Ф. Скотт Фицджеральд
Крушение: склеивая разбитое


В предыдущей статье автор рассказал о том, как к нему пришло понимание, что ему принесли вовсе не то, что он заказывал на свой четвертый десяток. Собственно, поскольку автор обозначил тождественность себя и блюда, он описал себя в качестве треснувшей тарелки — вроде той, о которой думаешь: то ли пригодится, то ли нет? Редактор счёл, что в статье было затронуто слишком много вопросов, и не все они были тщательно рассмотрены, и многие читатели, скорее всего, решили так же; всегда найдутся те, у кого саморазоблачения вызывают презрение, если только они не заканчиваются благородными изъявлениями благодарности в адрес богов за дар «Духа непокорённого».

Но я и так уже давно благодарю богов, хотя благодарить не за что. Так что мне захотелось отметиться плачем, пусть и не на красочном фоне Евганейских холмов. Мой взгляд никаких Евганейских холмов не наблюдает.

Иногда треснувшую тарелку оставляют на кухне, чтобы и дальше использовать в хозяйстве. Конечно, её уже не поставишь в духовку под разогрев, и не поставишь даже в кухонный шкаф вместе с другими тарелками; её не выставляют на стол гостям, но она вполне сгодится под печенье к ночному перекусу или для остатков со стола, которые убирают на ночь в ледник.

Так что вот вам продолжение: дальнейшая история треснувшей тарелки.

Обычное лекарство для павших духом — вспомнить о тех, кто живёт в настоящей нищете или страдает физически; это проверенный способ избавиться от уныния и вполне целебное профилактическое средство, подходящее любому. Но в три часа утра даже неотправленная по забывчивости посылка воспринимается трагически, как смертный приговор, и лекарство не действует; а уж если в душе и вправду воцарится ночной мрак, то день ото дня время там будет одно и то же, три часа утра. В этот час проявляется склонность как можно дольше избегать прямого взгляда на любые проблемы и вместо этого прятаться среди детских грёз — но окружающий мир будет вас постоянно теребить и вытаскивать из убежища. С такими вызовами вы будете стараться разобраться как можно быстрее и как можно проще, чтобы вновь вернуться в мир своих грёз, надеясь, что все образуется само собой при помощи чудесного вмешательства свыше или вполне материального — извне. Но чем дальше вы отстраняетесь, тем меньше остается шансов на везение; вы ведь не просто ждёте, что исчезнет какая-нибудь забота — скорее, вы в положении невольного свидетеля казни, распада вашей собственной личности.

И если ваш путь не увенчает безумие, наркотики или алкоголь, то эта фаза кончится тупиком, а затем наступит пустое безмолвие. В нём вы можете попробовать оценить, чего вы лишились и что осталось. Лишь когда ко мне пришло это безмолвие, я осознал, что в моей жизни уже было два похожих опыта.

Первый случился двадцать лет назад, когда я оставил Принстон на первом курсе из-за проблем со здоровьем; тогда у меня диагностировали малярию. Как обнаружилось дюжину лет спустя во время рентгена, это была легкая форма туберкулёза; отдохнув несколько месяцев, я вернулся в университет. Но при этом я кое-что потерял: во-первых, возможность стать президентом клуба «Треугольник», а во-вторых, не пошла в дело моя идея комедийного мюзикла, и еще я потерял год учебы. Университет стал для меня совсем иным. Теперь мне было не видать ни знаков отличия, ни студенческих почестей. В один из мартовских дней я понял, что потерял абсолютно всё, чего когда-то желал —  и в ту же ночь я впервые вышел на охоту за фантомом женственности, что на какое-то время делает всё остальное на свете не столь уж важным.

Годы спустя я осознал: хорошо, что мне не удалось стать в университете «большим человеком»; вместо того, чтобы заниматься делами в студенческих комитетах, я одолел курс английской поэзии. И когда я узнал, о чём это всё, я стал учиться писать. В соответствии с афоризмом Шоу «Лучше полюбить то, что получено, если не удалось получить то, что полюбилось», это была удача; но в то время крах моих карьерных амбиций я ощущал как горькую и неприятную вещь.

С тех самых пор я не могу спокойно уволить даже нерадивую прислугу, а люди, которые могут это сделать, вызывают у меня изумление и восхищение. Давнишняя мечта о личном доминировании разрушилась и исчезла. Окружающая жизнь стала для меня мрачным сном, и моё существование поддерживалось лишь письмами, которые я писал одной девушке в другой город. От таких ударов человеку не оправиться — он становится другим, и этот новый человек постепенно находит для себя новые цели.

Другой эпизод, подобный ситуации, в которой я сейчас оказался, произошёл по окончании войны; мой фланг вновь оказался чрезмерно растянут. Это был один из тех трагических романов, изначально обреченных из-за нехватки денег, и конец ему положила девушка, из соображений здравого смысла. Всё то долгое и исполненное отчаяния лето я писал вместо писем книгу, так что всё кончилось хорошо — но хорошо оно кончилось для совсем другого человека. Тот человек, у которого в карманах зазвенели деньги, который женился через год, всегда будет питать неизменное недоверие и враждебность по отношению к праздному классу — не горячее убеждение революционера, а тлеющую ненависть крестьянина. И даже спустя годы я не мог не только не думать о том, откуда берутся деньги у моих приятелей, но и не переставал думать, что в определённый момент истории моя возлюбленная вполне могла бы быть отдана кому-то из них в силу неписаного закона общества, наподобие «права сеньора».

Шестнадцать лет я просуществовал в качестве вышеописанной личности, не доверяя богачам, но работая при этом ради денег, ради возможности свободно перемещаться по миру, как они, и жить красиво, как некоторые из них. За время этой скачки подо мной пало немало коней, на которых передвигаются многие; я помню имена некоторых из них: «Уязвлённая гордость», «Разрушенные мечты», «Вероломство», «Бахвальство», «Задетый за живое», «Больше никогда». А через некоторое время мне было уже не двадцать пять, а затем уже и не тридцать пять, и всё было уже не то. Но все эти годы я ни минуты не пребывал в унынии. Я видел, как хорошие люди попадают во власть суицидальной тоски — некоторые из них сдавались и умирали; иные достигали успеха, и даже большего, чем выпал мне; но сам я никогда не опускался ниже того уровня отвращения к себе, когда приходится напяливать уродливую маску личной трагедии. Неприятности не обязательно связаны с унынием — у уныния есть собственные семена, и они не имеют ничего общего с неприятностями, отличаясь, словно артрит от анкилоза.

Когда по весне в новом небе исчезло солнце, я поначалу никак не связал это с тем, что случилось лет пятнадцать-двадцать назад. Лишь постепенно передо мной стало проступать определенное фамильное сходство: чрезмерно растянутый фланг, горящая с обоих концов свеча; потребность в физических силах, которых у меня не было — словно кредит уже исчерпан, а ты всё равно выписываешь новый чек… По своей силе и последствиям этот удар превзошёл оба прежних, но по сути своей он был такой же: у меня возникло ощущение, что я стою в сумерках на пустынном стрельбище, в руках ружье, патроны кончились, мишеней нет. Нет никаких целей, лишь моё дыхание нарушает окружающую тишину.

И в этой тишине сквозила необъятная безответственность по отношению ко всем моим обязательствам, и все мои ценности выветрились. Страстная вера в порядок, равнодушие к мотивам и последствиям вместо наитий и пророчеств, ощущение, что мастерство и трудолюбие отыщут своё место в любом мире — одно за другим эти и прочие мои убеждения уносило ветром. Я понял, что роман, который в пору моей зрелости был наиболее сильным и гибким средством передачи мыслей и чувств от человека к человеку, стал вторичным по отношению к механическому и создаваемому коллективно искусству, которое — что в руках голливудских торгашей, что у русских идеалистов — способно выражать лишь тривиальнейшие  мысли и банальнейшие чувства. В этом искусстве слово подчинялось изображению, а личность сводилась до одного из неизбежных винтиков коллективного механизма. Уже в 1930 году у меня возникло предчувствие, что звуковое кино превратит даже самых успешных писателей в такой же архаизм, каким стали «немые» фильмы. Люди всё ещё читают, пусть это всего лишь «книга месяца» из списка профессора Кэнби; любознательные дети суют нос в слизь мистера Тиффани Тейера на провинциальных книжных развалах; но видеть, как сила печатного слова уступает другой силе, обладающей мощью и блеском — вот мучительное оскорбление, ставшее для меня почти навязчивой идеей.

Я записал всё это в качестве примера того, что крутилось у меня в голове всю ту долгую ночь — я не мог ни смириться, ни бороться, и это сводило на нет все мои усилия; это было как торговые сети, из-за которых перестали существовать небольшие лавочки, какая-то внешняя сила, не имеющая себе равных…

(Мне сейчас кажется, что я читаю лекцию, поглядывая на лежащие передо мной на столе часы; сколько ещё минут осталось?)

Итак, когда я достиг этого периода безмолвия, я переместился в измерение, куда никто и никогда добровольно попасть не желает: я был вынужден начать думать. Боже, как это трудно! Словно ворочаешь огромные и тяжелые мешки. При первой же передышке, когда я выбился из сил, я задумался: а раньше-то я вообще думал? Прошло много времени, и я пришел к следующим выводам:

(1) Я мало о чём задумывался, если не считать проблем моего ремесла. На протяжении двадцати лет интеллектуальным мерилом для меня был один-единственный человек — Эдмунд Уилсон.

(2) Еще один человек олицетворял для меня «хорошую жизнь», хотя мы с ним и виделись от силы раз за десять лет, и с тех пор его вполне могли даже повесить. У него на северо-западе страны был большой бизнес на пушнине, и он вряд ли захочет увидеть своё имя в печати. Но в тяжелых ситуациях я всегда старался представить, что бы он подумал и как бы поступил?

(3) Мерилом художника для меня служил третий человек, мой современник; я не имитировал его заразительный стиль, потому что мой собственный стиль, какой уж есть, сформировался ещё до того, как он впервые что-то опубликовал, но в затруднительных положениях меня ужасно тянет к нему.

(4) Четвертый человек диктовал, как мне вести себя с другими людьми, когда отношения были благополучными: как поступать, что говорить. Как сделать так, чтобы людям хоть ненадолго было со мной хорошо (а это противоположно теориям миссис Пост, которые лишь заставляют всех вокруг чувствовать неловкость из-за возведенной в систему невоспитанности).  Я всегда смущался, мне хотелось уйти и напиться, но этот человек отлично знал правила игры, произвел их анализ и знал, как достичь победы, так что его слово меня всегда вполне устраивало.

(5) В течение десяти лет у меня практически полностью отсутствовало политическое сознание — в моих работах эти вопросы всегда удостаивались лишь иронии. И когда я вновь стал задумываться о системе, в которой мне надлежит существовать, то о ней мне, со смесью страсти и свежего воздуха, поведал человек гораздо младше меня.

Итак, не было больше у меня никакого «я», никакой основы, на которой могло бы зародиться уважение к себе — за исключением моего безграничного трудолюбия, которым я, по всей видимости, уже не обладал. Странно было чувствовать, что никакого «я» у меня нет — я был, словно мальчишка, которого оставили в огромном доме в одиночестве; он понимает, что теперь можно делать всё что угодно, но оказывается, что ничего уже делать не хочется…

(По часам уже прошёл целый час, а я едва успел изложить свои основные положения. У меня есть некоторые сомнения, вызовет ли всё это хоть какой-нибудь интерес; если интересно, я могу ещё много рассказать, и пусть редактор мне об этом скажет. А если этого достаточно, так и скажите — но только не слишком громко, потому что мне кажется, кое-кто — я не уверен, кто — крепко спит; кое-кто, кто мог бы мне помочь и дальше держать мою лавочку. Это не Ленин, и уж точно не Господь Бог).


Оригинальный текст: Pasting it Together, by F. Scott Fitzgerald.


Яндекс.Метрика