Жиль Леруа
Alabama Song


2
французский летчик

— Я полечу как птица, полечу для тебя, если только ты меня любишь.

— Тогда лети.

— Не могу, я не умею летать, но, по крайней мере, люби меня.

— Бедное бескрылое дитя.

— Неужели это так сложно, любить меня?
Зельда Фицджеральд. «Подарите мне этот вальс»

Непоправимое

1924, июль

Мне нравится опасность… бездна… игра в кости с самой судьбой, хоть я и не жду ничего иного, кроме полного проигрыша. Случайной гибели. Никто не спасет меня.

Мальчики — ах, эти мальчики так не любят, когда кто-нибудь вмешивается в их соревнования. И не важно, в чем они состязаются. Я, девушка, стала для них звездой: я — первая в бассейне и на гаревой дорожке. Я — чемпионка округа по роликовым конькам. Таллула не отстает от меня. Нужно видеть, как мы спускаемся вниз по улицам Пери-хилл-стрит и Сейр-хилл-стрит, затем взбираемся на холм, огибая стоящие и движущиеся автомобили. Пешеходы вопят, а водители гудят, побледнев от страха, и сплевывают, когда две девушки, каждая из которых весит сорок килограммов, обгоняют их с видом разгневанных суккубов. Наши возбужденные крики тонут в общем грохоте. Неделя за неделей мы все сильнее затягиваем ремни роликовых коньков, чтобы мчаться еще быстрей, в самый последний момент уворачиваясь от препятствий, закладывая невероятные виражи.

Летчик смеется: «Ты была ужасна!»

Я — дочь Судьи, и как объяснить это кому-либо, кто не жил в Алабаме?

С каким сожалением я вспоминаю о нем. Всегда можно что-то выразить словами. Но никогда не удастся в точности передать мысль. Мысль, что это был именно он — мой долгожданный мужчина. Самый красивый мужчина на Лазурном берегу. Самый красивый на свете мужчина, из ребра которого я произошла.


Плачьте! Плачьте! Вы остались в одиночестве! Оторванными ото всех!

Хижина, где мы жили, казалась мне могилой. Мавзолеем на берегу, куда Жоз и я забрались, расположившись на катафалке — полусгнившем матрасе, свидетеле единственной в мире страсти. В этой хижине на семи ветрах мы были лишены всего. Лишь коробок спичек, чтобы готовить барбекю на пляже, и две канистры с водой, чтобы утолять жажду, кипятить чай и мыться — канистры Жоз наполняет каждое утро в фонтане на городской площади.

…Он смеется над моим пристрастием к гигиене (Жоз был ошеломлен, когда я сказала ему, что раньше четырежды в день принимала ванну), а мне кажется, что от меня начинает вонять.

— Ладно тебе, Зельда, мы же целые дни проводим под солнцем, нагишом, и через час купаемся. Как ты можешь чувствовать себя плохо?

Тот час, который мы не проводим в море, мы занимаемся любовью. На портовом рынке, где мы покупаем овощи и рыбу, люди смотрят на меня, округлив свои черные глаза. И я уверяю себя, что воняю сексом, что окружающие чувствуют, как у меня в кильватере плывет запах спермы, и не только ее. Мне хочется убежать вдаль, зарыться в песок, но Жоз берет мой затылок в свою ладонь и целует меня взасос на дорожках рынка, затем кладет мне руку на бедро, и я подчиняюсь ему. Мы идем дальше, а торговка рыбой, узнавая нас, восклицает:

— О, классный парень! Скажем так, он поймал в свои сети сирену! Обалдеть, как она хороша!

Жоз смеется от гордости. Я спрашиваю себя, сколько сирен видела торговка рыбой, а потом возвращаюсь к другой мысли, которая гнетет меня: я знаю, что время, проведенное с летчиком, зачтется мне. И я не стану тратить его на напрасную ревность. Нужно наслаждаться тем, что дано, тем, чего у меня никогда раньше не было и никогда больше не будет: в этом — как ни печально — я уверена.

В Жозане, помимо его кошачьей красоты и околдовывающего запаха пота, есть что-то, что вызывает стойкий интерес женщин. Думаю, это присуще большинству мужчин-французов: они по-настоящему любят женщин, а наши, живущие в Алабаме и остальной части Америки, кажется, боятся нас, инстинктивно презирают и — некоторые из них — даже проклинают.

Мужчины-французы отнюдь не красавцы. Но они хотят нас: для них доступная женщина не шлюха, а королева.


— Малыш, — убеждал меня Скотт, — давай прекратим этот цирк, ты не против? Давай снова обретем друг друга.

Скотт постоянно пересыпает свою речь французскими выражениями, которые в основном вычитал в своем учебнике Розенталя. Я была не слишком сильна в этом языке. Поэтому мне показалось, будто вместо примирения муж предлагает вновь начать мучить друг друга, и я тут же согласилась.

Вторая самая прекрасная ночь в моей жизни

У летчика огромные руки, два обволакивающих теплых крыла, под которыми я трепетала. Летчик любил только меня — так он говорил. Он хотел, чтобы я была единственной, кто любит его.

Единственной? Нет, кроме шуток…

— Тебе легко этого добиться, — отвечала я, — поскольку у тебя нет соперника. За полгода, проведенных нами здесь, мой муж лишь один раз вошел в мою спальню.

Скотт хотел налить мне спиртного, но я отказалась:

— Нет, спасибо. Я и так счастлива. И вовсе не хочу спугнуть это счастье. Толстуха Мигрень и ее сестрица Тошнота начеку.

«Начеку? Почему? — изумился муж. — Завтра я уезжаю и хочу переспать с тобой, прямо сейчас, а когда вернусь, дам тебе развод. Поцелуй меня. Дай мне потрогать твою грудь… Я мечтал о ней, я теряю от нее голову, твои груди это как… Да… как… Да… Откройся мне. Ты красива и развратна. Ты убиваешь меня. Прости… прости, я не хотел этого говорить, забудем, да… Я жду… Жду… Прими меня в себя. Это так хорошо, прими меня. Любым способом, как хочешь, а когда ты расхочешь, я уйду».

…Я никогда еще не видела мужчину, полностью обнажающегося для занятий любовью. Грудь Жоза вздымается — медленно, впечатляюще, пушок, покрывающий грудь, щетинится и блестит от пота. Я смотрю ниже — там пушок переходит в каштаново-рыжую шерсть, скрывающую изысканный кожаный чехол, где находится его расслабленный член цвета красного дерева, непохожий на другие члены, которые мне довелось видеть: их было немного, но все они оказывались, скорее, розового цвета, бескровные, сморщившиеся после стыдливо проведенной ночи, — похожие на личинки майского жука, которые принимает в себя на зиму скованная холодами земля.

Я люблю этого брюнета с дубленой кожей, резким запахом, пылким членом, который толчками долго движется во мне. «Да, дорогая, я кончаю»; и я пытаюсь найти слова, чтобы ответить ему, но не нахожу. И тогда мне остается только кричать, что я люблю его.

* * *

1926. Плэжант авеню

«Я вышла замуж за белобрысую куклу-мальчика, и у него не стоит. Куклу… как выразить это?.. Иди, я избавлю тебя от скуки. Моя жизнь — это ведь одна большая неудача?»

«Ну что вы, конечно нет, мисс Зельда, вы еще так молоды, а наш господин может многому научиться».

«Спасибо, тетушка Джулия. Обними меня скорее. Я уже вышла из возраста доверчивой девочки, но мне всегда будут приятны твои ласки. Давай срежем все пионы и украсим ими волосы. Будем как девушки-кувшинки; две истинные южанки».

«Две дочери реки, мисс Зельда, ведь наша Алабама — самая прекрасная река в мире. Так говорят».

Да, наша Алабама, тетушка Джулия, и французская Рона.

Я была в дельте Роны, тетушка Джулия, ты удивишься. Летчик возил меня туда.

«Мисс Зельда, не причиняйте себе напрасной боли! Деточка, хватит уже грешить, или Боженька отправит тебя прямиком в ад!»

Мы забрались в брошенную хижину и оставались там три дня и три ночи. Пастухи — их ковбои, тетушка Джулия, по крайней мере, у каждого был винчестер — дали нам напрокат двух лошадей, неуклюжих с виду, но проворных. Весь день мы проводили в седле, посреди кишащих насекомыми болот; я стерла в кровь внутреннюю сторону бедер, сгорела (там солнце жарит и обжигает), но все еще чувствовала грубые мускулы моей лошади, твердый шелк ее спины и никакой боли — лишь запах грязного воздуха и взгляд летчика, устремленный на мой затылок, мой зад, мои бедра.

Мое тело — река, мое тело называют Алабама… в центре моего тела — дельта… мои ноги похожи на очертания бухты Мобайл, что означает «наслаждение»… Она впадает в Мексиканский залив. Однажды я отвезу тебя туда… Однажды, Жоз, клянусь тебе… Однажды мы доберемся до острова Наслаждений, чтобы больше не покидать его… Никогда… Пусть я лопну, но сдержу обещание… Мое тело — высохшая река… Камни… Пустыня… Хребты…

* * *

«Крылышки» из серебристого металла на форме Жоза были единым целым с его сердцем, знаками отличия и орденскими планками. Мне нравилось, когда он поднимал меня на этих крыльях. По ночам я не спала: я летала, я снимала с вешалки его форменный китель и прижимала к себе, впитывая голой кожей запах его отсутствия, зная, что мы оба — призраки, я целовала холодный металл распростертых «крылышек». Спаси меня! Взмахни крыльями и спрячь! Закрой меня собой, даже когда закон разлучит нас.

* * *

По дороге в Эстрель автомобили нависают над краем пропасти: скрежещут шины, трясется кабина, кажется, что колеса теряют сцепление с битумом — но разве я чем-то еще связана с этим миром? Я даже не вскрикиваю. Жоз выглядит разочарованным. Без сомнения, он привык к тому, что все остальные девицы вопят, умоляют остановиться, писают в панталоны и прижимаются к нему. Я зажигаю сигарету и вкладываю ее прямо в его красный и сочный рот. Итак: я знала, что Жоз гордится мной, но боялась показать ему — как и другим, — что очень дорожу временем, которое он проводит со мной. Он называет меня «партнером», вторым пилотом. О, я так этим горжусь!

— Я бы хотела водить машину и в одиночку, — сказала однажды я.

Он разыграл удивление:

— Такая женщина, как ты, должна уметь управлять автомобилем.

— Я говорю не об автомобиле.

— А о чем же?

— Я говорю о женщинах-летчиках, моих ровесницах — Элен Дютрийе, Адриенн Боллан, немке не-знаю-как-ее. Я хочу, чтобы ты научил меня летать.

— О летчицах? Ты действительно хочешь быть похожей на это отродье — баб, мечтающих научиться управлять самолетом?

И он захохотал. Я не понимала, почему Жоз смеется. Когда он переходил на французский, то обычно делал это, чтобы посмеяться надо мной. А теперь он вдруг неожиданно взял и плюнул мне прямо в любящее сердце, в сердце, заставлявшее наши голые тела падать на песок, — он словно бы пинком под зад отправил меня на корабль, отплывающий в Нью-Йорк.

— Ты сошла с ума, моя шутница. Я тебя обожаю.

Я соревновалась с Жозом во всем: в беге, в плаванье, даже в езде галопом. Мы ныряли на спор в маленьких бухточках у берега. Однажды ночью я прыгнула с незнакомой скалы и ободрала весь живот о каменистое дно. Я дрожала и всхлипывала у него на руках, зубы мои стучали. Потом Жоз прижал меня к себе, совсем маленькую по сравнению с ним, таким огромным. Его теплая грудь была похожа на материк, и на этом материке мне было хорошо и уютно.

Наконец-то я обрела мир. И любовь.


(Когда Скотт, чтобы отомстить, сам повезет меня на автомобиле в ссылку, мы снова проедем по этой горной дороге, и тогда мне станет страшно: он будет пьян настолько, что отпустит руль, чтобы порыться в карманах в поисках сигарет, а с каждым заносом автомобиль все увереннее повлечет нас к смерти, грохоту взрыва, клочьям, и весь этот цирк самоубийства не будет иметь ничего общего с ловким и сексуальным вождением, которым отличался мой летчик. Так и не протрезвев, Скотт на рассвете привезет меня в Швейцарию, нейтральную страну, где гасятся любые конфликты. И там, в оснащенной по последнему слову клинике в Лозанне, Скотт оставит меня гнить в безопасности, наедине с одной из самых безобидных и самых удушливых моих тайн.)


1940

Между ремнем и пупком, на расстоянии длиною в несколько миллиметров, отделяющих пряжку от центра тела этого мужчины, образовался маленький треугольник каштановых волос, похожий на лоно девственницы. Он так нравится мне и причиняет такую боль, что иногда я прошу Жоза — какое выражение появляется у него на лице в этот момент! — убрать пупок под одежду. Запах летчика: до сих пор этот ошеломляющий, ясно ощущаемый запах, запах его груди, заставляет слезы наворачиваться на глаза и дрожать руку на одеяле. Я ничего не говорю. Если бы я сказала, что он со мной, в моей комнате, рядом, склонился надо мной, моим затылком, разглядывает меня так, словно хочет запечатлеть в памяти, врачи подумали бы, что у меня опять начались галлюцинации. Воспоминание такой силы, когда видишь все как наяву, — для них признак безумия. Если бы я только могла нарисовать его запах. «Подавленные желания», — сказал бы мне на это доктор. Но нет, я ничего не хотела подавлять: это существует на самом деле, постоянно, отодвигая на задний план все остальное. Я мельчаю от невозможности забыть, задушить, отринуть: у меня не осталось ни экрана, ни заднего плана. Даже задних мыслей… Увы! И это у меня, внучки сенатора и губернатора… дочери Судьи, ленившейся в школе и полного «нуля» в вождении, наконец, у меня нынешней — супруги великого писателя.

Мамочка Минни! Мамочка Минни, где ты? Мамочка, я вела себя так отвратительно, что ты отказалась от меня. Неужели для того, чтобы больше никто никогда меня не любил?

Party[3]

1924, лето

Мое платье, похожее на кожу ангела, очень красивое. Минни купила мне его перед нашим отъездом в псевдофранцузском бутике в Атланте (магазин держал старый техасец, клявшийся, что платье «эпохальное», без сомнения желая сказать этим, что оно — фирменное), где я потеряла покой. Все эти обманы… А что, если от меня исходит запах секса? Что, если кто-нибудь угадает, что в течение нескольких последних дней вместо того, чтобы принимать ароматические ванны, я принимала ванны морские?.. Скотт смотрел, как я надеваю платье, с болезненным, расстроенным видом; он был пьян еще до того, как начали прибывать первые гости. Казалось, они ничего не заметили, но, напротив, сказали мне, что я выгляжу прекрасно и вид у меня вполне счастливый. Я чувствую себя спокойной, совершенно спокойной. Я спускаюсь на пляж виллы «Мари» и, не отдавая себе отчета, жду, когда появится летчик. Жду свиста. Я думаю о тех негодяях, которые только что подсматривали за мной, наряженной в купальник телесного цвета, — именно этот купальник стал здесь причиной первого крупного связанного со мной скандала. (В первые секунду-две, пока не присмотришься внимательнее, можно подумать, что я купаюсь голой.) Раздается свист, сопровождаемый шепотом. Пока я огибаю дюну, Жоз уже разделся и лежит, вытянувшись на своем армейском спальном мешке.

— Сегодня вечером я сделаю тебе ребенка. — Я смеюсь, но он прерывает мой смех своим властным поцелуем. — Не смейся, я в этом уверен. Мужчина может знать такие вещи. Мы связаны воедино, Зельда. Ты больше не сможешь меня оставить. Я буду в тебе.

Когда я вновь спускаюсь вниз с дюны, я вся в песке: он в волосах, у меня на щеках и на ягодицах под платьем. Песок так ощутим, что я вспоминаю карьер Рокмор, где мы купались голыми, Таллула и я, — под изумленными взглядами мальчишек, боявшихся даже сунуть нос в воду. Я засмеялась и зашла в море прямо в платье. Когда я возвращаюсь на виллу, гости в целом реагируют спокойно: да, с меня течет вода, да, мое промокшее платье стало почти прозрачным, но все воспринимают это как всего лишь очередную выдумку, ведь я самая эксцентричная из них (так они полагают).


Лошади останавливаются. Сначала они движутся вперед небольшой рысью, летчик встречается со мной взглядом, и я улыбаюсь, глядя, как блестят в лунном свете его великолепные зубы, а затем наши лошади принимаются играть: они прикасаются губами к взмыленным шеям, потом кобыла нагибает голову и вдруг с радостным видом ржет, поднимая ноздри к небу — небо черно, спокойно и безмятежно, а потом кобыла вдруг рывком бросается вперед, к ночному горизонту. Кажется, будто пляж бесконечен: лошадь словно скачет вокруг мира, а время остановилось, вот тропики, экватор: эта лошадь уносит на своей спине летчика, и только он знает: может быть, она распустила крылья и на этих крыльях уносит моего любовника; они воспаряют, летят, нарушая закон притяжения и вообще все биологические нормы, выходя на свою собственную орбиту.

…Лошади возвращаются ко мне, так же как солнце Каталонии и арена Барселоны… Сотрите! Сотрите все!..


Толпа смеющихся людей расступается — большинство из них мне не знакомы, все это люди полусвета или паразиты, которых Скотт собирает по ночам, чтобы было с кем напиваться. Он бросает мне под ноги стакан с абсентом:

— Тебе что, совсем не стыдно? Хорошие девочки не делают это на публике. Ты обычная шлюха. — Он плюет мне в лицо.

Двое мужчин как раз успевают схватить Скотта за руки, когда он замахивается, чтобы ударить меня.

Я испытываю шок, несравнимый с шоком от пощечины или ударом кулака: нет, мне совершенно не стыдно. Почти не стыдно. Но муж знает: я делала вещи и в сто раз похуже, чем просто купание в обыкновенном платье. Я танцевала на всех столах во всех клубах Манхэттена, мои платья заканчивались слишком высоко, я сидела, положив ногу на ногу, курила на публике, жевала жвачку и напивалась до такой степени, что падала в канавы. И ему нравилось это, он поощрял эти излишества, делавшие нас священной частицей светского общества, позволявшей зарабатывать дополнительные очки.

Я поняла, что Скотта оскорбили не мое молчание и не абсолютная нагота под платьем, но то счастье, которое опьяняло меня, тот возбужденный вид, которого он не замечал раньше — думаю, даже обыкновенный портовый торговец смог бы это заметить, глядя на Жоза и меня. Влюбленные люди всегда выглядят непристойно. Для тех, кто утратил любовь, смотреть на влюбленных — пытка, от которой они спешат избавиться, плюя в них или насмехаясь над ними.

Мне стало страшно. Страшно, что Скотт бросит меня. Я прожила свою жизнь с размахом, постоянно выходя за границы дозволенного, и теперь мне стало страшно окончательно перейти их.

Муж, не входивший в мою комнату уже много месяцев, следующим утром зашел и сел у изголовья. Не раздеваясь, просто расстегнув брюки, он схватил правой рукой меня за голову (этой рукой он хотел врезать мне четыре часа назад) и пригнул ее к своему вонючему члену, пьяный и возбужденный:

— Хорошие девочки так не поступают, — прошептал он, сжимая мой затылок. — Они не целуют то место, которым мочатся мужчины. Хорошие девочки вообще отрицают, что такое возможно. Но ты перестала быть уважаемой девочкой. Так что давай.

* * *

1924

Летчик любит меня абсолютно голой. Он больше не прячется. Поначалу, когда я пыталась скрывать свою голую грудь под тканью платья, он смеялся. Теперь я предстаю перед ним обнаженной, такой обнаженной, что мне почти плохо от этого.

По вечерам мы выходим на пляж, выпиваем по бокалу шампанского, и я чувствую себя освобожденной, желанной, чувствую себя королевой. Но уважаемой ли?

Той ночью, запечатлевшейся в моей памяти, вытатуированной на поверхности вечного неба, он снял одежду, сказав: мол, очень жарко, зачем нам одежда? И сорвал с меня платье, покровы, все лишнее.

Он мягко целует меня, лежащую на матрасе с бежевыми и белыми прожилками.

Я подчиняюсь, возражаю, слышу голос собственной добродетели: да, да, нет — никогда! Мне нравится слышать его смех. В его объятиях я обнаруживаю что-то новое, это не насилие со стороны мужа, это не просто боязнь испортить репутацию, кончить, кровоточить и скучать круглые сутки, не признаваясь себе, что разлюбил самого себя, нет, это что-то другое, не просто грязь и стыд, не просто нагота наших тел.

О, смотреть, как твой любовник спит, — деликатес для того, кто страдает бессонницей, просто — его медовый пряник.

Его центр, его главное место — это спящая, невинная, сморщенная или еще не остывшая плоть: в начале жизни она невинна, не знает женщин, но потом наступает время, когда, по случайному стечению судьбоносных обстоятельств, она сама дает жизнь или отравляет ее. Как правило, и то, и другое взаимосвязано. И иногда я впадаю в панику при мысли, что Скотт бросит меня в тот самый момент, когда я забеременею вновь, и тогда я испытываю болезненный ужас. Но, боюсь, Скотт не спит ни с кем, кроме меня. И ребенка, которого я могла бы зачать от него, я вынашивала бы лет сто, но вскоре все закончится.


Я сказала, что летчик не стеснялся и не прятался, но это было не совсем так. Жозан упорно отказывался сбрить усы, и поскольку каждое утро я настаивала на этом, он в конце концов признался, что родился с заячьей губой и до сих пор у него остался отвратительный рубец. Мало-помалу этот таинственный рубец стал нашим яблоком раздора. Что за мерзость! Летчик всегда был прекрасен, желанен и был готов делать это всюду: на песке пляжа, в тени сосен и каштанов, на раскаленных солнцем скалах. А теперь я избегала его губ, испытывала почти отвращение и страх. Целоваться не значит ранить!

Имейте в виду, мне и самой прекрасно известно: я не тот человек, который называет что-либо «милым» или «прехорошеньким». Я навсегда останусь дочерью Судьи. Та развратная женщина, которую трахали все и всегда, за исключением первой брачной ночи, на самом деле спала только с двумя мужчинами, причем второй стал ее мужем.

Фиц женился на мне не ради секса: к тому моменту он уже многое попробовал, и не было ничего, что могло бы бросить его в дрожь. Я была для мужа своеобразным поленом, да именно так он и выразился, и одновременно факелом, способным разжечь в нем любовный огонь, как он жаловался много лет спустя лучшему другу — на зовем его Льюис О’Коннор. А тот повторил мне эти слова на следующее утро, чтобы показать, какой властью он обладает над моим супругом. Я посмотрела на этого педика-вояку и ответила:

— Что за глупости, Льюис. Скотт никогда не рифмовалось с hot[4].

О, летчик-француз: в его объятиях я чувствую себя тоненькой веточкой, спичкой.


Я последний раз попросила Жозана сбрить эту ширму из усов. Он поинтересовался:

— Но ты точно не разлюбишь меня?

Я поклялась, что никогда. И не испытала никакого отвращения при виде рубца. Более того, я снова целовала губы любимого. И его член тут же отозвался.

Для нас череда тех далеких дней была бурлящим и грохочущим потоком, который, пенясь, устремляется в бездну, и наше собственное счастье забрызгивало грязью нас самих. И заставляло меня губить душу и сердце в страхе оттого, что все это закончится.

Я знала, что все скоро закончится, но не говорили об этом. Я оставляла Жоза наедине с его опьяняющей любовью, сиюминутной радостью, поскольку этот мужчина был создан для счастья и не стал бы впоследствии печалиться именно об этом счастливом периоде жизни больше, чем о предыдущем или последующем.

Не спрашивайте, откуда я это знала. Знала, и все.

Шпильки кормилицы

Тот парень на пляже, где я сегодня умирала от скуки, сказал мне, что я красивая. И зрелая, если только я правильно поняла его итальянский. Неужели я так быстро постарела? Я могла бы усомниться в его комплименте, если бы только парнишка не положил руку на свою промежность таким доверчивым и наивным жестом, что и без слов стало ясно, насколько он возбужден. Я хотела быть прекрасной, девственной, незрелой и никакой больше. Быть лишь самой собой. До конца. До предела. Что, в общем-то, одно и то же.

Люби меня. Увези меня. «Ti supplico. Amami»[5].

Летчик-француз занимался любовью по-французски, а его свита — по-итальянски. Семья его матери происходила из нищего римского предместья, и когда Скотт сказал мне, что мы на всю зиму поедем жить в Рим, чтобы там, вдалеке от парижских соблазнов, он мог закончить свою книгу, я задрожала, не найдя в себе смелости возразить мужу, иначе он спросил бы меня, почему я не хочу ехать, и ад начался бы снова.

* * *

Патти плохо воспитана, — пытается внушить мне кормилица-итальянка, которую мы нашли в Риме и теперь возим с собой; Скотт щедро заплатил ей, чтобы она сопровождала нас на Капри. Я протестую, я хочу выгнать няньку или хотя бы твердо указать ей ее место служанки, но мой голос предательски дрожит. Я сама убегаю прочь, покраснев и заикаясь от волнения.

Кормилица смелеет:

— E’vlziata, la tua bambina[6].

Скотт неожиданно появляется в кухне и хмурит брови. Я оставляю его разговаривать с этой ужасной «доброй женщиной», толстухой, прибывшей с планеты домохозяек.

— Девочка сосет пальчик, это в четыре-то года! E’una vergogna![7]

— Патти только три года и четыре месяца, — поправляет Скотт.

— И мы любим ее, — добавляю я, чувствуя, как самолюбие постепенно возвращается ко мне. Я покрываю поцелуями пухлые щечки моей дочери и все ее тело, загоревшее во время морских купаний.

Скотт пронзает меня взглядом своих зеленых глаз, в которых раздваивается отражение нашей пухленькой дочки.

— Существует традиция, — продолжает эта ужасная женщина, не поддаваясь, — традиция, проверенная временем. И, между прочим, именно этим и объясняется, что у нас, итальянцев и итальянок, самые красивые в мире улыбки. — (Да что за бред она тут несет? Да у итальянцев из трех зубов двух не хватает!) — Мы мешаем детишкам сосать пальчики, следим за этим с самого рождения, поскольку сосание пальчика навсегда деформирует нёбо и зубки растут криво. От этого есть только одно средство: помешать ребеночку совать ручки в рот. Способ надежный: шпильки кормилицы втыкают в пеленку, в которую завернут малыш, прикалывают ее к матрасу и мешают ребенку дотягиваться ручками до ротика.

Отец нашей дочери возражает на это:

— У моей девочки и так прекрасные зубы и ангельская улыбка. Мы больше не нуждаемся в ваших услугах. В любом случае, мы возвращаемся во Францию. Зайдите ко мне в кабинет, я рассчитаю вас.

Скотт ненавидел Италию. А я, видимо, была плохой матерью: не могла мучить ребенка ради его же пользы. Вернувшись с почты, откуда он телеграфировал своему издателю в Нью-Йорк. Скотт объявляет мне, что мы на полгода остановимся на вилле в Антибе — она чудесная, уверяет он меня, и некто, кого я пока не знаю, рекомендовал нам это место.

— Чудесная… да? — Я тупо смотрю на мужа. Я боюсь, очень боюсь вернуться на место совершенного преступления. Что, если летчик все еще там? Что, если я случайно встречусь с ним? Антиб находится рядом с Фрежюсом.

— Огромная вилла, — настаивает Скотт, — пятеро слуг, которые делают абсолютно все. Оно того стоит.

Но когда он называет мне цену, я вздрагиваю:

— Это разорит нас, Гуфо! Ты разоришь нас…

Я не знаю, хочет ли Скотт доказать что-то мне или же развеять собственную тоску. Каковы его намерения — садистские, мазохистские? Он игрист с огнем.

В соседнем доме живет знаменитая танцовщица. Она никогда не загорает и выходит только по вечерам. Я наблюдаю за ее появлением на террасе, мы приветствуем друг друга взмахами рук; но, если и произношу хотя бы еще пару слов, кроме «добрый вечер», танцовщица закусывает нижнюю губу и возвращается в свой мир тишины и музыки. Она сногсшибательно красива. Самодостаточна. Я бы хотела иметь столько силы для танца. Это даже больше, чем просто энергия, это некое опьянение — чудесное, самый действенный из всех наркотиков, соединяющий воздух и плоть. Танцевать и больше не думать о полетах.

* * *

В Антибе я подумала, что между нами возникла видимость перемирия. Скотт вернулся в Париж, где должен был выйти «Великий Гэтсби», и новости приходили радостные: роман произвел фурор, пресса и публика взахлеб говорили о нем, и буквально за нескольких дней он стал бестселлером. Я гордилась Скоттом и нами: это была очень хорошая книга, и я опять была ее роковой и обожаемой героиней.

На абсолютно белой, огромной вилле солнечные лучи, порой отражаясь от стен, невыносимо резали глаза. Я начала носить темные очки. Я плавала до изнеможения, ходила к нашим соседям Мерфи, чтобы каждый вечер кататься у них на лошади. Иногда они оставляли меня на ужин, но делали это с единственной целью: напомнить мне о моем тревожном состоянии, невыносимом одиночестве (под предлогом консультации у знаменитого парижского специалиста — «надо проверить ей ушки» — Скотт увез Патти с собой), о необходимости воздержания («Ну же, Зельда, не стоит запивать томаты шампанским!»), и в конце концов тоска с удесятеренной силой обрушилась на меня. Я не раз противилась своему желанию отправиться на аэродром. Иной раз, не в силах заснуть, я гуляла ночами по горной дороге на Сен-Рафаэль, надеясь там встретить Жоза. Никогда мое тело не страдало так, как теперь, ощущая отсутствие рядом его большого, сильного тела. Быть оторванной от любимого оказалось так же болезненно, как быть брошенной на лед. Сначала мне становилось страшно, потом я чувствовала холод, а потом мозг отключался и все тело начинало пылать, но это пламя было намного хуже обыкновенного огня.

Я не доверяла самой себе: эти дороги, пролегающие над пропастями (и в то же самое время, кажется, занимающиеся с ними любовью), множество раз вызывали у меня желание закрыть глаза и направить автомобиль прямо в бездну. В такие вечера я принимала множество таблеток, накачивалась бромом и напивалась шампанским. Спустя двенадцать часов я просыпалась, нелюдимая и страдающая головными болями, но с гордостью оттого, что хорошо держалась: супруга-героиня.

Да, несколько недель подряд я верила, что, может быть, между Скоттом и мной еще не все потеряно.

* * *

Затем в нашу жизнь вошел этот жирный урод. Любитель корриды и сильных ощущений. Самый дерьмовый писатель и самый известный ныне у нас в стране. Но тогда он еще не был ни таким жирным, ни таким известным. Его еще не печатали. Именно Скотт написал Максвеллу в издательство Скрайбнера, рекомендуя ему прочесть и издать книгу этого многообещающего юноши. Несмотря на юность, уже донельзя тщеславного; его переполняла мифомания. Я видела, как они приехали, оба худые и плохо выбритые, но счастливые; видела, как они проходят через стеклянную дверь виллы на мысе Антиб и услышала, как Скотт взволнованно представляет его мне: «Зельда, вот Льюис. Льюис О’Коннор, о котором я тебе уже говорил». Меня поразило высокомерие Льюиса, его уверенность, что только дураки и лжехудожники добиваются своего. Едва мы пожали друг другу руки, как мне захотелось дать ему пощечину.

И даже когда я узнала, что Скотт подцепил этого типа у «Динго», желание это не прошло.

Они всю ночь ехали вместе в «рено спорт», купленном на первую часть гонорара, полученного Скоттом за «Гэтсби». Когда глаза моего мужа останавливались на фигуре этого лицемерного поклонника (ни секунды не сомневаюсь, что Льюис заранее просчитал маршрут Фицджеральда, чтобы «случайно» встретиться с ним в той дыре), я понимала, что Скотт в восторге, буквально преклоняется перед этим мужественным, спортивным парнем. О! Скотт ведь так хотел стать чемпионом по футболу. В пятнадцать лет он грезил, что его имя попадет на страницы спортивных газет, но никак не в рубрику «Книги» или «Светская хроника», однако в университетской команде, непонятно почему, забраковали его.

Двое мужчин никогда не признаются, что их сблизил физический идеал. Они выдумают множество других слов, таких как «верность», «героизм» или «долг самому себе», — все это так сентиментально.

Я сразу же поняла, что этому нынешнему жир-тресту тогда было нужно только одно: похитить славу у Скотта. Потому в его глазах я оказалась препятствием, помехой, соперницей. Но, чтобы свергнуть Скотта с литературного Олимпа, ему было необходимо оружие, о котором он и не догадывался, ведь наша литература до сих пор пребывает под гнетом условностей. Что это был за фарс! Он насиловал нас своими кровоточащими рассказами. Этот писателишка пытался схватить быка за яйца… но впечатлить этим, равно как и возбудить нас, он не мог. По крайней мере, он даже и не попытался ухватиться за яйца тореро, намного более ценные, чем яйца быка, да еще и спрятанные в чудесные, плотно облегающие, розово-золотистые штаны…

Его взгляд был не просто взглядом. Это было облако мотыльков, слепо летевших в направлении ширинки Скотта. Нет, я не отрицаю. Не выдумываю. Я просто предполагаю.

Он, эта жирная и гордая фея, вкрадчиво шептал Скотту: «Будь мужчиной».

Однажды сквозь приоткрытую дверь я услышала, как этот чокнутый людоед сказал:

— Сдерживай свою жену или она уничтожит тебя.

И Скотт ответил:

— Со своей женой я разберусь сам.

Возвращение в материнский дом

1925

Была ли я в должной мере наказана? Можно сказать, что нет.

…Кошмар возвращается, удушливый кошмар барселонской арены. Мужчины в черном, похожие на участников похоронной процессии; их толстые женщины в черном, вопящие из-под своих соломенных шляпок, словно звери, которых убивают; их гадкие дети, возбужденные видом крови.

Этой крови слишком много. Кажется, что барселонские арены великолепны, я была там, я должна была их запомнить, но мозаика не складывается. Я снова вижу воскресную толпу, надушенную, несколько блесток, рассыпанных по белым рубашкам и черным корсажам. Вновь вижу парад, слышу фанфары и гул; вижу прекрасную лошадь, идущую неторопливой рысью: под своей ярко-красной попоной она кажется почти волшебной, и я вспоминаю, какую боль испытываю за нее, как молюсь за нее; вспоминаю солнце мертвых, освещающее площадь, отражаясь от всего, что сделано с непомерной пышностью (да, эта кричащего цвета попона и черно-зеленые куртки всадников); и справедливости ради надо добавить, что я вспоминаю и черную голову с пеной у ноздрей, рога, втыкающиеся лошади в живот, а затем ее, эту куклу, эту тысячекилограммовую гору мускулов и позолоты, которую бык мотает легко, словно тряпку. Лошадь беззвучно падает: внутренности вываливаются из ее развороченного живота. Передышка, песок становится похожим на кровавое болото. Растерзанная лошадь поднимает вверх свои копыта. Позолоченный металл ее доспехов продолжает слепить зрителей, но он больше не защищает животное, не нужен ему. Возле нас, на скамейках, шумят Могильщики, Женщины в соломенных шляпках крестятся, а их одетые в белое Дети вопят от удовольствия, вдыхая запах горячей крови. И совсем рядом со мной, съежившись, закрыв глаза маленькими ладошками, сидит Патти, которой едва исполнилось четыре. Моя дочь, бросающаяся ко мне. Прячущаяся у меня на груди, зовущая на помощь. Я еле-еле отрываюсь от малышки, вижу ее слезы, вижу, как кровь отхлынула от ее золотистого обожаемого личика. Моя дочь сгибается и дрожит поднимает на отца и Льюиса взгляд раненого зверька и падает прямо с моих рук на ступеньки — в обморок.

В тот день лошадь принесли в жертву для того, чтобы варвары получили свое. Но зрелище на том не закончилось: после бесконечно долгой агонии лошадь увезли на повозке по отвратительно красному песку, и теперь нужно было воздать по заслугам быку-преступнику; но, по крайней мере, он был чистокровным животным. Итак, лошадь ржала и била ногами, ее безумные глаза были вытаращены от ужаса и непонимания, устремленные в небо ноги взывали к голосу рассудка; быку, этому черному преступнику, воткнули между лопаток пику — такую длинную, что она качалась из стороны в сторону и заставляла его сгибать лапы и потом снова подниматься (он опять шел в бой), и когда Толпа на скамейках увидела наконец, как он свалился, сложив оружие, она разразилась воплями Радости. Мужчины расстегнули свои штаны, Женщины начали срывать мантильи и бросились на вонючие Члены, поскольку этот Божий день позволял им спариться, и пока они глотали Тело и Семя, их измученные Дети искали выходы и изобретали сюжеты для новой Бойни, новую долбаную Забаву, — и вся эта толпа сосала, болтала, училась, а лежавший на арене недобитый бык-злодей плакал, как маленький теленок. И никто больше не обратил ни единого взгляда к нему, вестнику гибели, когда-то такому опасному, к нему, которого когда-то звали дьяволом.


Знайте, доктор, что коррида начинается сразу после мессы. Никто не снимает праздничные наряды, все глотают тортилью на бегу, и оп! идут на площадь Быков смотреть, как течет кровь. А вместе с кровью вытекают души.


Я стала матерью своей дочери. Дочери, которая игнорирует меня, нуждается только в отце. Этот день запечатлен в девственно-пустом календаре многих лет отверженности. Я почувствовала себя умершей, безжизненной, но стала только еще сильнее.

— Ты свинья, — сказала я Льюису, — отвратительная свинья, гадюка, высиживающая змеенышей. Никогда больше не приближайся к моей семье. Исчезни, или я убью тебя голыми руками.

Я обняла Патти, затем мы, ступенька за ступенькой, спустились к выходу. Я расталкивала руками жирные спины, пинала варикозные ноги. Тем, кто возмущался, я поддавала пяткой, произнося единственные испанские слова, которые знала: mierda de puta или наоборот puta de mierda[8], не помню точно. Солнце жгло мой затылок, пот застилал глаза, черные круги плавали в воздухе, и всему этому, казалось, не будет конца.

На площади, прикрытой тенью пальм, возвышался фонтан, бассейн с холодной водой, куда мы окунулись, Патти и я, прямо в одежде. Две вдовы Могильщиков смотрели на нас из-за беседки. Они смеялись, у каждой во рту было не больше пяти зубов, и они улыбались нам этими зубами, делая ободряющие знаки, чтобы показать: да, смысл жизни именно в фонтане, не на арене.

О, Патти! Сколько всего в жизни тебе пришлось вытерпеть! Недаром твое имя созвучно со словом «patience»[9].

* * *

1924

Худшим наказанием для меня, оторванной от Жоза, было вовсе не публичное унижение. О, я три месяца провела в пустом доме, вдали от всех, под надзором кухарки с черными глазами, сидящими так глубоко, словно в лицо ей вколотили гвозди, и в этих глазах отражалась моя мертвая голова; в помощь ей, при малейшем шуме, откуда-то из зарослей мимозы, из кустов утесника появлялся псевдосадовник.

Утром кухарка открывала дверь моей комнаты, а по вечерам запирала меня на ключ…

В этом одиночестве я писала; мое сердце, которое невозможно было запереть, немного поддерживалось пока еще здравым рассудком. Я не знала, что Скотт читает мои тетради, как только я ухожу на пляж в сопровождении своего бессменного охранника. Он переписывал мои слова, иногда даже полностью диалоги, вставлял целые страницы в свои рассказы, позволяющие зарабатывать на хлеб, и отправлял их в Нью-Йорк у меня за спиной. Но все это было не важно.

Настоящим наказанием стало составленное в довольно бюрократических выражениях письмо, отправленное Скоттом через адвоката:

Решившись на супружескую измену, ты лишаешься также и всех материнских прав — ты должна это понять. Я не позволю женщине, просто родившей ребенка на свет, принимать какое-либо участие в настоящей и будущей судьбе моей дочери. Итак, я прошу тебя удалиться, отказавшись от любых притязаний на воспитание Патрисии Фрэнсис. И поскольку у тебя чувства ответственности не больше, чем соображений морали, полагаю, что описанная ниже новая схема облегчит твою жизнь: итак, ты избавлена от того родительского долга, который исполняют все порядочные люди. Отныне я сам буду подбирать нянек, слуг, воспитателей, школы, места, где мы будем отдыхать, и время отдыха, разумеется.

Я была слишком слаба, чтобы подчиниться. Какой адвокат способен помочь мне? К кому обратиться? Уж конечно, не к Судье: мы находились от него в тысячах километров, за океаном, и думаю, что это расстояние позволяло Скотту и моим родителям избежать скандала, поскольку мои мать и отец просто не могли его осадить.

Патти была навсегда потеряна для меня. После инцидента в Барселоне, той ужасной, жестокой сцены, которая парадоксальным образом стала для меня теперь одним из счастливых воспоминаний, — девочка очень быстро пришла к напрашивавшемуся выводу: только отец нужен ей каждый день, он, занимавшийся хозяйством и распоряжавшийся кошельком, знаменитый и пользующийся спросом. (Не знаю, насколько справедливо мое следующее утверждение, но дети воспринимают лишь знаки любви и успеха, а никак не разочарования и сожаления). Отец делал все для ее блага, а мать была женщиной беспорядочного и бурного образа жизни, к тому же подсевшей на морфий, месяц за месяцем, год за годом проводившей в клинике и постепенно исчезавшей из жизни, — я приносила в дом лишь пламя.

* * *

1940, апрель

Я покинула больницу Хайленд, чтобы вернуться в Монтгомери и жить с матерью в доставшемся ей по наследству доме № 322 по Сейр-стрит. Что называется, вернулась к своим корням. Или сформулируем это более тревожно: впала в детство. Здесь есть маленькое бунгало, расположенное неподалеку от дома матери. Там я и захотела жить — одна, скромная и спокойная. По крайней мере, здесь я не обязана есть трижды в день. Я так растолстела, настолько расплылась, что больше не смотрюсь в зеркало: мое лицо так заплыло жиром, что подбородок обвис, а глаза ввалились, запав в орбиты. Я стала такой из-за недостатка движения, приема нейролептиков, и мне ненавистно мое состояние. Врачи нанесли мне роковой удар своим лечением от сахарного диабета.

Думаю, что я никогда не чувствовала себя такой жалкой, как во время лечения инсулином… Меня накачивают лекарствами, сахаром, запихивая его в рот и впрыскивая в вены… И от инсулиновых уколов я впала в кому! Врачи нарочно сделали так, чтобы я не приходила в сознание в течение трех месяцев, пока длилось лечение, и набрала двадцать килограммов.

(Господи… если только какой-нибудь бордель существует над моей головой, если есть какая-нибудь высшая инстанция — пусть она избавит меня от всех этих человеколюбивых пыток.)

Патти говорит, что мне совершенно не стоит из-за этого переживать, поскольку до того, как начать полнеть, я была слишком худой. Ерунда! Я чувствую, что растеряла все свои силы, не только физические, но и умственные. Я спряталась за стенами своего убежища и закрылась ото всех своей полнотой.


Глядя в окно, я вижу, как самолеты поднимаются в направлении полей, чтобы распылять на них что-то желтое или синее — в зависимости от того, какой яд они разбрызгивают. Мне так грустно. Почему Скотт захотел спасти меня, почему он закрыл меня здесь, чтобы меня охраняли, причем сделал это в тот момент, когда я стала отцветать и потеряла весь свой блеск? А ведь я могла бы остаться с Жозом. Родить ему двух детей, мальчика Монтгомери и девочку Алабаму. Мы бы построили прочный дом на пляже, где я бы рисовала, где меня бы постоянно ждали его уверенные объятия, — и это было бы лучшее место в мире для занятия живописью. Я могла бы рассчитывать на него.

А Скотт, я даже не могу его ненавидеть. Сейчас и воспринимаю его как десятилетнего мальчика. Я слишком сильно люблю мужа, чтобы напомнить ему, сколько боли он мне причинил.

Уже давным-давно мы с Минни перестали разговаривать по душам. Ее отсутствие на моем бракосочетании, смерть Судьи, а потом самоубийство Энтони-младшего — какая уж после всего этого может быть тесная дружба. Теперь мы вместе занимаемся садом. Матушка и я, помощник садовника; она показывает мне, как правильно обращаться с черенками и прививать растения, она настоящий профи. Я часто прерываюсь, сильно уставая после обеда: я забросила все упражнения, нейролептики и прочие лекарства, но пребывание в клетке разрушило мое тело, и оно больше не слушается меня; в свои восемьдесят Минни еще умудряется демонстрировать мне свою веселость. Когда мама замечает, что я слишком бледна или устала, она усаживает меня под козырек входной двери или в прохладную тень дерева, и мы молча пьем чай со льдом. Она никогда не спрашивает меня о Фрэнсисе и его калифорнийской любовнице, о моих рассказах и картинах и очень редко заводит речь о Патти, которая учится в университете вдали от нас.

«Дальше, чем ожидает этот мир»

1926

Вчера вечером я нарядилась в черные брюки, усыпанные блестками. О, как они сверкали в огнях отеля «Риц»! Я считала себя желанной, ценимой — идиотка! Я была женой самого известного в мире и самого молодого писателя: Скотту только двадцать девять. А мне, неудачнице, его служанке, его собачонке — двадцать шесть. Скотт едва скользнул по мне взглядом своих сине-зеленых глаз, напоминавших по цвету налитый в бокал джин.

— Ты как будто покрыта чешуей, — сказал он мне шепотом. — Про это надо написать.

Я жила как во сне, я словно была пьяной.

— Я так люблю тебя, Скотт. Но я не сирена. Я не обладаю никакой магией. Я просто люблю тебя, Гуфо.

— Это все слова. Никто в это не поверит. — Он засмеялся: — Кроме того, я вовсе не имел в виду сирену. Скорее гадюку. Ты такая мерзкая.

Тогда ко мне вернулась мысль, которую весь последний год внушал мне Жозан: «Скажи мужу, что он рогоносец. И тогда он отпустит тебя на свободу». Но нет. Рогоносец все еще смотрел на меня как на свою супругу — желанную, но обладать которой он не может.

Надо думать, мы были необычными людьми. Ему вдруг страстно захотелось вернуть меня. Скотт сделал все как в своих романах: наказав, теперь пытался переделать.

Он остановил свой выбор на наиболее уважаемых психиатрах. Мы по-прежнему вращались среди светил.

* * *

У Стайнов бывало множество хамов. Амбициозный Льюис уже успел испортить вечер, взявшись читать свои последние рассказы, которым аплодировали лишь несколько французов, не понимая как следует, о чем идет речь. Я уединилась с Рене. На самом-то деле я предпочитаю танцевать в «Ля Ревю Негр», «Полидоре» или «Ля Куполь»… Рене — юный женственный поэт (Скотту он отвратителен); он живет с Кокосом, невероятным педиком, но неплохим художником — в этом я уверена. Они таскают меня по кабачкам Правого берега, барам гомосексуалистов на Монмартре и Елисейских Полях, где в целом я чувствую себя не так уж и плохо; заодно мы посещаем обожаемые мною балы космополитов, где все лица бледны или черны, или смуглы от загара. Скотт уже давно не танцует ни со мной, ни с кем-либо еще. Дансинги утомляют его, он находит ужасными их выкрашенные красной краской стены, их оранжевые или синие лампы, он не переносит звуков танго и джаза. Я же чувствую себя там очень необычно, словно вижу себя со стороны: мои глаза успокаиваются от тамошнего света, а их возбуждающая музыка напоминает мне манхэттенские забегаловки и особенно один забытый всеми ресторанчик на берегу реки Алабама, где каждый субботний вечер тетушка Джулия и ее сестра пели среди пьяных и воинственно настроенных мужчин. Мы с Таллулой садились на велосипеды и ехали смотреть на то, как они поют возле перегородки, отделяющей танцпол. И мы поступали так же, как они: запертые снаружи, танцевали часами напролет, без остановки, и наши платья нещадно задирались.

Кокос смеется, когда здоровенные парни, безусловно продажные, прижимаются к нему в танце или сжимают его в объятиях: иногда они исчезают в комнатах, куда доступ женщинам запрещен, они называют их «курительными», и Кокос возвращается оттуда весь красный, с глупой улыбкой на губах и стеклянными глазами человека, которого только что оттрахали.

— Жизнь ведь удивительна, разве не так? — выдыхает он мне в ухо. — Говорят, что все педики, лесбиянки и американские негры выбрали Париж и качестве своего города-убежища. Ни запретов, ни условностей.

— Но тогда, Кокос, объясни мне, почему я тоже не имею права курить?

Заходясь от смеха, Кокос роняет мне в душу беспокойство. Его гортанный смех больше отдает печалью, чем радостью.


Рене рассказывает мне странные вещи. Я чувствую себя так, словно моя орбита меняется. Теперь моя траектория пролегает далеко — дальше, чем ожидает этот мир. Он говорит, что суицид — шикарный поступок, если умираешь окруженным белыми камелиями и несколькими вазами, полными фиалок: на простынях кровь кажется еще более красной. Я питаю слабость к этим мужчинам, к их видениям. Почему я не мужчина? Я легко смогла бы реализовать свою любовь к мужчинам! Я отличаюсь от них. Они говорят, что я «хрупкая». Называют меня «сумасбродкой». So weird[10].

— Камелия — это символ моего родного края, — объясняю я. — Штата, который ты не можешь знать — это дыра в заднице мира. Он называется «Алабама».

— Ну, тогда я приеду туда, чтобы убить себя, а заодно и тебя тоже. Прямо там, в Алабаме.


Примечания

3 — Вечеринка (англ.).

4 — Горячий (англ.).

5 — Умоляю тебя, люби меня (ит.).

6 — Она испорченный ребенок, твоя крошка (ит.).

7 — Как стыдно! (ит.)

8 — Дерьмовая шлюха (исп.).

9 — Терпение (англ.).

10 — Странно (англ.).


Далее: 3 после праздника.


Оригинальный текст: Alabama Song, by Giles LeRoy.


Яндекс.Метрика