ФРЭНСИС СКОТТ ФИЦДЖЕРАЛЬД.

Дед писателя по материнской линии, Филип Макквилан, приехал с родителями из нищей Ирландии в Америку восьмилетним мальчишкой и начал свою карьеру посыльным в продуктовой лавке. Это был человек редкостной энергии и деловитости: в девятнадцать он уже приобрел магазин, в тридцать — основал собственную фирму с оборотом более миллиона в год.

В городке Сент-Пол на Среднем Западе, родном городе Фицджеральда, Макквиланы считались украшением общества. Глядя на них, как было не вспомнить старую, словно сама Америка, сказку, известную под названием «американская мечта», как было не поверить, что в этой стране всеобщего равенства рядовому человеку и впрямь не закрыт путь на самые верхние ступени общественной лестницы, а стало быть, «мечта» осуществима. И когда в сорок три года Филип Макквилан неожиданно умер — сдало от непосильной работы сердце, — местная газета превозносила в некрологе его «светлый ум, здравые мысли, скромные потребности, непоколебимую честность, золотые руки» — все те качества, которыми должен обладать каждый, кто верит «мечте» и следует ей в своих поступках.

Ирландцем был и отец Фицджеральда, далеким потомком аристократического клана, некогда владевшего всей Ирландией. Но Эдварду Фицджеральду не передались ни гордая независимость предков, ни их воинственный темперамент. Он был типичным неудачником: не учуял надвигавшегося кризиса 1893 года и вынужден был пустить с аукциона свою небольшую мебельную фабрику, стал коммивояжером солидного торгового предприятия «Проктер и Гэмбл», но не удержался и здесь. Он катился вниз, и в конце концов его выгнали с последней работы — он в это время служил посредником у бакалейщиков-оптовиков.

Лишь милости Макквиланов помогали семье держаться. В Сент-Поле для нее был приобретен приличный дом в приличном районе — приличном, но все-таки не самом лучшем, только по соседству с ним: брак Молли Макквилан, по буржуазным понятиям, был явным мезальянсом, и об этом не стеснялись напомнить. Детей Фицджеральдов устроили в хорошие частные школы, а Скотт, единственный их сын, родившийся в 1896 году, получил возможность учиться в одном из самых престижных американских университетов — Принстоне. Но об Эдварде Фицджеральде его преуспевшие родичи всегда говорили с нескрываемым презрением, говорили и при детях, в отличие от отца допущенных в викторианский особняк на главной улице Сент-Пола.

Так, еще в детстве Фицджеральд усвоил, что «богатые люди не похожи на нас с вами» и что «в глубине души они считают себя лучше нас, оттого что мы вынуждены собственными силами добиваться справедливости и спасения от жизненных невзгод». Хемингуэй вспоминает, как смеялись над рассказом «Молодой богач» и особенно над этой фразой о том, что богатые не похожи на прочих, — конечно, не похожи, ведь у них денег больше. Находили, что Фицджеральд просто неловко выразился, а между тем он приоткрыл здесь травму ранних своих лет, незаживавшую и напоминавшую о себе всю жизнь, многое определившую и в его писательских интересах, и в его человеческой судьбе.

Все, кто знал Фицджеральда с юности, свидетельствовали, как настойчиво он преодолевал это чувство собственной приниженности и неполноценности, внушенное Макквиланами и атмосферой их дома. Он никогда не заискивал перед однокашниками из «хороших семей»; он знал, что для него есть только один способ проникнуть в их мир -доказать, что он необходим. И доказывал. Хрупкий, болезненный подросток, он все-таки сумел попасть в футбольную команду школы и даже сделался звездой. В Принстоне он добился, чтобы его приняли в клуб, куда допускалась только университетская элита, и с этой целью писал либретто музыкальных постановок, которые там время от времени осуществляли.

Он шагал вверх по лестнице успеха, и каждый шаг был оплачен нелегким трудом. Было бы упрощением сказать, что этот труд растрачивался впустую, ради недостойной цели. Биография Фицджеральда складывалась так, что пробиваться означало для него утверждать себя как человека, равноправного среди окружающих людей, выжигая психологический комплекс «второсортности», — хорошо знакомый отверженным комплекс, который становится разрушительным для личности, если позволить ему развиться. «Алмазная гора» — рассказ, написанный Фицджеральдом сразу же по окончании университета, — показал, что подспудно в нем и тогда уже накапливалась «тайная незатухающая ненависть» к богатым, о которой он прямо скажет много лет спустя в автобиографическом очерке «Крушение».

Но тогда же, в университетские годы, выявилось и другое. Выявилась та — многим казавшаяся просто инфантильной — зачарованность Фицджеральда стилем жизни «не похожих на нас с вами», которая потом долго сопутствовала «незатухающей ненависти» к этим «непохожим», порождая тяжелые внутренние конфликты и противоречия.

В том, что Фицджеральд писал о таких людях, к счастью, почти неизменно присутствовал трезвый критический взгляд. «Незатухающая ненависть», усиливаясь год от года, оттачивала его социальное видение и побуждала с жестокой прямотой оценивать свои собственные иллюзии и заблуждения. Как каждый настоящий художник, Фицджеральд был предельно честен в своем искусстве. Его лучшие книги — «Великий Гэтсби», «Ночь нежна», «Последний магнат» — остались в литературе достоверным свидетельством банкротства буржуазных идеалов, краха «американской мечты» и трагедии людей, доверившихся этому ложному этическому ориентиру. Оттого они и не утрачивают своей актуальности с ходом лет. Перечитывая Фицджеральда сегодня, когда так наглядно выступила непримиримость американских политических, социальных установлений с идеалами подлинного гуманизма, мира и счастья, не раз задумаешься, насколько проницателен был он в своих оценках, в своих прозрениях.

И все-таки он не обрел того органичного единства творческой позиции и человеческой сущности художника, которое отличало, например, Хемингуэя — писателя, очень близкого Фицджеральду и по своей проблематике, и по тональности. Развенчанный в «Великом Гэтсби», для Фицджеральда, однако же, еще долго сохранял притягательность идеал человека, который только самому себе обязан своим успехом, человека, сумевшего вопреки обстоятельствам стать вровень с «непохожими» и превзойти их духовной целеустремленностью и высшей, неподсудной их логике нравственной чистотой. В практической жизни трезвый взгляд на «элиту» не раз изменял Фицджеральду, и тогда он оказывался вольным или невольным пленником понятий и норм тех самых людей, к которым смолоду питал молчаливую, но стойкую ненависть.

Его зачаровывала мнимая естественность их повседневного стиля, влекла раскованность и свобода поведения, которую могли себе позволить лишь самые состоятельные из его знакомых. Быть может, сам того не замечая, он перенимал некоторые их привычки, вкусы, взгляды. Ему передался и присущий «элите» дух несерьезности, ее нежелание отдавать себе отчет в том, что окружающая жизнь полна трагизма, ее стремление существовать как бы «поверх» реальности, отгородившись от нее игрой в легкий, непринужденный и естественный успех, не требующий никаких усилий. И по своему происхождению, и по жизненному опыту человека, которому приходилось вести изнурительную борьбу за каждую осиленную им ступень в иерархии успеха, и по складу таланта, особенно восприимчивого как раз к болезненным, жестоким сторонам американской жизни, Фицджеральд меньше всего подходил для подобного маскарада. Однако он был его участником на протяжении едва ли не всей своей жизни, старательно поддерживая — для других, а долгое время и для себя самого — иллюзию беспечной легкости, независимости, обретенной свободы от реальных обстоятельств. А на самом деле обстоятельства закабаляли его все больше. И в его книгах все настойчивее возникала тема расплаты за иллюзию, трагического столкновения легенды и действительности — одна из магистральных тем всего творчества Фицджеральда.

Мистифицируя биографов, он рассказывал, что и профессиональным писателем стал почти что по чистой случайности. Однажды в поезде по пути из Нью-Йорка в Вашингтон Фицджеральд принялся читать какой-то роман Хью Уолпола — очень популярного в то время, а теперь совсем забытого английского прозаика, описывавшего нравы провинциального общества. «Я прочитал сотню страниц и подумал: ну, если это считается литературой, то почему бы не попробовать и мне? После чего я засел за работу и написал свою первую книгу».

Это было в 1919 году, и истина требовала от Фицджеральда сказать не «написал», а «переписал» — причем во второй раз. Вчерне его книга, озаглавленная «Романтический эгоист», была закончена еще двумя годами раньше, успела дважды побывать в издательстве и вернуться к автору. И за решение Фицджеральда сделать писательство своей профессией Уолпол никакой ответственности не нес. Скорее уж ответственность следовало принять на себя Зельде Сэйр, дочери судьи из Монтгомери, с которой Фицджеральд познакомился, проходя военную службу в штате Алабама.

Они были помолвлены, но помолвка расстроилась, потому что Фицджеральд, рядовой сотрудник нью-йоркского рекламного бюро со скромным жалованьем и без видов на будущее, не внушал родителям Зельды, да и ей самой, уверенности, что он способен достичь чего-то реального в жизни — прочного общественного положения, буржуазной солидности. Единственным шансом завоевать Зельду оказывался литературный успех. Фицджеральд знал это, и вот, бросив работу, поставив на карту все, он исступленно переделывал рукопись и просиживал за письменным столом до полного изнеможения.

Книга вышла в марте 1920 года; она называлась «По эту сторону рая». Месяц спустя Зельда, которая послужила в романе прототипом Розалинды, сделалась миссис Фицджеральд. История достаточно заурядная (и, как показало дальнейшее, вовсе не счастливая), однако в глазах Фицджеральда она приобрела совершенно особый смысл. Он переломил судьбу. «Американская мечта» начала для него осуществляться. Вчерашний студент-принстонец, заурядный армейский офицер, ничем не примечательный клерк, он в мгновение ока стал знаменитым, и не только как писатель — как личность, как характернейший тип времени, как самый яркий представитель своего поколения. Все происходило словно в сказке, и успех, казалось, тоже пришел как в сказке — чтение скучного романа подарило счастливую мысль попробовать перо, а остальное сделалось само собой.

Через пятнадцать лет в статье «Ранний успех» Фицджеральд вспомнит, в каких муках рождалась его первая книга, как, заканчивая ее, он «выжал себя до последней капли». Но сейчас, когда ветер удачи наполнил его паруса, об этом не думалось. Торжествовала иллюзия — иллюзия беспрепятственно осуществленной «мечты».

Как характерно было это его настроение для тогдашней Америки! Начиналась недолгая, но яркая эпоха «процветания» с ее кружащими голову возможностями стремительного обогащения и самозабвенной погоней за счастьем. До 1929 года, когда экономический кризис невиданных масштабов не оставил от мифа о «процветании» камня на камне, было еще далеко, а пока «Америка затевала самый массовый, самый шумный карнавал за всю свою историю». Заявило о себе новое поколение, которое, по словам писателя Бадда Шульберга, «было оглушено взрывами, хотя и не побывало на фронте». Эта молодежь уже не верила в добропорядочный быт и честный труд, который в отдаленном будущем увенчается — соответственно заслугам — местом старшего кассира, а то и председателя правления в каком-нибудь заштатном банке. Осмеивая отцов, она стремилась к сиюминутной радости и, упоенная своим лихорадочным гедонизмом, вообще не задумывалась о будущем, потому что ее испепеляла «жажда жить» — сегодня, немедленно, здесь и сейчас, пока они молоды, и мир улыбается им и манит своими россыпями сказочно прекрасных и в общем-то таких доступных вещей.

«Пойми, Скотт, я никогда не смогу ничего делать, потому что я слишком ленива и потому что мне это безразлично, — писала своему жениху Зельда. — Я не хочу славы, не хочу, чтобы передо мной преклонялись. Единственное, чего я хочу, — это всегда быть очень молодой, и ни за что не отвечать, и чувствовать, что моя жизнь принадлежит мне одной, и просто жить и быть счастливой».

Пройдут годы, Фицджеральд скажет дочери, что брак с Зельдой оказался самой непоправимой его ошибкой, и прибавит: «Не выношу женщин, воспитанных для безделья». Но на заре «просперити» взгляды Зельды, такие типичные для ее сверстников, пленяли его, и, выраженные в ранних произведениях Фицджеральда, они-то и вызвали самый громкий отклик и принесли начинающему писателю славу глашатая идей новой молодежи, поколения, «еще больше, чем предыдущее, зараженного страхом перед бедностью и поклонением успеху, обнаружившего, что все боги умерли, все войны отгремели, всякая вера подорвана».

Роман «По эту сторону рая» был воспринят как манифест этого поколения, чем и объяснялась огромная популярность книги в 20-е годы. Сегодняшнего читателя может удивить подобный энтузиазм. «По эту сторону рая» — произведение почти ученическое: роман композиционно рыхл, характеры обрисованы довольно поверхностно, сюжетные ходы порой выглядят искусственными, а в диалогах героев, особенно Эмори и Розалинды, то и дело чувствуется слезливая патетика, обычная в любовных сценах того же Уолпола и других широко читавшихся писателей тех лет. Изъяны своей первой книги прекрасно видел и сам Фицджеральд и в 1938 году писал ее редактору М. Перкинсу: «Сейчас этот роман кажется мне одной из самых забавных книг после «Дориана Грея» — смешно его в высшей степени серьезное притворство». Но тут же оговаривался: «Правда, местами я нахожу в нем очень правдивые, живые страницы».

Пожалуй, оценка чересчур скромная. «По эту сторону рая» и изданный через два года роман «Прекрасные, но обреченные» были лишь экспериментами, подготовив творческий взлет Фицджеральда в «Великом Гэтсби». Романа как художественного целого не получилось. Однако на этих страницах — и вовсе не местами — действительно отразилась американская жизнь первых послевоенных лет, и отразилась правдиво. Картина, набросанная штрихами, тем не менее оказалась достоверной. И достоверны не только живые сценки студенческого быта. Прежде всего достоверно уловленное и запечатленное Фицджеральдом настроение. А в этом настроении была наивность, была осознанная или неосознанная эгоистичность, но притворства в нем не было.

При всем своем художественном несовершенстве «По эту сторону рая» не формально, по хронологии, но и по сути открывает в американской литературе новый этап — 20-е годы. На страницах множества книг, вплоть до хемингуэевской «Фиесты» и первых романов Фолкнера, обнаружились тогда отзвуки начавшегося общественного брожения и выразилось специфическое для той поры ощущение распада былого миропорядка, словно бы взорванного войной. Это ощущение распавшейся связи времен и неожиданно возникшего вакуума между разными поколениями у героев Фицджеральда — Эмори Блейна, персонажей таких новелл, как «Ледяной дворец», «Первое мая», «Зимние мечты», — еще не отчетливо. Но это ощущение им уже непереносимо, и отсюда напряженные поиски каких-то, пусть даже чисто внешних, форм «насыщения» вдруг опустевшей жизни.

К теме «беспокойного поколения», намеченной в первой книге Фицджеральда, американская литература будет возвращаться на протяжении всего десятилетия. В ранних своих книгах Фицджеральд не отделял от «беспокойного поколения» и самого себя. И возникал повод для прямолинейного толкования его романов и рассказов как проповеди бездеятельного гедонизма или безоглядного стремления завоевать себе место под солнцем — проповеди тех самых идей, с которыми вступила в жизнь «беспокойная» молодежь «века джаза».

Само это название — «век джаза» — Америка времен «процветаниям получила от сборника новелл Фицджеральда, вышедшего в 1922 году. Джаз воспринимался как искусство, в котором выразилась, быть может, самая примечательная черта эпохи — ее динамичность и вместе с тем скрытая за ее хаотичной активностью психологическая надломленность. Вспоминая «век джаза», Томас Вулф напишет в «Паутине и скале» (1939), что «его единственной устойчивой чертой была заряженность переменами… непрерывное и все более напряженное движение». Утратив чувство прочности первооснов американской общественной жизни, люди «начинали думать, что им остается просто приладиться к ритму века, жить в согласии с этим ритмом», ничего не рассчитывая на завтра. Вулф не принимал такого мироощущения и в 20-е годы, а в 30-е для него была очевидна скрывающаяся в нем опасность нравственной апатии и компромиссной духовной позиции, которая способна оправдать и самый заурядный эгоизм, и буржуазную, хищническую жажду немедленного успеха, сиюминутного наслаждения.

В 30-е годы такую опасность отчетливо видел и Фицджеральд. Но в раннем творчестве — вплоть до «Великого Гэтсби» (1925) — брожение умов, охватившее и «беспокойных» персонажей Фицджеральда, еще не было им, в отличие от Вулфа, осознано в своем наиболее вероятном конечном исходе. Он только предощущал драму, которая поджидает его героев, предощущал обостренно и неотступно. Однако постичь ее причины, ее закономерность ему пока что было трудно.

Об этом рассказано в «Раннем успехе»: «Все сюжеты, которые мне приходили в голову, непременно заключали в себе какое-то несчастье. Прелестные юные создания в моих романах шли ко дну, алмазные горы в моих рассказах взрывались изнутри, мои миллионеры были вроде крестьян Томаса Гарди: такие же прекрасные, такие же обреченные. В действительности подобных драм еще не происходило, но я был твердо убежден, что жизнь — не тот беззаботный разгул, какой в ней видят все эти люди, представлявшие поколение, которое шло вслед за моим».

Точнее было бы — «мое поколение»: общность настроений в данном случае куда важнее возрастных различий, к тому же незначительных. А эта общность не могла вызвать сомнений. Только предчувствие несчастья и катастрофы, явственное у Фицджеральда и в самых первых его произведениях, создавало некоторую дистанцию между автором и его персонажами.

Однако дистанция осталась не замеченной большинством его читателей, даже такими, как Гертруда Стайн или Хемингуэй. И за Фицджеральдом закрепилась репутация провозвестника «века джаза», творца его обманчивых сказок, его беспочвенных и порою опасных иллюзий.

Эмори Блейн говорит от имени тех, кто прошел через купель разочарования и изверился в «старых прописях», как, впрочем, и в романтических бунтарях против лжи, бросавших ей вызов с горних вершин презрения к жизни. Новые бунтари не хотели участи «позеров» и не собирались отправляться на заведомо бесплодные поиски Грааля. Но и примириться с «системой, при которой кто богаче, тому достается самая прекрасная девушка», они тоже не собирались.

Что же оставалось? Сердце, в котором нет места для бога. Мысли, кипящие возмущением. Боль памяти о первых столкновениях с миром «непохожих». Погибшая юность.

Все это открывается Эмори, когда в разговоре с бизнесменом, который подвез его в Принстон, он подводит предварительный итог прожитым годам. И вот вывод, точно бы напрашивающийся сам собой : просто жить и быть счастливым, ведь если жизнь — это не поиски священной чаши, «можно, черт возьми, провести ее не без приятности».

Дистанция между Эмори и автором ощущалась слишком слабо, и поэтому легко оказалось приписать эти декларации самому Фицджеральду. Так родилась его «легенда». Как о чем-то само собой разумеющемся, Гертруда Стайн писала о первой книге Фицджеральда, что ею он «создал новое поколение». А если создал, то, стало быть, ответствен и за бездеятельность этого поколения, за его гедонистичность, за его преклонение перед успехом, за его заискивание перед богатыми. Согласно «легенде», в самом Фицджеральде все эти качества воплотились всего полнее.

И настолько убедительной выглядела эта «легенда», что порою в нее начинал верить и сам писатель, прилаживаясь к ней и эксплуатируя «фицджеральдовский канон».

Однако истинной его сущностью «легенда» так и не стала. Более того, в «Великом Гэтсби» и особенно в романе «Ночь нежна» она была развенчана самим Фицджеральдом. Увы, тогда это поняли лишь немногие. Сложившаяся в начале 20-х годов, «легенда» сопутствовала писателю и после того, как были созданы произведения, где выразился новый, более высокий уровень его духовной и творческой зрелости.

Бесспорно, она получала для себя подтверждение в фицджеральдовских «сказках века джаза», написанных, когда этот век уже сделался историей, а его настроения и порожденные им художественные мотивы принялись проституировать и оглуплять всевозможные коммерсанты от искусства. Но за срывами Фицджеральда не умели — а может быть, и не хотели — видеть его завоеваний. Писатель и эпоха, в которую взошла его звезда, настолько отождествлялись в массовом сознании, что все усилия Фицджеральда победить инерцию «легенды» оказывались недостаточными и их словно бы не замечали даже люди, наделенные очень тонким нравственным слухом и художественным чутьем.

Наверное, в этой устойчивости, в этой непобедимости «легенды» и следует искать первопричину творческой драмы Фицджеральда, которая разыгралась в суровое десятилетие, пришедшее на смену «джазовым» 20-м годам.

Но пока 20-е еще переживали свой апогей. И вот, в разгар «карнавальной пляски», о которой Фицджеральд с иронией и грустью вспоминает шесть лет спустя в «Отзвуках века джаза» (1931), появилась книга, где праздник завершался трагедией, обрываясь неожиданно и резко, словно от невидимого толчка «вся фанерная постройка рухнула наземь». Для многих читательских поколений «Великий Гэтсби» служит безукоризненно достоверным свидетельством о «веке джаза» — свидетельством его талантливого современника, а если верить «легенде», и его творца. Время, когда он был написан, и в самом деле оставило в «Великом Гэтсби» на редкость четкие следы. Здесь каждый эпизод насыщен атмосферой тех лет, когда бушевала «самая дорогостоящая оргия» за всю американскую историю, атмосферой 20-х годов с их джазовыми ритмами, вымученным весельем и все усиливающимся предчувствием близкого крушения.

И все-таки проблематику романа нельзя свести к коллизиям, характерным для недолговечной «джазовой» эпохи американской жизни. Трагедия, описанная в «Великом Гэтсби», оказывалась типично американской трагедией, до такой степени не новой, что вину за нее было невозможно возложить лишь на золотой ажиотаж времен «процветания», погубивший не одну жизнь. Корни главного конфликта уходят гораздо глубже. Они тянутся к истокам всего общественного опыта Америки, освященного великой и недостижимой «мечтой» о «земном святилище для человека-одиночки» (Фолкнер), о полном равенстве возможностей и безграничном просторе для личности, которая борется за свое счастье. Действительность не оставила от этих возвышенных иллюзий и следа: Америку наших дней не решатся назвать «земным святилищем» даже наиболее официозно настроенные ее апологеты. Но шесть десятилетий назад все было по-другому: иллюзия еще держалась, порождая одну человеческую драму за другой.

На заре американского государства было провозглашено — процитируем эссе Фолкнера «О частной жизни» — «право личного достоинства и свободы». И от поколения к поколению этот идеал осуществленного равенства («для любого человека земли здесь найдется место, для бездомного, угнетенного, обезличенного»), идеал восстановленной общности людей и «естественного» счастья принимался на веру едва ли не безоговорочно. Говоря словами Фолкнера, «нам даже не дано было принять или отвергнуть мечту, ибо мечта уже обладала и владела нами с момента рождения».

Так же неосознанно она владеет Джеем Гэтсби. Правила, которые он с юности для себя установил, — это в своем роде законченный кодекс поведения для всякого верующего в «мечту» и твердо вознамерившегося старанием, бережливостью, трезвым расчетом и упорным трудом пробить себе путь в жизни, собственным примером доказать, что шансы равны для всех и решают только качества самого человека.

Однако Гэтсби ведомы и устремления совсем другого рода — не утилитарные, не своекорыстные. И такие устремления тоже созвучны «мечте». Она внушала, что в Америке человек волен сам выбрать себе судьбу и ничто не мешает ему жить в гармонии с самим собой. Она говорила, что в стране, где всем хватит места под солнцем и перед каждым открыто множество нехоженых троп, человек вновь безгранично свободен и может вновь сделаться «естественно» счастлив, как был свободен и счастлив Адам. И, осуществляя свое право на счастье — на личную независимость, материальный достаток, семейное благополучие, — он тем самым восстанавливает и гармонию социальных отношений. Утверждая себя, он помогает осуществиться человеческой общности, в фундаменте которой, по словам Фолкнера, лежат «личное мужество, честный труд и взаимная ответственность».

В некоторых отношениях Гэтсби — это законченный «новый Адам», каких и до Фицджеральда немало прошло через американскую литературу: от куперовского Натти Бумпо до Гека Финна, собиравшегося удрать на «индейскую территорию», воплотив владеющую им, как и Гэтсби, романтическую «мечту». Но в 20-е годы что-то всерьез поколебалось в представлениях американцев о своей стране и о самих себе. Быть может, впервые и сама «мечта» начала осознаваться как трагическая иллюзия, не только не возвышающая личность, но, наоборот, отдающая ее во власть губительных индивидуалистических побуждений или обманывающая заведомо пустыми и тщетными надеждами.

Фицджеральд уловил этот сдвиг одним из первых. Сказалась его особая чуткость к болезненным явлениям «века джаза». Сказалась «незатухающая ненависть» к богатым, к людям типа Тома Бьюкенена, который олицетворяет в романе мир бездушного утилитаризма, агрессивного своекорыстия, воинствующей буржуазной аморальности. Сказалась способность Фицджеральда безошибочно распознавать трагедию, даже когда она скрыта за блистательным маскарадом.

Сказалось, наконец, его недоверие к любым иллюзиям и «легендам», обострившееся и оттого, что «легенда» уже сопутствовала ему самому, став для Фицджеральда непереносимой и побудив его весной 1924 года уехать в Европу с единственной целью «отбросить мое прежнее «я» раз навсегда».

Прочитав рукопись, присланную Фицджеральдом из Парижа, его редактор М. Перкинс посоветовал четче обрисовать фигуру главного героя: сказать о его профессии, его прошлом, его интересах. Фицджеральд отказался. «Странно, — ответил он Перкинсу, — но расплывчатость, присущая Гэтсби, оказалась как раз тем, что нужно».

Спор, возникший по частному поводу, приобрел принципиальный характер. Обрисовать героя более «четко» значило бы написать другую книгу. А в «Великом Гэтсби» как раз все и держится на двойственности главного персонажа, неясности его побуждений. Даже сюжет, внешне схожий с сюжетами «романа тайн», хотя и вмещающий совсем иное — серьезное, философское — содержание. Даже мотивы действий персонажей второго плана (Джордан Бейкер, гости на приемах Гэтсби), поскольку все они стремятся развеять для себя налет таинственности, который окутал главного героя задолго до того, как он появится в рассказе Ника Каррауэя.

Фицджеральд настойчиво стремится создать у читателя ощущение какой-то загадки, таящейся в судьбе Гэтсби. Для чего? Только ли для того, чтобы психологически подготовить кульминационные эпизоды — встречу с Дэзи после пяти лет разлукн, объяснение с Бьюкененом в душном номере нью-йоркского отеля, когда тайное (Гэтсби — всего лишь спекулянт спиртным) делается наконец явным? Такое объяснение вряд ли способно удовлетворить: оно годится для детектива либо для душещипательной истории о несостоявшейся любви, но не для произведения, по праву считающегося одним из немногих романов-трагедий в мировой литературе XX века.

Неясность, «расплывчатость» заключена в самом характере Гэтсби, и дело вовсе не в том, что он недостаточно умело выписан. Он «расплывчат» по сути, потому что в душе Гэтсби разворачивается конфликт двух несовместимых устремлений, двух совершенно разнородных начал. Одно из этих начал — «наивность», простота сердца, негаснущий отблеск «зеленого огонька», звезды «неимоверного будущего счастья», в которое Гэтсби верит всей душой; типичнейшие черты взращенного американской историей (а в еще большей степени — американской социальной мифологией) «нового Адама». Другое же — трезвый ум привыкшего к небезопасной, но прибыльной игре воротилы-бутлеггера, который и в счастливейший для себя день, когда Дэзи переступает порог его дома, раздает по телефону указания филиалам своей «фирмы». На одном полюсе мечтательность, на другом — практицизм и неразборчивость в средствах, без чего не было бы ни загородного особняка, ни миллионов. На одном полюсе подлинная душевная широта и чуть ли не наивная чистота сердца, на другом — поклонение Богатству, Успеху, Возможностям, порабощенность теми самыми фетишами, которые самому же Гэтсби так ненавистны в Томе Бьюкенене и людях его круга.

Эти начала соединены в герое Фицджеральда неразрывно, но от этого не сглаживается их полярность. На протяжении всего действия готовится их столкновение впрямую, и оно не может не закончиться «взрывом». И гибель Гэтсби, по первому впечатлению, нелепая, на деле — закономерный, единственно возможный финал. Средства, избранные героем для завоевания счастья, не способны обеспечить счастье, каким его себе мыслит фицджеральдовский «новый Адам». «Мечта» рушится — не потому лишь, что Дэзи продажна, а еще и потому, что непреодолимо духовное заблуждение самого Гэтсби, который «естественной» счастье вознамерился завоевать бесчестным, противоестественным путем, выплатив за Дэзи большую, чем Бьюкенен, сумму и не брезгуя ничем, чтобы ее собрать. А без «мечты» существование «нового Адама» бессмысленно; выстрел Уилсона подобен удару кинжала, каким в средневековье из милосердия приканчивали умирающего от ран.

Почему же в таком случае Фицджеральд назвал своего героя великим? В заглавии романа обычно видят авторскую иронию. И в самом деле, Гэтсби, человек явно незаурядный, растерял себя в погоне за ничтожной целью — богатством. Ничтожно и его божество — Дэзи, к чьим ногам положена вся его жизнь, ничтожен и пуст весь оплаченный Гэтсби «праздник жизни», завершающийся — уже после гибели героя — телефонным разговором о туфлях для тенниса, позабытых одним из гостей, и ругательством, нацарапанным на ступенях лестницы.

Но в определенном смысле Гэтсби подлинно велик — как ярчайший представитель типа американского «мечтателя», хотя «мечта» и ведет его сначала на опасную тропу бутлеггерства, затем — в совершенно чужой ему по натуре мир Тома Бьюкенена и, наконец, к полной жизненной катастрофе.

Для Каррауэя в начале рассказа, пока он еще не познакомился с Гэтсби, тот воплощает все заслуживающее только презрения: самодовольство нувориша, культ безвкусной роскоши и т. п. Но Ник не может не признаться себе: в Гэтсби есть «нечто поистине великолепное». Что именно? Конечно, щедрость Гэтсби, его старания окрасить будни праздничностью, на свой лад осуществив гармонию социального бытия. Когда рассказчик впервые своими глазами видит Гэтсби, перед ним — влюбленный, романтик, разглядывающий усыпанное звездами летнее небо. «Второй облик» Гэтсби явно не согласуется с первым, а вместе с тем неспроста у Каррауэя мелькнула мысль, что богатый сосед прикидывает, какой бы кусок небосвода отхватить для одного себя, — подобные побуждения точно так же в натуре Гэтсби, как и мечтательность, романтичность, «естественная» для «нового Адама» доброта, «естественное» для него стремление сделать счастливыми всех.

На протяжении всего романа в Гэтсби будут выявляться совершенно несовместимые качества и* побуждения. Здесь не только внутренняя необходимость «расплывчатости» Гэтсби, каким он предстает читателю. Здесь и неопровержимая логика социальных законов, которыми предопределена реальная жизненная судьба и реальная этическая позиция «мечтателя» наподобие Гэтсби. Не случайно Фицджеральд, говоря о своем романе, указывал на «Братьев Карамазовых» как на образец, которому стремился следовать: «Великий Гэтсби» — не столько драма отдельной личности, сколько драма большой идеи, получившей совершенно ложное воплощение.

Гэтсби велик своей стойкой приверженностью идеалу «нового Адама». Но этот идеал выглядит прекрасным лишь при философическом абстрагировании от конкретной общественной практики. Если воспользоваться метафорой, которой Фицджеральд завершил свой роман, идеал благороден и достоин лишь при условии, что человек «плывет вперед» без всяких помех, словно бы «течения» не существует. На деле же — «мы пытаемся плыть вперед, борясь с течением, а оно все сносит и сносит наши суденышки обратно в прошлое». Все дальше отодвигается осуществление «мечты», а «новый Адам» все больше выглядит лишь обманчивой грезой.

И самый Идеал оборачивается против Гэтсби, заставляя его следовать классически пошлым правилам Успеха, выгодной коммерции, обогащения, — ведь иначе вершин счастья не покорить, а «стремление к счастью» присуще человеку по самой его природе и, стало быть, оправдывает любые усилия личности для его достижения.

В этом мысленно для себя выведенном «стало быть» — причина американской трагедии, какой предстает судьба Гэтсби, перестающего быть «расплывчатым» персонажем, как только Фицджеральд вводит читателя в его внутренний мир. Сделать это сразу же, представить Гэтсби буржуазным индивидуалистом чистой воды, уравнять его с Бьюкененом значило бы сильно упростить и, пожалуй, вовсе снять главную тему книги, тему трагических перерождений, которые — независимо от лучших побуждений личности, порою незаметно и для нее самой — претерпевает «мечта», когда человек доверяет ей безоговорочно, не умея или не желая ее контролировать непреходящими нормами гуманистической этики.

В «Великом Гэтсби» впервые было открыто выражено неверие в то, что Америка — напомним мысль Фолкнера — и впрямь когда-нибудь сделается «земным святилищем для человека-одиночки». В заключительной сцене «Великого Гэтсби» Каррауэй провидит «древний остров, возникший некогда перед взором голландских моряков,- нетронутое зеленое лоно нового мира. Шелест его деревьев, тех, что потом исчезли, уступив место дому Гэтсби, был некогда музыкой последней и величайшей человеческой мечты; должно быть, на один короткий, очарованный миг человек затаил дыхание перед новым континентом». Еще одно усилие — и откроется сказочная, полная чудесных возможностей земля, так много обещавшая далеким предкам Гэтсби и самому ему еще предстающая не только в мрачных красках Долины Шлака, но и при свете «зеленого огонька» — символа «неимоверного будущего счастья».

Но так и не наступит «одно прекрасное утро», как за ним ни гнаться, как бы старательно ни инсценировать его приход разгульным весельем «века джаза». Для Ника Каррауэя это главный вывод из. истории, происшедшей у него на глазах. Писательское поколение, выступившее в 30-е годы, уже примет финальные строки «Великого Гэтсби» как аксиому.

Самому же Фицджеральду предстоит еще не одно разочарование, прежде чем он убедится, насколько прав был он в своем собственном пророчестве.



Заканчивая «Гэтсби», он писал одному из друзей: «Мой роман — о том, как растрачиваются иллюзии, которые придают миру такую красочность, что, испытав эту магию, человек становится безразличен к понятию об истинном и ложном». В «Великом Гэтсби» выразился и трагизм «века джаза», и его особая, болезненная красота. Через всю книгу проходят два образных ряда, соотнесенных по контрасту и вместе с тем тесно переплетающихся в грустной и поэтичной тональности романа.

«Магия» карнавала, не прекращающегося на протяжении почти всего действия, усиливается и приобретает драматический оттенок оттого, что в двух шагах — Долина Шлака, которая таит в себе смертельную угрозу для героя. Любовь Гэтсби чиста и романтична, но Дэзи — это олицетворенное убожество американского «хорошего общества», и герой замышляет покорить ее, демонстрируя любимой целый шкаф красивых сорочек. В беспечном разгуле гости Гэтсби словно бы и впрямь вернули себе естественную раскованность, праздничность восприятия жизни, однако разговаривают они голосами, в которых «звенят деньги». В доме Гэтсби, как в загородном увеселительном парке, всегда оживленно и радостно, а ехать туда нужно мимо рекламного щита с нарисованными на нем пустыми и холодными глазами доктора Эклберга — мертвого идола, царящего над мертвой свалкой несбывшихся великих надежд.

«Великий Гэтсби» — книга, где всего полнее раскрылась своеобразная черта дарования Фицджеральда, которую критики определяют как «двойное видение», имея в виду его способность «одновременно удерживать в сознании две прямо противоположные идеи»; сам он в «Крушении» назвал эту способность критерием подлинной культуры духа. В «Гэтсби» авторское сознание «удерживает» и поэзию и уродство «века джаза». Оно «удерживает» всю противоречивость содержания «американской мечты» и — главное — постигнутую Фицджеральдом закономерность ее банкротства. Причем здесь для писателя уже не может быть «противоположной идеи». Она сразу лишила бы роман его философской и этической емкости.

«Двойное видение» стало изменять Фицджеральду в годы после выхода его лучшей книги. Теперь оно далеко не всегда подкреплялось пониманием исторической закономерности. Фицджеральд порою оказывался во власти «магии», отменяющей критерий истинности, и тогда у «легенды» появлялись веские аргументы. Писатель, так проницательно угадавший неизбежный финал «века джаза», спорил с человеком, который еще совсем не свободен от иллюзий «джазовых» лет, и, наперекор своему же убеждению, высказанному в «Гэтсби», верит, что придет для него «прекрасное утро», затеплится «зеленый огонек».

Начался духовный и творческий кризис, о котором Фицджеральд расскажет в «Крушении».

«Гэтсби» слишком явно расходился с «легендой» и не имел успеха, но Фицджеральда это не смутило: «Надеюсь за ближайшие два года написать новый роман… книгу обо мне самом — не о том, кем я себя мнил, когда писал «По эту сторону рая». Это — из письма критику Г. Менкену, помеченного 1925 годом. Новый роман, «Ночь нежна», будет готов лишь девять лет спустя. А между «Гэтсби» и новой книгой окажется полоса творческих неудач, личных драм и отчаяния.

Внешне жизнь Фицджеральдов выглядела благополучной — по крайней мере, до 1930 года, когда выяснилось, что у Зельды психическое расстройство. Они жили в Париже и на Ривьере, и для них «век джаза» точно и не закончился. Непрерывно бурлил карнавал; как вспоминала Зельда, «уже никто не мог бы сказать, когда он начался, потому что длился он недели напролет». Их дом тянул к себе людей, усвоивших стиль существования «поверх» реальности. Фицджеральд расплачивался за свою «легенду», которой не умел противостоять с достаточной твердостью.

Общественное настроение, вызвавшее к жизни «век джаза», после 1929 года сменилось другим, предвещавшим эпоху «красных 30-х». «Век джаза» сделался предметом беззастенчивой эксплуатации разного рода культуртрегеров, и особого их внимания удостоился человек, который, считалось, этот «век» создал. Фицджеральд не сразу понял, что произошла смена декораций — если «беспокойная» молодежь была искренней и в своих исканиях, и в заблуждениях, то теперь господствовал некий стандарт поведения, якобы единственно и отвечающего духу сегодняшней американской жизни. А когда понял, ему уже трудно было что-нибудь сделать. «Праздник» требовал средств. «Сатердей ивнинг пост» с его мещанскими вкусами и многотысячными тиражами не скупился на гонорары.

И Фицджеральд писал для этого еженедельника, писал для Голливуда, писал не для своих читателей, а для издателей, бравших У него только рассказы, сработанные по устоявшемуся шаблону. Он и сам чувствовал, что разменивает на мелочь свои же творческие находки, мучился, разрываясь между работой для денег и работой всерьез — над романом, который не продвигался. Его письма этого времени полны тревоги, бессильной злости, а порой и самоуничижения. «Может быть, я просто слишком рано сказал все, что мог сказать, да к тому же мы ведь жили все время на предельной скорости, все время в поисках самой веселой жизни, какая только возможна», -пишет он Хемингуэю в 1929 году. И дальше — горькие и страшные слова: «Мое честолюбие может быть спокойно, ведь «Пост» платит теперь своей старой шлюхе 4000 долларов за визит».

Конечно, он был неправ, так жестоко оценивая свои новеллы: «мусор», «дрянь». Его рассказы крайне неравноценны — среди них немало таких, которые были сделаны наспех и оказались однодневками, но есть и шедевры краткой прозы: гротескной («Алмазная гора»), социально-аналитической («Молодой богач»), психологически насыщенной и полной драматизма («Две вины»). Почти все новеллы Фицджеральда тематически связаны с его романами и иногда служат своего рода введением к большим книгам. Таким введением к «Гэтсби» были «Зимние мечты». Другой рассказ — «Опять Вавилон» — предвосхищает проблематику и тональность романа «Ночь нежна».

Новелла была написана в 1930 году, и, пожалуй, по ней всего лучше видно, какое настроение владело Фицджеральдом в эту трудную для него пору. Промотанная юность завершилась для Чарли драмой, и уже непросто что-то поправить в нелепо сложившейся судьбе. И времена другие: парижские бары пусты, никто больше не смотрит на героев «века джаза» как «на сказочных принцев и принцесс, которым все дозволено и все прощается». Но еще на каждом шагу видны следы отшумевшего карнавала, и слышатся его отзвуки, и тени «века джаза» преследуют Чарли и тянут его назад — к бездеятельности, к безумному прожигательству жизни. А он, повзрослевший, переживший катастрофу, лишь твердость духа признает теперь единственной непреходящей ценностью. Да только не поздно ли? Не слишком ли много растрачено?

Так и Дик Дайвер, герой романа «Ночь нежна», будет стремиться — и не сумеет — сохранить твердость духа и нравственного чувства среди окружающей его «магии» непрерывающегося «веселья», в мире больших денег, открыто провозглашенной праздности и жалких суррогатов духовной культуры. За историей Дика просматриваются пути всей «беспокойной» молодежи 20-х годов, и у Фицджеральда были причины избегать заостренного драматизма повествования. «Я сознательно от этого воздерживался; материал, настолько хватающий за душу и заряженный изнутри, что… этот роман не может не стать близким всем людям моего поколения, которые его прочтут».

В «Великом Гэтсби» Фицджеральда увлекла противоречивость большой идеи, воплотившейся в главном персонаже и в конце концов его погубившей. «Ночь нежна» — это драма конкретной человеческой личности, чей опыт отождествляется с судьбами «беспокойного» поколения 20-х. В «Гэтсби» события разворачивались стремительно, здесь же основное действие охватывает пять лет, заканчиваясь — как закончился «век джаза» — в канун кризиса 1929 года. Гэтсби обрисован «расплывчато», и это художественная необходимость. О Дике Дайвере нам известно все. Он выходец из Буффало, сын священника и внук губернатора Северной Каролины, он учился на стипендию штата, проявил себя и был послан в Европу. Он верит в «волю, настойчивость и прежде всего в здравый смысл», и эта вера помогла ему стать на ноги, сделаться психиатром с репутацией. Словом, он коренной американец, в котором живут «иллюзии вечной силы, и вечного здоровья, и преобладания в человеке доброго начала, — иллюзии целого народа».

Розмэри Хойт сразу же узнает в Дике этот близкий ей по своим чертам американский характер: «Вы совсем другой, вы красивый и замечательный». По-детски наивно — пока еще Розмэри остается «воплощенной инфантильностью Америки» не только на экране — и по-детски чутко она улавливает в Дике, быть может, самое существенное. Дик — «другой», и по сравнению с мужчинами, которых она знала, и на фоне окруживших его Маккиско, Барбана, Кампиона, разными способами старающихся побольше урвать для себя от жизни И рядом с Николь. И даже если сопоставить его с Эйбом Нортом, человеком талантливым, но уже сломленным бездуховностью эпохи, ее глухотой ко всему серьезному и не укладывающемуся в искусственный «беззаботный» стиль жизни.

В рукописях романа Розмэри появилась лишь через пять лет после того, как он был начат. Согласно первоначальному плану, герой (его тогда звали Фрэнсис Меларки) — типичный «средний» американец, «природный идеалист» — попадает в «хорошее общество» скучающих от безделья соотечественников, избравших Ривьеру постоянным местопребыванием; и это общество растлевает его, обрекая на деградацию — сначала нравственную, а затем и социальную. В целом план не изменился и после того, как на место Меларки явился Дик Дайвер. Но вторжение новой героини потребовало многое уточнить, и часто здесь видят роковую ошибку Фицджеральда: семейная драма Дика и Николь не согласуется с историей любви героя к Розмэри, и получаются как бы два романа под одним переплетом.

На самом деле ошибки в решении Фицджеральда не было. Он, действительно, не смог добиться органического слияния двух основных повествовательных линий книги; линия, связанная с Розмэри, слишком надолго исчезает из рассказа, слишком неожиданно обрывается. Но и прочерченная пунктиром, она необходима, чтобы «внутренние противоречия идеалиста» раскрылись на истинной глубине, придав законченность и объемность теме, столь важной для этого романа, — теме «компромиссов, которые навязывают герою обстоятельства».

«Идеализм» Дайвера, его пошатнувшееся, но не исчезнувшее до конца доверие к американским иллюзиям как раз и выявляются в отношениях с Розмэри, подвергаясь проверке реальным опытом. Для Дика эта вчерашняя школьница, сделавшаяся звездой, — символ неосуществившейся Америки «мечты», Америки «прекрасного утра», Америки, которая открылась Каррауэю, когда в финальном эпизоде «Гэтсби» он бродил по затихшему поместью своего соседа. Здесь, в этих отношениях Дик до какого-то предела и правда «другой» — это еще один американский «мечтатель», очень похожий на Гэтсби, всматривающегося в «зеленый огонек», это романтик, который обитает в необыкновенном мире, где людей связывает только любовь, а «другие человеческие связи не имеют значения». И, наверное, лишь необъяснимый каприз судьбы направил его путь в патологический мир Уорренов, мир американской элиты, которая просто-напросто купила Дика и упрятала его знания и энергию в свои сейфы.

Встретив Николь, он испытывал ту же жажду «быть любимым», но это было совсем другое чувство. Была любовь, нежная и поэтичная, но рядом с нею — страх за свое будущее, которое тоже пришлось продать Уоррену, изуродовавшему жизнь собственной дочери. Были обрывки танцевальной мелодии, гроза над горным озером, мокрый виноградник, а на следующий день — записка от Бэби Уоррен, означавшая предложение сделки. И с годами сама нежность, которую для него воплощала Николь, все больше становилась для Дика нежностью ночи, в чьем мягком, обольстительном сумраке скапливаются пары разложения.

Не потому ли почудился ему «вздох зефиров», когда появилась Розмэри? В новелле «Опять Вавилон» Чарли хочет перенестись на целое поколение назад, когда, как ему кажется, американцев еще отличала «твердость духа». Дику эта твердость необходима не меньше; он смертельно устал от своих безнадежных попыток «научить богачей азбуке человеческой порядочности», устал от карнавалов, завершающихся выстрелами на перроне ил и в гостиничном коридоре — развязками невидимых трагедий, устал от полетов «с деньгами вместо крыльев», устал только разрушать, ничего не создавая. И в Розмэри, «папиной дочке», так легко, естественно, победоносно шагающей по жизни, ему видится запоздалый и редкостный пример уверенности, присущей другому поколению — тому, которое не успело узнать ни миражей «века джаза», ни его разочарований. «Природный идеалист», он воспринимает Розмэри глазами романтика, изверившегося в своем окружении, но не в самой «мечте». Дик смотрит на нее так, словно улыбка Розмэри, сияющая с экрана, — это и есть ее истинная человеческая суть, так, как она желала бы, чтобы на нее смотрели.

Вот здесь-то драма Дика получает свое конечное завершение — и объяснение. Перед нами человек, не только вынуждаемый к компромиссам, но как бы предрасположенный к ним самими своими особенностями «природного идеалиста», который упорно не хочет осознать вещи в их настоящем виде, выработать стойкую духовную позицию.

Этой позиции нет у Дика Дайвера. Она подменена усвоенными им и глубоко в него впитавшимися верованиями «века джаза» с его пристрастием к красивой сказке, к иллюзии, к раскованности, к праздности.

Но, как и в «Гэтсби», иллюзия приходит в непосредственный контакт с реальностью и, рушась, погребает под своими обломками человека, уверовавшего в нее как в истину. Та беззащитная «мечтательность», открытость, доверчивость, которую Дик хранит и после тяжелых потрясений, ожидавших его в результате женитьбы на Николь, для Розмэри — только начальная и недолгая стадия; она «работала в мире иллюзий, но не жила в нем». «Папина дочка», своей простодушной наивностью восхитившая Америку, быстро превращается в «бумажную куколку для услады ее куцей проститучьей души». И, собственно, она тоже старается купить Дика, маня его, «красивого и замечательного», бестревожностью и голливудской сказочностью жизни, которую он мог бы с ней испытать, этими прогулками на роскошной яхте вдоль усеянного роскошными виллами берега, словно бы жизнь и вправду была лишь долгой морской прогулкой в обществе счастливых и свободных людей.

Да только теперь уже и Дику понятна мнимость такого счастья и такой свободы, обманчивость «мечты», всколыхнувшейся в нем после встречи с Розмэри. Выясняется, что никакой прихоти судьбы не было в том, что его лучшие годы оказались растраченными попусту, в наслаждении нежностью ночи, которое он для себя купил, запродавшись Уорренам и живя их бездуховной, извращенной жизнью. Был выбор — быть может, и не до конца осознанный, но логичный для человека, лишенного подлинной духовной позиции. «При каждом из столь тесных соприкосновений с чужой личностью эта чужая личность впитывалась в его собственную», и только через чужие личности, усвоив их мысли и взгляды, Дик способен «обретать полноту существования». В конечном счете его катастрофа предопределена не внешними обстоятельствами, а прежде всего его же собственной нравственной бесхребетностью. Тем, что у него нет личности, нет своего «я», которое потерялось в грезах о «прекрасном утре», грезах, побуждающих Дика к компромиссам с миром Уорренов, с постылыми ему настроениями «века джаза», с собственной бездеятельностью, как она ни тягостна герою, с «мечтой», как она ни беспочвенна.

Через несколько десятилетий герои, подобные Дику Дайверу, сделаются привычными в американском романе, исследующем феномен стирания индивидуальности, такой болезненно актуальный для современного буржуазного общества. «Ночь нежна» — книга, в полной мере сохраняющая и сегодня остроту своей проблематики. Фицджеральду эта проблематика была мучительно близка. Напечатав книгу» он принялся писать цикл эссе о себе, который называл «мой de profundis» [Начало Псалма 129 («Песнь восхождения»): «Из глубины взываю к Тебе, Господи»]; они составили впоследствии посмертно изданную книгу «Крушение». Как Дайвера в романе, он самого себя подверг здесь жестокому суду: за уступчивость этическим нормам «процветающей», улыбчивой Америки 20-х годов, за то, что поступился творческой свободой и в итоге обанкротился как художник.

«Крушение» создавалось в самую сумрачную для писателя пору жизни/Новое читательское поколение, уверовав в «легенду», смотрело на Фицджеральда лишь как на обломок отшумевшей эпохи. Интерес к нему падал; «Ночь нежна» не расходилась, и даже «Пост» отказывался печатать его рассказы. Личные дела находились в полном расстройстве. Зельду уже не выпускали из лечебницы для душевнобольных. Дочь Скотти, единственный близкий ему человек, жила в закрытом пансионе, и при редких встречах Фицджеральд с болью убеждался, что она быстро перенимает повадки «девочек из хороших семей».

Нужно было работать, оплачивать огромные счета. Скрепя сердце Фицджеральд принял в 1935 году предложение студии «Метро-Голдвин-Майер» и стал штатным сценаристом. Из Голливуда он писал письма, полные горькой иронии. «Вам говорят: «Мы вас пригласили потому, что ценим вашу индивидуальность, но пока вы у нас работаете, позабудьте о ней раз и навсегда». И вслед за тем: «Если меня и дальше будут использовать как чернорабочего, это приведет к моральной травме».

Контракт душил его, как петля, но выхода не было. Моральная травма становилась непереносимой; Фицджеральд не мог работать, срывался, пил, сжигал себя, словно торопя развязку. Друзья отворачивались от него один за другим. Самым тяжелым ударом были хемингуэевские «Снега Килиманджаро» (1936), содержавшие фразу о «бедняге Скотте Фицджеральде» и его «восторженном благоговении перед богатыми». Она была бы справедлива по отношению к той «беспокойной» молодежи 20-х, которая так и не повзрослела. Но она несправедлива и жестока по отношению к Фицджеральду, давно изжившему такое благоговение, да никогда его всерьез и не питавшему. «Легенда» заслонила истину и для Хемингуэя. В «Крушении» перед «легендой» готов был капитулировать и Фицджеральд.

Но это признание своего духовного краха было явно преждевременным. Пока голливудские работодатели тщетно добивались от него душещипательных сюжетов для «голубых» картин, он урывками, в тяжкой борьбе с обстоятельствами и с самим собой писал «Последнего магната» — книгу, опровергшую приговор, который писатель сам себе вынес в «Крушении». Фицджеральд не успел закончить эту книгу; он умер в декабре 1940 года, когда ему было всего сорок четыре. Но и незаконченная, она свидетельствует и о его способности безошибочно чувствовать подспудные течения, определяющие лицо времени, и о его новаторском художественном видении.

К концу 30-х годов Фицджеральд все активнее осознавал для себя масштабы и значимость социальных конфликтов «красного десятилетия», и коммунист Бриммер — совсем не случайная фигура в его последней книге. Не случайна и сразу же обращающая на себя внимание резкость, определенность, с какой в «Последнем магнате» сказано о том, как далека от норм подлинной гуманности вся система ценностей буржуазного мира и как иллюзорны сами эти ценности, определившие миропонимание и этику людей, на них воспитанных.

Герою романа, продюсеру Монро Стару, как прежде — Гэтсби и Дику Дайверу, предстоит осознать для самого себя реальность, от которой он, пленник «великой иллюзии», стремился отгородиться, поставив во главу угла интересы «дела», и только эти интересы. Пробившийся благодаря собственной одаренности и упорству, знающий в кино и о кино все и не терпящий возражений, Стар привык распутывать самые замысловатые узлы, при этом не задумываясь о деликатности. Это человек неуемной энергии и доведенной до автоматизма деловитости, личность масштабная, непростая, внутренне противоречивая, бизнесмен особого склада со многими достоинствами и очевидной ограниченностью, а порой и явной ущербностью, отличающей людей подобного типа.

Ему присущ своеобразный демократизм, и он неподдельно предан кино как искусству. И на протяжении всего романа коммерсант борется в Старе с талантливым режиссером, а гармоничное «равновесие» этики художника и принципов бизнесмена, интересов коммерции и интересов искусства остается для него важнейшим стремлением — разумеется, неосуществимым в самой своей сущности и порождающим глубокий внутренний разлад, непреодолимую двойственность во взглядах и поступках.

Как и Гэтсби, Монро Стар расплачивается прежде всего за вину перед самим собой, перед своей человеческой сущностью, перед своим талантом и духовными возможностями, которыми он не сумел или не захотел распорядиться как художник — иначе говоря, как носитель гуманности и подлинной культуры. Трагическими обоих героев делает сама их незаурядность. Но именно она и предъявляет им обоим особенно высокий нравственный счет. Оба — жертвы «мечты», жертвы «великой иллюзии», владевшей умами многих поколений американцев. Однако Фицджеральд не снимал с них прямой личной вины за уготовленный им безрадостный финал.

Фицджеральд был среди писателей, которые первыми заговорили о том, что «мечта» разбилась об американскую действительность и что история все чаще подтверждает ее несовместимость с идеалом нравственно полноценной и свободной личности. Здесь была его главная тема, глубоко трагичная, потому что крушение «великой иллюзии» было реальной трагедией для миллионов людей, уверовавших в нее. Книги Фицджеральда стали достоверным свидетельством этого горького опыта его рядовых современников, открывших для себя реальную истину ценой личных крушений. И здесь Фицджеральд оказывается поразительно созвучен сегодняшним идейным устремлениям и сегодняшним творческим исканиям американской литературы.

В написанном почти одновременно романе Натанаэла Уэста «День саранчи», действие которого тоже происходит в Голливуде, толпа, стремящаяся прорваться в «Персидский дворец» на премьеру фильма, собравшего десятки звезд, утрачивает всякий контроль над своими действиями и разносит в щепки роскошный кинотеатр. Толпа требует для самой себя частицу голливудского «рая», она желает урвать клок сказки, но в руках у нее оказываются лишь никому не нужные обгорелые обломки. В огне вспыхнувшего пожара, под вопли задавленных и покалеченных погибает «великая иллюзия», которую пропагандировал, внедряя в сознание зрителей, многоликий Голливуд.

Подобная гротескность, чуть ли не плакатность выражения художественной мысли осталась Фицджеральду в целом чужда. Но и в его творчестве, причем задолго до Уэста, возник этот мотив трагических метаморфоз «мечты», жестоких практических следствий, неизбежных, когда сознанием овладевает иллюзия. Писатель возвращался к этому мотиву снова и снова. Он есть и в «Последнем магнате». Подземные толчки, лопнувшие трубы, плывущий неведомо куда муляж Шивы, резко обнажившаяся призрачность, ненадежность всей жизни «поверх» суровой реальности — этот мотив, несомненно, стал в романе одним из ведущих. Стар, подобно другим героям Фицджеральда, не выдержит открывшейся ему истины — и о действительности, рано или поздно вторгающейся в мир прекрасных сказок и пленительных иллюзий, и о жизни, которую он прожил.

Так тема, возникшая еще в «Великом Гэтсби», вновь обозначается в незаконченной последней книге. И наверное, не будет преувеличением сказать, что это центральная тема всего творчества Фицджеральда. Свое время, когда учащенно бился пульс истории, он выразил в его конфликтности, динамике, драматизме, через собственные заблуждения прорываясь к исторической правде, как старалось прорваться к ней множество его современников, переживших в те годы между двумя войнами духовный перелом, изведавших мучительность и неизбежность расставания с иллюзиями.

Фицджеральд понимал, что трагедия, поджидавшая его персонажей, неотвратима. Но он понимал и другое — подземные толчки эпохи, насыщенной острейшими антагонизмами, разрушают все и всяческие иллюзии для того, чтобы расчистить площадку, на которой человеку, быть может, суждено строить свою жизнь заново, в согласии с нравственной правдой и гуманным идеалом. Он различал эти подземные толчки обостренным слухом художника, и они отозвались в его книгах, придав им непреходящую значимость в истории гуманистической художественной культуры нашего столетия.

А. Зверев

Опубликовано в книге Фицджеральд Ф. С. Cобрание сочинений: В 3 т. Т. 1: По эту сторону рая; Великий Гэтсби: Романы / Пер. с англ. — М. 1977, М. 1984, М.: ТЕРРА 1996.

Используются технологии uCoz