомнить?» А я ему: «Ты наводишь на меня тоску. С какой стати я должен держать в голове всякую ерунду?»
Мори беззвучно смеется, лицо расплывается в вежливую понимающую ухмылку.
Мори. Дик видит не больше остальных, но умеет записать основную часть увиденного.
Энтони. Ничего не скажешь, впечатляющий талант…
Мори. Да уж, впечатляет!
Энтони. А его энергия, честолюбивые помыслы движутся целенаправленно. Он такой занятный, страшно будоражит и увлекает людей. Иногда рядом с ним просто дух захватывает.
Мори. О да.
После короткого молчания разговор возобновляется.
Энтони (его худое нерешительное лицо выражает глубокую убежденность). Только нет у него неукротимой энергии, и настанет день, когда она вся иссякнет, а вместе с ней пропадет и «впечатляющий талант», а останется только осколок человека, сварливый самовлюбленный болтун.
Мори (смеется). Вот мы тут пытаемся убедить друг друга, что малыш Дик в отличие от нас не вникает столь глубоко в суть вещей, но бьюсь об заклад — он со своей стороны чувствует некоторое превосходство творческого ума над умом критическим, ну и все такое прочее.
Энтони. Разумеется. Но он ошибается. Он склонен разбрасываться на множество глупых увлечений. Не погрузись он в реализм, в результате чего приходится рядиться в одежды циника, поддался бы такому же легковерию, как религиозный лидер в колледже. Он ведь на самом деле идеалист, хотя думает иначе, потому что отвергает христианство. Помнишь его в колледже? Проглатывал книги всех писателей, одну за другой, легко и без разбора, заимствуя идеи, писательские приемы и персонажей. Честертон, Шоу, Уэллс.
Мори (обдумывая свое последнее наблюдение). Помню.
Энтони. Ведь это правда. По своей природе фетишист, непременно нужно перед кем-нибудь преклоняться. Возьмем, к примеру, искусство…
Мори. Давай-ка что-нибудь закажем. Он скоро…
Энтони. Да, конечно. Закажем. Я ему говорил…
Мори. А вот и он. Сейчас столкнется с официантом. (Мори поднимает палец, подзывая официанта, и палец у него похож на добродушный и ласковый кошачий коготь.) Наконец-то, Кэрамел.
Новый голос (с энтузиазмом). Привет, Мори. Привет, Энтони Комсток Пэтч. Сколько лет внуку Адама? Молоденькие дебютантки по-прежнему бегают за тобой толпами, а?
Ричард Кэрамел — невысокий блондин, из породы тех, кто лысеет к тридцати пяти годам. У него желтоватые глаза: один — поразительно ясный, а другой — мутноватый, наподобие грязной лужицы, и выпуклый лоб, как у младенца из комиксов. Выпуклости имеются и в иных местах: пророчески выпячивается брюшко, и слова будто выбухают изо рта. Даже карманы смокинга распухли волдырями. Они набиты обтрепанными расписаниями поездов, программками и прочим бумажным хламом, на котором он делает заметки, сощурив разные глаза и призывая свободной левой рукой окружающих к тишине.
Подойдя к столику, он здоровается за руку с Энтони и Мори. Кэрамел всегда здоровается за руку, даже если видел людей час назад.
Энтони. Привет, Кэрамел. Рад встрече. Так не хватает чего-нибудь веселенького в нашей печальной жизни.
Мори. Опаздываешь. Гонялся по всему кварталу за почтальоном? А мы тут перемываем тебе косточки.
Дик (сверлит Энтони своим ясным глазом). Как ты сказал? Повтори, я запишу. Сегодня выкинул из первой части книги три тысячи слов.
Мори. Благородный эстет. А вот я накачивался спиртным.
Дик. Кто бы сомневался. Держу пари, вы тут битый час болтаете о выпивке.
Энтони. Мы никогда не напиваемся до беспамятства, мой юный друг.
Мори. И никогда не приводим домой дам, с которыми познакомились, будучи навеселе.
Энтони. И вообще наши дружеские пирушки носят возвышенный характер.
Дик. Только глупцы хвастают умением пить! Беда в том, что вы задержались в восемнадцатом веке, следуя примеру старых английских сквайров. Тихо напиваетесь, пока не окажетесь под столом. И никакой радости. Нет, это никуда не годится.
Энтони. Даю голову на отсечение, ты цитируешь главу шестую.
Дик. Идете в театр?
Мори. Да, намереваемся посвятить вечер глубоким размышлениям над вопросами жития. Пьеса называется коротко: «Женщина». Полагаю, многообещающее название себя оправдает.
Энтони. О Господи! Неужели так и называется? Давай лучше снова сходим в варьете.
Мори. Надоело. Я видел их представление три раза. (Обращается к Дику.) В первый раз мы вышли в антракте и отыскали изумительный бар, а когда вернулись в зал, оказалось, что попали в другой театр.
Энтони. И долго пререкались с перепуганной молодой парой. Решили, что они заняли наши места.
Дик (якобы разговаривая сам с собой). Думаю написать еще один роман и пьесу или сборник рассказов, а потом займусь музыкальной комедией.
Мори. Представляю. С заумными куплетами, которые никто не станет слушать. А критики примутся ворчать и охать, вспоминая старый добрый «Крейсер „Пинафор“»[1]. А я так и буду блистать бессмысленной фигурой в лишенном всякого смысла мире.
Дик (напыщенно). Искусство не бессмысленно.
Мори. Само по себе оно именно таковым и является, однако приобретает определенный смысл, если пытается сделать жизнь менее бессмысленной.
Энтони. Иными словами, Дик, ты играешь перед трибуной, заполненной призраками.
Мори. Как бы там ни было, постарайся, чтобы представление получилось хорошим.
Энтони (обращаясь к Мори). А по мне так зачем вообще писать, если мир такой бессмысленный? Сама попытка отыскать там какую-то цель бесполезна.
Дик. Даже если признать вашу правоту, сделайте милость, оставайтесь благопристойными прагматиками и даруйте бедному человечеству возможность сохранить инстинкт выживания. Но вам-то хочется, чтобы все согласились с софистической чушью, что вы несете?
Энтони. Именно так.
Мори. Нет, сэр! Я считаю, что всех жителей Америки, за исключением тысячи избранных, необходимо принудительно приобщить к самой строгой системе моральных ценностей. Например, к римскому католицизму. Я не критикую общепринятую мораль, но выступаю против отступивших от нее посредственностей, которые, опираясь на достижения софистики, принимают позу нравственной свободы, не имея на то ни малейшего права в силу заурядных умственных способностей.
В этот момент на сцене появляется суп, и все, что Мори намеревался изложить, так и остается невысказанным.
Затем друзья навестили перекупщика билетов и за заоблачную цену приобрели места на новую музыкальную комедию «Бурное веселье». В фойе они задержались на несколько минут, обозревая явившуюся на премьеру толпу. Непрерывным потоком двигались меховые манто и накидки из разноцветных шелков. По рукам, шеям и бело-розовым мочкам ушей струились каплями драгоценные камни, на шелковых шляпках, которым несть числа, мерцали широкие ленты, мелькали туфельки цвета золота и бронзы, красные и лакированные черные. Проплывали высокие, тщательно уложенные, туго стянутые прически дам, лоснились напомаженные волосы ухоженных мужчин. Жизнерадостное людское море накатывало волнами, бурлило, пенилось, разражаясь оживленной болтовней и смехом, отступало и медленно вздымалось вновь, вливая сверкающий поток в сотворенное на сегодняшний вечер самими людьми озеро всеобщего веселья.
После спектакля друзья расстались: Мори намеревался потанцевать у «Шерри», а Энтони отправился домой спать.
Он медленно проталкивался сквозь толпу, наводняющую по вечерам Таймс-сквер, которая благодаря гонкам экипажей и их многочисленным приверженцам выглядела на удивление яркой и красивой, создавая атмосферу карнавала. Вокруг, словно в калейдоскопе, мелькали лица, безобразные, как смертный грех: то слишком жирные, то непомерно тощие, и все же они плыли в осеннем воздухе, будто удерживаемые собственным жарким и страстным дыханием, выплескивающимся в ночь. Энтони подумал, что, несмотря на всю вульгарность, в этих лицах чувствуется едва уловимая, ускользающая тайна. Он осторожно вдыхал аромат духов и не вызывавший неприятных ощущений запах дымивших со всех сторон сигарет. Встретился взглядом с юной темноволосой красавицей, одиноко сидевшей в закрытом такси. В сгущающихся сумерках ее глаза наводили на мысли о ночи и фиалках. На короткое мгновение в душе Энтони всколыхнулось полузабытое воспоминание об оставшемся далеко в прошлом дне.
Мимо прошли два молодых еврея. Они громко разговаривали, вытягивая шеи, и с глупым высокомерием поглядывали по сторонам. Фигуры обтягивали слишком облегающие костюмы, которые еще кое-где считались модными, отложные воротнички со стойкой врезались в кадыки, на ногах красовались серые гетры, а набалдашники трости сжимали руки в серых же перчатках.
Промелькнула пожилая дама, которую, словно корзину с яйцами, тащили под руки двое мужчин, оживленно повествующих о чудесах Таймс-сквер. Они тараторили так быстро, что женщина, желая проявить интерес к рассказу обоих, крутила головой, будто перекатывалась увлекаемая ветром высохшая апельсиновая кожура.
— Мама, вот это Астор!
— Смотри, вот объявление о гонках на экипажах…
— А вот тут мы сегодня были. Да нет же, вон там!
— Боже правый!
— Принимай все близко к сердцу, и высохнешь в щепку, — узнал Энтони популярную в этом году шутку, которую произнес рядом чей-то скрипучий голос.
— А я ему говорю, вот так прямо и говорю…
Мимо с тихим шорохом проезжали такси, слышался несмолкаемый смех, хриплый, как воронье карканье, сливаясь с гулом подземки. И над всем этим царил круговорот огней, которые то становились ярче, то тускнели, разлетаясь жемчужной россыпью, образуя сверкающие круги и полосы, складываясь в уродливые гротескные фигуры, покрывающие небо причудливой резьбой.
С чувством облегчения Энтони свернул в затишье, сквозившее с пересекающей магистраль улицы, миновал булочную, при которой имелся небольшой ресторанчик. В окне виднелся автоматический вертел с дюжиной вращающихся куриных тушек, а из дверей шел аромат горячей выпечки. Следующий дом, где находилась аптека, источал запахи лекарств и пролитой содовой, а к ним примешивалось слабое благоухание от прилавка с косметикой. Потом на пути была душная китайская прачечная с облаками пара, она еще работала и пахла выглаженным бельем и чем-то неуловимо азиатским. Все это произвело на Энтони удручающее впечатление, и, дойдя до Шестой авеню, он заглянул в находившуюся на углу табачную лавку. После ее посещения настроение заметно улучшилось. Окутанная облаками синего дыма табачная лавка настраивала на жизнерадостный и бодрый лад, приглашая потратиться на приятную роскошь.
Добравшись до своей квартиры, Энтони уселся в темноте у открытого окна и выкурил последнюю сигарету. Впервые за прошедший год он почувствовал, что жизнь в Нью-Йорке может быть весьма приятной. Определенно, в этом городе есть редко встречающаяся жгучая, почти южная пряность. И все же порой здесь бывает тоскливо и одиноко. Энтони, выросший в одиночестве, в последнее время научился его избегать, стараясь занять все вечера. Если никакой встречи не намечалось, он спешил в один из клубов в поисках общения. Да, чего-чего, а одиночества здесь хватало…
Сигарета еще тлела в руке, обволакивая белесоватым дымом складки тонких штор, а часы на церкви Святой Анны, что находилась чуть дальше по этой же улице, с раздражительностью элегантной дамы уже пробили час ночи. Из соседнего, погруженного в сон квартала донесся барабанный грохот. Если бы Энтони потрудился выглянуть из окна, то увидел бы вылетевший из-за угла поезд, который, подобно разгневанному орлу, несся в темноте. Энтони пришел на память недавно прочитанный фантастический роман, где города бомбили с летающих по воздуху поездов. На мгновение он представил, что Вашингтон-сквер объявил войну Центральному парку и надвигающаяся с севера угроза несет с собой кровавые сражения и сеет смерть. Но поезд умчался вдаль, разрушая иллюзию. Барабаны грохотали все тише, а потом некоторое время слышался только клекот улетающего орла.
С Пятой авеню доносились звон колокольчиков и приглушенное гудение автомобильных рожков, но на его улице стояла тишина, и Энтони чувствовал себя защищенным от всех опасностей, которые таит жизнь. Вот дверь его квартиры, длинный коридор и главный защитник — спальня. И никакой опасности! Причин для страха нет! Падающий в окно свет фонаря в этот час похож на лунное сияние, только еще ярче и прекраснее.
Красота, рождающаяся раз в сто лет, сидела в неком подобии находящейся под открытым небом приемной, сквозь которую проносились порывы прозрачного ветерка и время от времени пролетала запыхавшаяся звезда. Звезды заговорщически подмигивали Красоте, а ветер без устали трепал волосы. Она была непостижимой, так как ее душа и натура составляли единое целое и красота тела выражала сущность души. Философы на протяжении многих столетий стремятся отыскать такое единство. А она сидела в этом зале ожидания среди ветров и звезд уже сто лет, в мире и покое занимаясь самосозерцанием.
Наконец Красота узнала, что ей предстоит родиться заново. Вздохнув, она завела долгую беседу с неким Голосом, который принес непорочный ветер. Их разговор продолжался много часов, и здесь я намерен привести лишь короткий отрывок.
Красота (едва заметно шевеля губами, ее взор, как обычно, устремлен в себя). Куда мне предстоит отправиться теперь?
Голос. В незнакомую страну, которую ты прежде не видала.
Красота (недовольным тоном). Ненавижу врываться в неизвестные цивилизации. И сколько же времени предстоит провести там на сей раз?
Голос. Пятнадцать лет.
Красота. Как называется это место?
Голос. Самая богатая и прекрасная страна в мире, край, где мудрейшие немногим умнее последних глупцов, земля, в которой разум правителей невинен, как у младенцев, а законодатели верят в Санта-Клауса, где уродливые женщины властвуют над сильными мужчинами.
Красота (в изумлении). Как ты сказал?
Голос (удрученно). Воистину печальное зрелище. Женщины с безобразными срезанными подбородками и бесформенными, как лепешка, носами расхаживают средь бела дня и командуют: «Делай то! Делай это!» И все мужчины, даже самые богатые, покорно подчиняются воле своих женщин, к которым высокопарно обращаются не иначе как «миссис такая-то» или «моя супруга».
Красота. Не может быть! Разумеется, я могу понять, когда идет речь о покорности прелестным женщинам. Но толстухи или уродливые худышки? Неужели подчиняются даже женщинам с морщинистыми впалыми щеками?
Голос. Именно так.
Красота. А как же я? Что меня там ждет?
Голос. Путь предстоит нелегкий, если уместно так выразиться.
Красота (выдержав паузу, разочарованно). Почему не отправить меня в знакомые страны, в края, где растет виноград и живут мужчины, умеющие произносить сладкие речи? Или туда, где море и множество кораблей?
Голос. Предполагается, что в скором времени их ждут иные дела.
Красота. Ах, как жаль!
Голос. Твое пребывание на земле, как всегда, станет паузой между двумя чрезвычайно важными событиями, отраженными в зеркале мироздания.
Красота. Скажи, а кем я буду?
Голос. Поначалу предполагалось, что ты явишься киноактрисой, но потом это оказалось нецелесообразным. Последующие пятнадцать лет ты проживешь под маской так называемой девушки из общества.
Красота. А что это значит?
Здесь к пению ветра примешивается новый звук, наводящий на мысль, что Голос решил почесать голову.
Голос (после длительной паузы). Ну, нечто вроде липовой аристократки.
Красота. Липовой? Что это значит?
Голос. И это тебе предстоит узнать в стране, куда вскоре отправишься. Там найдется много чего липового. Кстати, и к твоим поступкам и всему поведению тоже подойдет это слово.
Красота (с безмятежным видом). Как вульгарно.
Голос. На самом деле все еще гораздо вульгарнее. В эти пятнадцать лет ты прославишься как «дитя рэгтайма», «эмансипе», «джаз-беби» и «беби-вамп» и исполнишь новые танцы не менее грациозно, чем танцевала старые.
Красота (шепотом). А мне заплатят?
Голос. Да, как всегда — любовью.
Красота (с легким смешком, от которого едва заметно шевельнулись губы). Мне понравится называться «джаз-беби»?
Голос (рассудительно). Очень понравится…
Здесь разговор обрывается. Красота по-прежнему сидит неподвижно, звезды замирают в благоговейном восторге, а прозрачный и чистый порывистый ветер треплет ей волосы.
Диалог, приведенный выше, состоялся за семь лет до дня, в который Энтони, сидя у окна в своей квартире, будет прислушиваться к колокольному перезвону на церкви Святой Анны.
1 «Крейсер „Пинафор“» — комическая опера английского композитора Артура Салливана (1842–1900). — Здесь и далее примеч. пер.
Оригинальный текст: The Beautiful and Damned, by F. Scott Fitzgerald.