Алексей Матвеевич Зверев
Ненаступившее утро


Вспоминая свою парижскую юность, Хемингуэй задумался о судьбе Фицджеральда и написал о нем поэтично, грустно, но жестоко. «Его талант был таким же естественным, как узор из пыльцы на крыльях бабочки, — говорится в „Празднике, который всегда с тобой“. — Одно время он понимал это не больше, чем бабочка, и не заметил, как узор стерся и поблек. Позднее он понял, что крылья его повреждены, и понял, как они устроены, и научился думать, по летать больше не мог, потому что любовь к полетам исчезла, а в памяти осталось только, как легко это было когда-то…»

Оспаривать такую характеристику непросто, слишком многочисленны факты, ее подтверждающие. Тем не менее она требует уточнений — и существенных. «Праздник» создавался почти через четверть века после того, как произошел разрыв между писателями, чьи имена для современников прочно соединились в понятии «потерянного поколения». Драма Фицджеральда как личности и как художника уже не вызывала у Хэмингуэя столь непосредственного отклика, как прежде. И всю вину за нерадостные итоги он возложил на самого Фицджеральда. На его преступную беспечность к себе. На его легкомыслие, психическую неустойчивость и, главное, одержимость идеей успеха любой ценой.

А между тем дело обстояло намного сложнее, и «любовь к полетам» вовсе не исчезла даже в конце этой недолгой жизни, и «Последний магнат», оставшийся на письменном столе неоконченным, убеждает, что Фицджеральд по-прежнему мог летать — пожалуй, еще свободнее и выше, чем в дни своего раннего стремительного восхождения. Его подъемы и падения не объяснить одними лишь личными особенностями Фицджеральда. Здесь куда уместнее говорить о драме всей эпохи 20-х годов, выразителем которой он был, о крахе бунтарского умонастроения молодой Америки «века джаза», в его творчестве получившего наиболее органичное и глубокое истолкование.

И когда это бунтарство разбилось о жестокую реальность сотрясаемой невиданным кризисом Америки следующего десятилетия, идея трагической предопределенности, столь важная в художественном мире Фицджеральда, наполнилась конкретным, сиюминутным содержанием и для него, и для тысяч таких же мятежников, мечтающих о том, «что пройдет всего год-другой, и старики уйдут наконец с дороги, предоставив вершить судьбы мира тем, кто видел вещи как они есть» («Отзвуки Века Джаза», 1931). Начались времена тяжелейших испытаний, разочарования, а нередко — и духовного банкротства. Фицджеральд, казалось, пережил все это в полной мере. Это ведь о себе он напишет в «Крушении» (1936), что его уделом стали блуждания во тьме, сгущающейся год от года, и что время для него остановилось: стрелки всегда показывают «три часа пополуночи».

Но и в периоды глубокой депрессии, вызываемой множеством причин как общественных, так и частных, не угасала в нем мечта о «прекрасном утре», о «неимоверном будущем счастье», в которое верят все его герои, проделывая свой трудный путь от порабощения иллюзиями к постижению истины, от жажды успеха к познанию его эфемерности, от бегства из Америки бэббитов к растворению в ее будничности, потому что другого выбора нет. Утро не наступит, не возродится высокий идеал, и возросший на «американской мечте» миф об индивидуальной свободе обрушится под давлением действительности межвоенного двадцатилетия. Фицджеральд необычайно тонко и достоверно передал этот перелом в сознании, который был сущностью всего периода общественной истории США, совпавшего с хронологическими границами его творчества — от 1919 до 1940 года. Он прочертил маршрут поколения — из уайнсбургов в Нью-Йорк, затем в Европу и вновь в американскую глубинку. Быть может, именно книги Фицджеральда больше всего сказали о том, что значили и этот исход, и это возвращение.

***

Недолгий творческий расцвет Фицджеральда пришелся на ту пору, когда, говоря его словами, «Америка затевала самый массовый, самый шумный карнавал за всю свою историю». За болезненной поэзией «века джаза» Фицджеральд всегда чувствовал драматизм его социальных конфликтов. Весь его жизненный опыт изгоя и неудачника воспитывал ту «тайную незатухающую ненависть» к богатым, в которой Фицджеральд признается, подводя итоги пути. Не ощутив глубины этой ненависти, нельзя понять его книги.

Поначалу в них видели лишь манифест «потерянного поколения». Так был воспринят уже первый роман Фицджеральда «По эту сторону рая» (1920) — почти ученический, написанный с единственной целью завоевать успех, а с ним и руку Зельды Сейр: от безродного жениха требовали доказательств деловитости. Популярность книги в 20-е годы оказалась выше всех ожиданий. Фицджеральда это удивляло. Он считал свой роман до смешного наивным. И не без причины. Однако книгу читали, потому что в ней было запечатлено настроение послевоенной американской молодежи. А в этом настроении была наивность, была осознанная или неосознанная эгоистичность, но притворства в нем не было.

Фицджеральд стремился выразить то настроение «потерянности», которое овладевает вчерашним романтиком «по эту сторону рая» — в открывшемся ему мире прозаичной современной действительности. При всем своем художественном несовершенстве «По эту сторону рая» не формально, по хронологии, но и по сути открывает в американской литературе новый этап — 20-е годы. На страницах множества книг, вплоть до хемипгуэевской «Фиесты» и первых романов Фолкнера, обнаружились тогда отзвуки начавшегося общественного брожения и выразилось специфическое для той поры ощущение распада былого миропорядка, словно бы взорванного войной. Еще не став отчетливым у ранних героев Фицджеральда, это чувство пустоты уже непереносимо для них, и начинаются поиски каких-то хотя бы чисто внешних форм «насыщения» вдруг опустевшей жизни.

Заговорили о «беспокойном поколении». В первых своих книгах Фицджеральд не отделял от этого поколения и самого себя. И возникал повод для прямолинейного толкования его романов и рассказов как проповеди бездеятельного гедонизма или безоглядного стремления завоевать себе место под солнцем — проповеди тех самых идей, с которыми вступила в жизнь «беспокойная» молодежь «века джаза».

Само это название — «век джаза» — Америка времен «процветания» получила от сборника новелл Фицджеральда, вышедшего в 1922 году. Джаз воспринимался как искусство, в котором выразилась, быть может, самая примечательная черта эпохи — ее динамичность и вместе с тем скрытая за ее хаотичной активностью психологическая надломленность. Вспоминая «век джаза», Томас Вулф напишет в «Паутине и скале» (1939), что «его единственной устойчивой чертой была заряженность переменами… непрерывное и все более напряженное движение». Исчезло чувство, что жизнь держится на прочных основах. Люди «начинали думать, что им остается просто приладиться к ритму века, жить в согласии с этим ритмом», не беспокоясь, что будет завтра. Вулф не принимал такого мироощущения и в 20-е годы, а в 30-е для него была очевидна скрывающаяся в нем опасность нравственной апатии и компромиссной духовной позиции, которая способна оправдать и самый заурядный эгоизм, и жажду немедленного успеха.

Впоследствии такую опасность отчетливо видел и Фицджеральд. Но в раннем творчестве — вплоть до «Великого Гэтсби» (1925) — брожение умов, охватившее «беспокойных» персонажей Фицджеральда, еще не было им, в отличие от Вулфа, осознано в своем наиболее вероятном конечном исходе. И за Фицджеральдом закрепилась репутация провозвестника «века джаза», творца его обманчивых сказок, его беспочвенных и порою опасных иллюзий.

Как о чем-то само собой разумеющемся, Гертруда Стайн писала о первой книге Фицджеральда, что ею он «создал новое поколение» — то самое, которое Стайн назвала «потерянным». А если создал, то, стало быть, ответствен и за бездеятельность этого поколения, за его гедонистичность, за его преклонение перед успехом, за его заискивание перед богатыми. Согласно «легенде», в самом Фицджеральде все эти качества воплотились всего полнее.

И настолько убедительной выглядела эта «легенда», что порою в нее начинал верить и сам писатель, прилаживаясь к ней и эксплуатируя «фицджеральдовский канон».

Писатель и эпоха, в которую взошла его звезда, настолько отождествлялись в массовом сознании, что все усилия Фицджеральда победить инерцию «легенды» оказывались недостаточными и их словно бы не замечали даже люди, наделенные очень тонким нравственным слухом и художественным чутьем.

Наверное, в этой устойчивости, в этой непобедимости «легенды» и следует искать первопричину творческой драмы Фицджеральда, которая разыгралась в суровое десятилетие, пришедшее на смену «джазовым» 20-м годам.

***

Но пока 20-е еще переживали свой апогей. И вот в разгар «карнавальной пляски», о которой Фицджеральд с иронией и грустью вспомнит шесть лет спустя в «Отзвуках Века Джаза» (1931), появилась книга, где праздник завершался трагедией, обрываясь неожиданно и резко, словно от невидимого толчка «вся фанерная постройка рухнула наземь». Для многих читательских поколений «Великий Гэтсби» служит безукоризненно верным свидетельством о «веке джаза» — свидетельством его талантливого современника, а если верить «легенде», и его певца. Но проблематику романа нельзя свести к коллизиям, характерным для недолговечной «джазовой» эпохи американской жизни. Трагедия, описанная в «Великом Гэтсби», оказывалась типично американской трагедией, до такой степени не новой, что вину за нее было невозможно возложить лишь на золотой ажиотаж времен «процветания», погубивший не одну жизнь.

Корни главного конфликта уходят гораздо глубже. Они тянутся к истокам всего общественного опыта Америки, освященного недостижимой мечтой о «земном святилище для человека-одиночки», о полном равенстве возможностей и безграничном просторе для личности. Они уходят в «американскую мечту», завладевшую и героем романа Джеем Гэтсби. Правила, которые он с юности для себя установил,- это в своем роде законченный кодекс поведения для всякого верующего в «мечту» и твердо вознамерившегося старанием, бережливостью, трезвым расчетом и упорным трудом пробить себе путь в жизни, собственным примером доказать, что шансы равны для всех и решают только качества самого человека.

Но ведь Гэтсби ведомы и устремления совсем другого рода — не утилитарные, не своекорыстные. И такие устремления тоже созвучны «мечте». Она внушала, что в Америке человек волен сам выбрать себе судьбу и ничто не мешает ему жить в гармонии с самим собой. Она говорила, что в стране, где всем хватит места под солнцем и перед каждым открыто множество нехоженых троп, человек вновь безгранично свободен и может вновь сделаться «естественно» счастлив, как был свободен и счастлив Адам. И, осуществляя свое право на счастье — на личную независимость, материальный достаток, семейное благополучие,- он тем самым восстанавливает и гармонию социальных отношений. Утверждая себя, он помогает осуществиться человеческой общности, в фундаменте которой, как сказал Фолкнер в уже упомянутом эссе «О частной жизни», лежат «личное мужество, честный труд и взаимная ответственность».

В некоторых отношениях Гэтсби — это законченный «новый Адам», каких и до Фицджеральда немало прошло через американскую литературу: от куперовского Натти Бампо до Гека Финна. Но в 20-е годы что-то всерьез поколебалось в самосознании американцев. Впервые и сама «мечта» начала осознаваться как трагическая иллюзия, не только не возвышающая личность, но, наоборот, отдающая ее во власть губительных индивидуалистических побуждений или обманывающая заведомо пустыми и тщетными надеждами.

Это была тема Драйзера и Льюиса. Фицджеральд нашел свой угол зрения и свою тональность. Сказалась его особая чуткость к болезненным явлениям «века джаза». Сказалась «незатухающая ненависть» к богатым, к людям типа Тома Бьюкенена, который олицетворяет в романе мир бездушного утилитаризма, агрессивного своекорыстия, воинствующей буржуазной аморальности. Сказалась способность Фицджеральда безошибочно распознавать трагедию, даже когда она скрыта за блистательным маскарадом.

Сказалось, наконец, его недоверие к любым иллюзиям и «легендам», обострившееся и оттого, что «легенда» ужо сопутствовала ему самому, став для писателя непереносимой и побудив его весной 1924 года уехать в Европу с единственной целью — «отбросить мое прежнее „я“ раз и навсегда».

Прочитав рукопись, присланную Фицджеральдом из Парижа, его редактор М. Перкинс посоветовал четче обрисовать фигуру главного героя: сказать о его профессии, его прошлом, его интересах. Фицджеральд отказался. «Странно, — ответил он Перкинсу, — но расплывчатость, присущая Гэтсби, оказалась как раз тем, что нужно».

Спор, возникший по частному поводу, приобрел принципиальный характер. Обрисовать героя более «четко» значило бы написать другую книгу. А в «Великом Гэтсби» как раз все и держится на двойственности главного персонажа, неясности его побуждений. Даже сюжет, внешне схожий с сюжетами «романа тайн», хотя и вмещающий совсем иное — серьезное, философское содержание. Даже мотивы действий персонажей второго плана (Джордан Бейкер, гости на приемах Гэтсби), поскольку все они стремятся развеять таинственность, которая окутала главного героя задолго до того, как он появится в рассказе Ника Каррауэя.

Фицджеральд настойчиво стремится создать у читателя ощущение какой-то загадки, таящейся в судьбе Гэтсби. Для чего? Только ли для того, чтобы психологически подготовить кульминационные эпизоды — встречу с Дэзи после пяти лет разлуки, объяснение с ее мужем, Томом Бьюкененом, в душном номере нью-йоркского отеля, когда тайное (Гэтсби — всего лишь спекулянт спиртным) делается явным? Такое объяснение вряд ли способно удовлетворить: оно годится для детектива либо для душещипательной истории о несостоявшейся любви, но не для произведения, по праву считающегося одним из романов-трагедий в американской литературе XX века.

Неясность, «расплывчатость» заключена в самом характере Гэтсби, и дело вовсе не в том, что он недостаточно умело выписан. Он «расплывчат» по сути, потому что в душе Гэтсби разворачивается конфликт двух несовместимых устремлений, двух совершенно разнородных начал. Одно из этих начал — «наивность», простота сердца, негаснущий отблеск «зеленого огонька», звезды «неимоверного будущего счастья», в которое Гэтсби верит всей душой; типичнейшие черты взращенного американской историей (а в еще большей степени — американской социальной мифологией) «нового Адама». Другое же — трезвый ум привыкшего к небезопасной, но прибыльной игре воротилы-бутлегера, который и в счастливейший для себя день, когда Дэзи переступает порог его дома, раздает по телефону указания филиалам своей «фирмы». На одном полюсе мечтательность, на другом — практицизм и неразборчивость в средствах, без чего не было бы ни загородного особняка, ни миллионов. На одном полюсе наивная чистота сердца, на другом — поклонение Богатству, Успеху, Возможностям, почитание тех самых фетишей, которые самому же Гэтсби так ненавистны в Томе Бьюкенене и людях его круга.

Эти начала соединены в герое Фицджеральда неразрывно, но от этого не сглаживается их полярность. На протяжении всего действия готовится их столкновение впрямую, и оно не может не закончиться «взрывом». И гибель Гэтсби, по первому впечатлению нелепая, на деле — закономерный, единственно возможный финал. Средства, избранные героем для завоевания счастья, неспособны обеспечить счастье, каким его себе мыслит фицджеральдовский «новый Адам». «Мечта» рушится — не потому лишь, что Дэзи продажна, а еще и потому, что непреодолимо духовное заблуждение самого Гэтсби, который «естественное» счастье вознамерился завоевать бесчестным, противоестественным путем, выплатив за Дэзи большую, чем Бьюкенен; сумму и не брезгуя ничем, чтобы ее собрать. А без «мечты» существование «нового Адама» бессмысленно. Выстрел обманутого автомеханика, который должен был настичь Бьюкенена, а угодил в Гэтсби, подобен удару кинжала, каким в средневековье из милосердия приканчивали умирающего от ран.

Почему же в таком случае Фицджеральд назвал своего героя великим? В заглавии романа обычно видят авторскую иронию. И в самом деле, Гэтсби, человек явно незаурядный, растерял себя в погоне за ничтожной целью — богатством. Ничтожно и его божество — Дэзи, к чьим ногам положена вся его жизнь, ничтожен и пуст весь оплаченный Гэтсби «праздник жизни», завершающийся — уже после гибели героя — телефонным разговором о туфлях для тенниса, позабытых одним из гостей, и ругательством, нацарапанным на ступеньках лестницы.

Но в определенном смысле Гэтсби действительно велик — как ярчайший представитель типа американского «мечтателя», хотя «мечта» и ведет его сначала на опасную тропу бутлегерства, затем — в совершенно чужой его натуре мир Тома Бьюкенена и, наконец, к катастрофе.

Для повествователя, Ника Каррауэя, в начале рассказа, пока он еще не познакомился с Гэтсби, тот воплощал все заслуживающее только презрения: самодовольство нувориша, культ безвкусной роскоши и т.п. Но Ник не может не признаться себе: в Гэтсби есть «нечто поистине великолепное». Что именно? Конечно, щедрость Гэтсби, его старания скрасить будни праздничностью. Когда рассказчик впервые своими глазами видит Гэтсби, перед ним — влюбленный, романтик, разглядывающий усыпанное звездами летнее небо. «Второй облик» Гэтсби явно не согласуется с первым, а вместе с тем неспроста у Каррауэя мелькнула мысль, что богатый сосед прикидывает, какой бы кусок небосвода отхватить для одного себя,- подобные побуждения точно так же в натуре Гэтсби, как и мечтательность, романтичность, «естественная» для «нового Адама» доброта, «естественное» для него стремление сделать счастливыми всех.

На протяжении всего романа в Гэтсби будут выявляться совершенно несовместимые качества и побуждения. Здесь не только внутренняя необходимость «расплывчатости» Гэтсби, каким он предстает читателю. Здесь и неопровержимая логика социальных законов, которыми предопределена реальная жизненная судьба и реальная этическая позиция «мечтателя» наподобие Гэтсби. Не случайно Фицджеральд, говоря о своем романе, указывал па «Братьев Карамазовых» как на образец, которому стремился следовать: «Великий Гэтсби» не столько драма отдельной личности, сколько драма идеи, получившей совершенно ложное воплощение.

Гэтсби «велик» своей стойкой приверженностью идеалу «нового Адама». Но этот идеал выглядит прекрасным лишь при философическом абстрагировании от конкретной общественной практики. Если воспользоваться метафорой, которой Фицджеральд завершил свой роман, идеал благороден и достоин лишь при условии, что человек «плывет вперед» без всяких помех, словно бы «течения» не существует. На деле же — «мы пытаемся плыть вперед, борясь с течением, а оно все сносит и сносит паши суденышки обратно в прошлое». Все дальше отодвигается осуществление «мечты», а «новый Адам» все больше выглядит лишь обманчивой грезой.

И самый Идеал оборачивается против Гэтсби, заставляя его следовать правилам Успеха, выгодной коммерции, обогащения,- ведь иначе вершин счастья не покорить, а «стремление к счастью» присуще человеку по самой его природе и, стало быть, оправдывает любые усилия личности для его достижения.

В этом мысленно для себя выведенном «стало быть» — причина американской трагедии, какой предстает судьба Гэтсби, перестающего быть «расплывчатым» персонажем, как только Фицджеральд вводит читателя в его внутренний мир. Сделать это сразу же, представить Гэтсби буржуазным индивидуалистом чистой воды, уравнять его с Бьюкененом — значило бы сильно упростить и, пожалуй, вовсе снять главную тему книги, тему трагических перерождений, которые — независимо от лучших побуждений личности, порою незаметно и для нее самой — претерпевает «мечта», когда человек доверяет ей безоговорочно, не умея или не желая ее контролировать непреходящими нормами гуманистической этики.

«Великим Гэтсби» было открыто выражено неверие в то, что Америка и впрямь когда-нибудь сделается «земным святилищем для человека-одиночки». В заключительной сцене романа Каррауэй провидит «древний остров, возникший некогда перед взором голландских моряков,- нетронутое зеленое лоно нового мира. Шелест его деревьев, тех, что потом исчезли, уступив место дому Гэтсби, был некогда музыкой последней и величайшей человеческой мечты; должно быть, на один короткий, очарованный миг человек затаил дыхание перед новым континентом». Еще одно усилие — и откроется сказочная, полная чудесных возможностей земля, так много обещавшая далеким предкам Гэтсби и самому ему еще предстающая не только в мрачных красках Долины Шлака, но и при свете «зеленого огонька», символа «неимоверного будущего счастья».

Но так и не придет «одно прекрасное утро», как за ним ни гнаться, как бы старательно ни инсценировать его приход разгульным весельем «века джаза». Для Ника Каррауэя это главный вывод из истории, происшедшей у него на глазах. Писательское поколение, выступившее в 30-е годы, уже примет финальные строки «Великого Гэтсби» как аксиому.

Самому же Фицджеральду предстоит еще не одно разочарование, прежде чем он убедится, насколько прав был он в своем собственном пророчестве.

***

Заканчивая «Гэтсби», он писал одному из друзей: «Мой роман — о том, как растрачиваются иллюзии, которые придают миру такую красочность, что, испытав эту магию, человек становится безразличен к понятию об истинном и ложном». В «Великом Гэтсби» выразился и трагизм «века джаза», и его особая, болезненная красота. Через всю книгу проходят два образных ряда, соотнесенных в грустной и поэтической тональности романа.

«Магия» карнавала, не прекращающегося на протяжении почти всего действия, усиливается и приобретает драматический оттенок оттого, что в двух шагах — Долина Шлака, которая таит в себе угрозу для героя: здесь, под колесами автомобиля, которым управляет Дэзи, погибнет любовница Бьюкенена, а Гэтсби расплатится жизнью за трагедию, в которой неповинен. Любовь Гэтсби чиста и романтична, но Дэзи — это олицетворенное убожество американского «хорошего общества», и герой замышляет покорить ее, демонстрируя любимой целый шкаф красивых сорочек. В беспечном разгуле гости Гэтсби словно бы и впрямь вернули себе естественную раскованность, праздничность восприятия жизни, однако разговаривают они голосами, в которых «звенят деньги». В доме Гэтсби, как в загородном увеселительном парке, всегда оживленно и радостно, а ехать туда нужно мимо рекламного щита с нарисованными на нем пустыми и холодными глазами доктора Эклберга — мертвого идола, царящего над свалкой несбывшихся надежд.

«Великий Гэтсби» — книга, где всего полнее раскрылась своеобразная черта дарования Фицджеральда, которую критики определяют как «двойное видение», имея в виду его способность «одновременно удерживать в сознании две прямо противоположные идеи»; сам он в «Крушении» назвал эту способность критерием подлинной культуры духа. В «Гэтсби» авторское сознание «удерживает» всю противоречивость содержания «американской мечты» — и главное — постигнутую Фицджеральдом закономерность ее банкротства.

«Двойное видение» стало изменять Фицджеральду в годы после выхода его лучшей книги. Теперь оно далеко не всегда подкреплялось пониманием исторической закономерности. Фицджеральд порою оказывался во власти «магии», отменяющей критерий истинности, и тогда у «легенды» появлялись веские аргументы. Писатель, так проницательно угадавший неизбежный финал «века джаза», спорил с человеком, который еще совсем не свободен от иллюзий «джазовых» лет, и, наперекор своему же убеждению, высказанному в «Гэтсби», верит, что придет для него «прекрасное утро», затеплится «зеленый огонек».

Начался духовный и творческий кризис, о котором Фицджеральд расскажет в «Крушении».

Между «Гэтсби» и новым романом «Ночь нежна» (1934) пролегла полоса творческих неудач, личных драм и отчаяния.

Внешне жизнь Фицджеральда выглядела благополучной — по крайней мере, до 1930 года, когда выяснилось, что у Зельды психическое расстройство. Они жили в Париже и на Ривьере, и для них «век джаза» точно и не закончился. Непрерывно бурлил карнавал; как вспоминала Зельда, «уже никто не мог бы сказать, когда он начался, потому что длился он недели напролет». Их дом тянул к себе людей, усвоивших стиль существования «поверх» реальности. Фицджеральд расплачивался за свою «легенду», которой не умел противостоять с достаточной твердостью.

Общественное настроение, вызвавшее к жизни «век джаза», после 1929 года сменилось другим, предвещавшим эпоху «красных 30-х». Фицджеральд не сразу понял, что произошла смена декораций: если «беспокойная» молодежь была искренней и в своих исканиях, и в заблуждениях, то теперь господствовал некий стандарт поведения, якобы единственно и отвечающего духу сегодняшней американской жизни. А когда понял, ему уже трудно было что-нибудь сделать. «Праздник» требовал средств. «Сатердей ивнинг пост» с его мещанскими вкусами и многотысячными тиражами не скупился на гонорары.

И Фицджеральд писал для этого еженедельника, писал для Голливуда, писал рассказы, сработанные по устоявшемуся шаблону, а в письмах оценивал их жестоко до самоуничижения: «мусор», «дрянь».

Конечно, в таких суждениях была крайность — лучшие новеллы Фицджеральда и сегодня остаются шедеврами краткой прозы. Хотя бы такой рассказ, как «Опять Вавилон», где предвосхищена проблематика и тональность романа «Ночь нежна».

Новелла была написана в 1930 году, и, пожалуй, по ней всего лучше видно, какое настроение владело Фицджеральдом в эту трудную для него пору. Промотанная юность завершилась для Чарли драмой, и уже непросто что-то поправить в нелепо сложившейся судьбе. И времена другие: парижские бары пусты, никто больше не смотрит на героев «века джаза» как «на сказочных принцев и принцесс, которым все дозволено и все прощается». Но еще на каждом шагу видны следы отшумевшего карнавала, и слышатся его отзвуки, и тени «века джаза» преследуют Чарли и тянут его назад — к бездеятельности, к бездумному прожигательству жизни. А он, повзрослевший, переживший катастрофу, лишь твердость духа признает теперь единственной непреходящей ценностью. Да только не поздно ли? Не слишком ли много растрачено?

Так и Дик Дайвер, герой романа «Ночь нежна», будет стремиться — и не сумеет — сохранить твердость духа и нравственного чувства среди окружающей его «магии» непрерывающегося «веселья», в мире больших денег, открыто провозглашенной праздности и жалких суррогатов духовной культуры. У Фицджеральда были причины избегать заостренного драматизма повествования. «Я сознательно от этого воздерживался; материал настолько хватающий за душу и заряженный изнутри, что… этот роман не может не стать близким всем людям моего поколения, которые его прочтут».

В «Великом Гэтсби» Фицджеральда увлекала противоречивость идеи, воплотившейся в главном персонаже и в конце концов его погубившей. «Ночь нежна» — это драма конкретной человеческой личности, чей опыт отождествляется с судьбами «беспокойного» поколения 20-х. В «Гэтсби» события разворачивались стремительно, здесь же основное действие охватывает пять лет, заканчиваясь- как закончился «век джаза» — в канун кризиса 1929 года. Гэтсби обрисован «расплывчато», и это художественная необходимость. О Дике Дайвере нам известно все. Он выходец из Буффало, сын священника и внук губернатора Северной Каролины, он учился на стипендию штата, хорошо проявил себя и был послан в Европу. Он верит в «волю, настойчивость и прежде всего в здравый смысл», и эта вера помогла ему стать на ноги, сделаться психиатром с репутацией. Словом, он коренной американец, в котором живут «иллюзии вечной силы, и вечного здоровья, и преобладания в человеке доброго начала,- иллюзии целого народа».

Восходящая кинозвезда Розмэри Хойт сразу же узнает в Дике этот близкий ей по своим чертам американский характер: «Вы совсем другой, вы красивый и замечательный». По-детски наивно — пока еще Розмэри остается «воплощенной инфантильностью Америки» не только на экране — и по-детски чутко она улавливает в Дике, быть может, самое существенное. Дик — «другой» и по сравнению с мужчинами, которых она знала, и на фоне окруживших его Маккиско, Барбана, Кампиона, разными способами старающихся побольше урвать для себя от жизни. И рядом с Николь, «прекрасной, но обреченной» героиней книги, спутницей и проклятьем всей жизни Дайвера. И даже если сопоставить его с музыкантом Эйбом Нортом, человеком талантливым, но уже сломленным бездуховностью эпохи, ее глухотой ко всему серьезному и не укладывающемуся в искусственный «беззаботный» стиль бытия.

В рукописях романа Розмэри появилась лишь через пять лет после того, как он был начат. Согласно первоначальному плану, герой (его тогда звали Фрэнсис Меларки) — типичный «средний» американец, «природный идеалист» — попадает в «хорошее общество» скучающих от безделья соотечественников, избравших Ривьеру постоянным местопребыванием; и это общество растлевает его, обрекая на деградацию — сначала нравственную, а затем и социальную.

В целом план не изменился и после того, как на место Меларки явился Дик Дайвер. Формулируя свою задачу, Фицджеральд писал в «Общем плане», разработанном в 1932 году: «Роман должен… показать идеалиста по природе, несостоявшегося праведника, который в разных обстоятельствах уступает нормам и представлениям буржуазной верхушки, и, по мере того как поднимается на верхние ступени социальной иерархии, растрачивает свой идеализм и свой талант, впадает в праздность и начинает спиваться… Его крушение будет предопределено не бесхарактерностью, а подлинно трагическими факторами, внутренними противоречиями идеалиста и компромиссами, которые навязывают герою обстоятельства».

Вторжение новой героини потребовало многое уточнить. Часто здесь видят роковую ошибку Фицджеральда: семейная драма Дика и Николь не согласуется с историей любви героя к Розмэри, и получаются как бы два романа под одним переплетом.

На самом деле ошибки не было. Действительно, Фицджеральд не смог добиться органического слияния двух основных повествовательных линий книги: линия, связанная с Розмэри, слишком надолго исчезает из рассказа, слишком неожиданно обрывается. Но и прочерченная пунктиром, она необходима, чтобы «внутренние протнворечня идеалиста» раскрылись на истинной глубине, придав законченность и объемность теме вынужденного компромисса с уродливой действительностью.

«Идеализм» Дайвера, его пошатнувшееся, по не исчезнувшее до конца доверие к американским иллюзиям как раз и выявляются в отношениях с Розмэри, подвергаясь проверке реальным опытом. Для Дика эта вчерашняя школьница, сделавшаяся кумиром миллионов,- символ неосуществившейся «мечты», Америки «прекрасного утра», Америки, которая открылась Каррауэю, когда в финальном эпизоде «Гэтсби» он бродил по затихшему поместью своего соседа. Здесь, в этих отношениях Дик до какого-то предела и правда «другой» — это еще один американский «мечтатель», очень похожий па Гэтсби, всматривающегося в «зеленый огонек», это романтик, который обитает в необыкновенном мире, где людей связывает только любовь, а «другие человеческие связи не имеют значения». И, наверное, лишь необъяснимый каприз судьбы направил его путь не в этот мир, а в патологический мир Уорренов, мир американской элиты, которая просто-напросто купила Дика и упрятала его знания и энергию в своп сейфы.

Встретив Николь, он испытывал ту же жажду «быть любимым», но это было совсем другое чувство. Была любовь, нежная и поэтическая, но рядом с нею — страх за свое будущее, которое тоже пришлось продать Уоррену, изуродовавшему жизнь собственной дочери. Были обрывки танцевальной мелодии, гроза над горным озером, мокрый внноградник, а на следующий день — записка от Бэби Уоррен, означавшая предложение сделки. И с годами сама нежность, которую для него воплощала Николь, все больше становилась для Дика нежностью ночи, в чьем мягком, обольстительном сумраке скапливаются пары разложения.

Не потому ли почудился ему «вздох зефиров», когда появилась Розмэри? В новелле «Опять Вавилон» Чарли хочет перенестись па целое поколение назад, когда, как ему кажется, американцев еще отличала «твердость духа». Дику эта твердость необходима не меньше; он смертельно устал от своих безнадежных попыток «научить богачей азбуке человеческой порядочности», устал от карнавалов, завершающихся выстрелами на перроне или в гостиничном коридоре — развязками невидимых трагедий, устал от полетов «с деньгами вместо крыльев», устал только разрушать, ничего не создавая. И в Розмэри, «папиной дочке», так легко, естественно, победоносно шагающей по жизни, ему видится запоздалый и редкостный пример уверенности, присущей другому поколению — тому, которое не успело узнать пи миражей «века джаза», ни его разочарований. «Природный идеалист», он воспринимает Розмэри глазами романтика, изверившегося в своем окружении, но не в самой «мечте». Дик смотрит на нее так, словно улыбка Розмэри, сияющая с экрана, — это и есть ее истинная человеческая суть. Смотрит так, как она желала бы, чтобы на нее смотрели.

Вот здесь-то драма Дика получает свое конечное завершение — и объяснение. Перед нами человек, не только вынуждаемый к компромиссам, но как бы предрасположенный к ним самими своими особенностями «природного идеалиста», который упорно не хочет осознать вещи в их настоящем виде, выработать стойкую духовную позицию.

Этой позиции нет у Дика Дайвера. Она подменена усвоенными им и глубоко в него впитавшимися верованиями «века джаза» с его пристрастием к красивой сказке, к иллюзии, к раскованности, к праздности.

Но, как и в «Гэтсби», иллюзия приходит в непосредственный контакт с реальностью и, рушась, погребает под своими обломками человека, уверовавшего в нее как в истину. Та беззащитная «мечтательность», открытость, доверчивость, которую Дик хранит и после тяжелых потрясений, ожидавших его в результате женитьбы на Николь, для Розмэри — только начальная и недолгая стадия; она «работала в мире иллюзий, но не жила в нем». «Папина дочка», своей простодушной наивностью восхитившая Америку, быстро превращается в «бумажную куколку для услады ее куцей проститучьей души». И, собственно, она тоже старается купить Дика, маня его, «красивого и замечательного», бестревожностью и голливудской сказочностью жизни, которую он мог бы с ней испытать, этими прогулками на роскошной яхте вдоль усеянного роскошными виллами берега, словно бы жизнь и вправду была лишь безмятежным плаваньем в обществе счастливых и свободных людей.

Да только теперь уже и Дику понятна ложность такого счастья и такой свободы, обманчивость «мечты», всколыхнувшейся в нем после встречи с Розмэри. Выясняется, что никакой прихоти судьбы не было в том, что его лучшие годы оказались растраченными попусту, в наслаждении нежностью ночи, которое он для себя купил, запродавшись Уорренам и живя их бездуховной, извращенной жизнью. Был выбор — быть может, и не до конца осознанным, но логичный для человека, лишенного подлинной духовной позиции. «При каждом из столь тесных соприкосновений с чужой личностью эта чужая личность впитывалась в его собственную», и только через чужие личности, усвоив их мысли и взгляды, Дик способен «обротать полноту существования». В конечном счете его катастрофа предопределена не внешними обстоятельствами, а прежде всего его же собственной нравственной бесхребетностью. Тем, что у него нет личности, нет своего «я», которое потерялось в грезах о «прекрасном утре», в мечтах, побуждающих Дика к компромиссам с миром Уорренов, с постылыми ему настроениями «века джаза», с собственной бездеятельностью, как она пи тягостна герою.

Через несколько десятилетий персонажи, подобные Дику Дайверу, сделаются привычными в американском романе, исследующем феномен стирания индивидуальности, такой болезненно актуальный для современного буржуазного общества. «Ночь нежна» — книга, в полной мере сохраняющая и сегодня остроту своей проблематики. Фицджеральду эта проблематика была мучительно близка. Напечатав роман, он принялся писать цикл эссе о себе, который называл «мой De profundis»; они составили впоследствии посмертно изданную книгу «Крушение». Как Дайвера в романе, он самого себя подверг здесь жестокому — слишком жестокому — суду: за уступчивость этическим нормам «процветающем», улыбчивой Америки 20-х годов, за то, что поступился творческой свободой и в итоге обанкротился как художник.

«Крушение» создавалось в самую сумрачную для писателя пору жизни. Новое читательское поколение, уверовав в «легенду», смотрело на Фицджеральда лишь как на обломок отшумевшей эпохи. Интерес к нему падал; «Ночь нежна» не расходилась, и даже «Пост» отказывался печатать его рассказы. Личные дела находились в полном расстройстве. Зельду уже не выпускали из лечебницы для душевнобольных. Дочь Скотти, единственный близкий ему человек, жила в закрытом пансионе, и при редких встречах Фицджеральд с болью убеждался, что она быстро перенимает повадки «девочек из хороших семей».

Нужно было работать, оплачивать огромные счета. Скрепя сердце Фицджеральд принял в 1935 году предложение студии «Метро-Голдвнн Манер» и стал штатным сценаристом. Контракт с Голливудом душил его, как петля, но выхода не было. Моральная травма становилась непереносимой; Фицджеральд не мог работать, срывался, пил, сжигал себя, словно торопя развязку. Друзья отворачивались от него один за другим. Самым тяжелым ударом были хемингуэевские «Снега Килиманджаро» (1936), содержавшие фразу о «бедняге Скотте Фицджеральде» и его «восторженном благоговении перед богатыми». Она была бы справедлива по отношению к той «беспокойной» молодежи 20-х, которая так и не повзрослела. Но она несправедлива по отношению к Фицджеральду, давно изжившему такое благоговение, да никогда его всерьез и не питавшему. «Легенда» заслонила истину и для Хемингуэя. В «Крушении» перед «легендой» готов был капитулировать и Фицджеральд.

Но это признание своего духовного краха было явно преждевременным.

Пока голливудские работодатели тщетно добивались от него душещипательных сюжетов для «голубых» картин, он урывками, в тяжелой борьбе с обстоятельствами и с самим собой писал «Последнего магната» — книгу, опровергшую приговор, который писатель сам себе вынес в «Крушении». Фицджеральд не успел закончить эту книгу; он умер в декабре 1940 года, когда ему было всего сорок четыре. Но и незаконченная, она свидетельствует и о его способности безошибочно чувствовать подспудные течения, определяющие время, и о его неповторимом художественном видении.

К концу 30-х годов Фицджеральд все активнее осознавал для себя масштабы и значимость социальных конфликтов «красного десятилетия», и коммунист Бриммер — совсем не случайная фигура в его последней книге. Не случайна и сразу же обращающая па себя внимание резкость, определенность, с какой в «Последнем магнате» сказано о том, как далека от норм подлинной гуманности вся система ценностей буржуазного мира и как иллюзорны сами эти ценности.

Герою романа, продюсеру Монро Стару, как прежде — Гэтсби и Дику Дайверу, предстоит осознать для самого себя реальность, от которой он, пленник «великой иллюзии», стремился отгородиться, поставив во главу угла интересы «дела», и только эти интересы. Пробившийся благодаря собственной одаренности и упорству, знающий в кино и о кино все и не терпящий возражений, Стар привык распутывать самые замысловатые узлы, при этом ко задумываясь о деликатности. Это человек неуемной энергии и доведенной до автоматизма деловитости, личность масштабная, непростая, внутренне противоречивая, бизнесмен особого склада со многими достоинствами и очевидной ограниченностью, а порой и явной ущербностью, отличающей людей подобного типа.

Ему присущ своеобразный демократизм, и он неподдельно предан кино как искусству. И на протяжении всего романа коммерсант борется в Старе с талантливым режиссером, а гармоничное «равновесие» этики художника и принципов бизнесмена, интересов коммерции и интересов искусства остается для него важнейшим стремлением — разумеется, неосуществимым в самой своей сущности и порождающим глубокий внутренний разлад, непреодолимую двойственность во взглядах и поступках.

Как и Гэтсби, Монро Стар расплачивается прежде всего за вину перед собой, перед своей человеческой сущностью, перед своим талантом и духовными возможностями, которыми он не сумел или не захотел распорядиться как художник. Трагическими обоих героев делает сама их незаурядность. Но именно она и предъявляет им обоим особенно высокий нравственный счет. Оба — жертвы «мечты», жертвы «великой иллюзии», владевшей умами многих поколений американцев. Однако Фицджеральд не снимал с них прямой личной вины за уготовленный им безрадостный финал.

Фицджеральд был среди писателей, которые норными заговорили о том, что «мечта» разбилась об американскую действительность и что история все чаще подтверждает ее несовместимость с идеалом нравственно полноценной и свободной личности. Здесь была его главная мысль, глубоко трагичная, потому что крушение «великой иллюзии» было реальной трагедией для миллионов людей, уверовавших в нее. Книги Фицджеральда стали достоверным свидетельством этого горького опыта его современников, открывших для себя реальную истину ценой личных крушений. II здесь Фицджеральд оказывается поразительно созвучен сегодняшним идейным устремлениям и сегодняшним творческим исканиям американской литературы. Свое время, когда учащенно бился пульс истории, Фицджеральд выразил в его конфликтности и драматизме, через собственные заблуждения прорываясь к исторической правде, как старалось прорваться к ней множество его современников, переживших в те годы между двумя войнами духовный перелом, изведавших мучительность и неизбежность расставания с иллюзиями.

Фицджеральд понимал, что трагедия, поджидавшая его персонажей, неотвратима. Но он понимал и другое — подземные толчки эпохи, насыщенной острейшими антагонизмами, разрушают все и всяческие иллюзии для того, чтобы расчистить площадку, на которой человеку, быть может, суждено строить свою жизнь заново, в согласии с нравственной правдой и гуманным идеалом. Он различал эти подземные толчки обостренным слухом художника, и они отозвались в его книгах, придав им непреходящую значимость в истории гуманистической художественной литературы нашего столетия.

***

Хемингуэй судил о Фицджеральде с неизменной строгостью — должно быть, оттого, что чувствовал, как много между ними общего. Фраза о «бедняге Скотте» в «Снегах Килиманджаро» не была для Хемингуэя случайностью: исторические обстоятельства 30-х годов требовали разрыва с «потерянным поколением», чье мироощущение оба они воплотили наиболее достоверно и талантливо. Чувство «потерянности» в этом мире, тупиковости путей, опустошенности жизни — все это, если не ушло совсем, то заметно ослабло в написанном Хемингуэем на пороге Гражданской войны в Испании. И, порывая с Фицджеральдом, он порывал с собственными настроениями, продиктовавшими и «Фиесту», и «Прощай, оружие!». Порывал с определенной философией жизни.

Но этому разрыву предшествовал долгий путь.


Опубликовано в издании: Зверев А. Американский роман 20-30-х годов. М.: Худож. Лит., 1982. (с.35-54).


Яндекс.Метрика