Ф. Скотт Фицджеральд
Крушение


Трещина

Жизнь, конечно, разрушительный процесс, но эффект от самых сильных и внезапных ударов, что наносятся (или кажется, что наносятся?) извне, от ударов, врезающихся в память как причины дальнейших событий, о которых в минуту слабости вы будете рассказывать друзьям, наступает не одновременно и не сразу. А ещё есть удары, наносимые изнутри; их не ощутишь, пока не будет уже слишком поздно, чтобы что-нибудь делать, пока не станет окончательно ясно, что в каком-то смысле вам уже никогда не быть прежним добрым человеком. Разрушения из первой категории, как кажется, происходят в один миг; что касается второй, то течение разрушительного процесса практически незаметно, но его осознание, безусловно, приходит к вам внезапно.

Прежде чем я продолжу рассказывать эту недлинную историю, позвольте поделиться одним общим наблюдением: любой первоклассный ум отличает способность удерживать в себе сразу две противоположные идеи, не теряя при этом способности функционировать. Вам, к примеру, очевидно, что никакой надежды нет, но вы всё же считаете, что в силах это изменить. Такой образ мыслей как нельзя лучше подходил для начала моей взрослой жизни, когда я видел, как невероятное, неправдоподобное и даже «невозможное» становилось реальным. Жизнь подчинялась, если вы что-то из себя представляли. Жизнь легко подавалась разуму и старанию — или имеющейся в наличии пропорции того и другого. Карьера успешного писателя казалась исполненной романтики — здесь не светит добиться такой известности, как в кино, зато эта слава, скорее всего, будет жить дольше; здесь никогда не получится стать таким же влиятельным, как в политике или религии, зато будешь более независим. Конечно, само это ремесло подразумевает вечную неудовлетворенность,  но лично я никогда не выбрал бы для себя ничего другого.

Шли двадцатые годы, мой второй десяток был ещё впереди; оба моих юношеских разочарования — в том, что я недостаточно физически развит (или же мне не хватает умения), чтобы играть в университетской футбольной команде, и в том, что я так и не попал на фронт во время войны — превратились в героические детские сны наяву; теперь они вполне годились для беспокойных ночей в качестве снотворного. Серьёзные жизненные проблемы, казалось, решаются сами, а если их решение было сложным, то это так утомляло, что уже не было сил думать о более глобальных проблемах.

Десять лет назад жизнь, в основном, протекала как дело сугубо личное. Нужно было поддерживать равновесие между осознанием тщетности любых усилий и необходимостью не сдаваться без боя; между убеждением в том, что неудача неизбежна и волевым желанием «преуспеть»; более того, нужно было справляться с противоречием между костлявой рукой прошлого и устремлёнными ввысь стремлениями будущего. И если мне это удавалось, несмотря на обычные беды — семейные, профессиональные, личные — то я продолжал свой путь, словно стрела, пущенная из ниоткуда в никуда, и в итоге к земле меня притянуть могла бы лишь сила гравитации.

Семнадцать лет, включая и год, который я провел в сознательном ничегонеделании, всё так и шло; любая рутинная работа воспринималась лишь как милая завтрашняя перспектива. И жизнь моя шла беспорядочно, но я говорил себе: «До сорока девяти всё будет нормально. Уж на это я могу рассчитывать! А разве может желать большего тот, кто живет, как я?».

… Но когда до сорока девяти осталось десять лет, я внезапно понял: я сломался раньше срока!

II

Люди ломаются по-разному: может сломаться что-то в голове, и в таком случае решения за вас будут принимать другие; может отказать тело, и тогда вы навсегда окажетесь в белом больничном мире; а еще могут подвести нервы. В своей суховатой книге со слащавым кинофиналом Вилли Сибрук, не скрывая гордости, рассказывает о том, как он превратился в бремя для общества. Разрушение нервной системы привело его к алкоголизму и ко всему, что с ним связано. И пусть у автора этой статьи таким проблем не было — в те времена я выпивал не больше бокала пива за полгода — у меня начали сдавать нервы; слишком много накопилось раздражения, слишком много было пролито слёз.

Кроме того, возвращаясь к моему тезису о том, что жизнь всегда атакует по-разному — понимание того, что я сломался, пришло не одновременно с ударом, но лишь спустя какое-то время.

Незадолго до этого я побывал у одного знаменитого врача, где и выслушал от него серьёзный приговор. После чего — с завидным, как я теперь понимаю, хладнокровием — я отправился дальше по своим делам по городу, где я тогда жил, ни о чём особенно не заботясь и почти не думая о том, чего я не успел и что теперь станет с тем, что я должен сделать, как это обычно описывают в романах; жизнь моя была застрахована на крупную сумму, да и вообще: за большинство вещей, попадающих мне в руки, включая и мой талант, я — так себе ответственный.

Но у меня внезапно возникло сильное инстинктивное желание побыть в одиночестве; я вообще никого не хотел видеть. За всю свою жизнь я общался с множеством людей; общительность у меня на среднем уровне, зато выше среднего — тенденция отождествлять себя, свои мысли и свою судьбу с людьми, идеями и судьбами тех, с кем я сталкиваюсь, кто бы это ни был. Я вечно кого-то спасаю или меня спасают — за одно-единственное утро я могу пережить целую гамму чувств, сравнимую с той, что испытал Веллингтон в утро Ватерлоо. Я живу в мире непостижимых врагов и всецело преданных мне друзей и сторонников.

Но теперь мне захотелось остаться в полном одиночестве, чтобы до некоторой степени отгородиться от обычных забот.

То время не было грустным. Я уехал, и людей вокруг меня стало меньше. Я обнаружил, что я — добрый и усталый человек. Я смог позволить себе просто лежать без дела и был этому рад, проводя во сне или подрёмывая часов по двадцать в день, а в промежутках между решительно пытаясь ни о чем не думать; вместо этого я писал списки — писал списки и рвал их, целые сотни списков: командиров кавалерийских корпусов, футболистов, городов, популярных песен, бейсболистов, периодов, когда я был счастлив, увлечений и домов, в которых я жил, одежды и пар обуви, которые носил с тех пор, как демобилизовался (я не включил туда костюм, который купил в Сорренто и который сел после первой же стирки, а также туфли,  сорочку и воротничок, которые много лет хранил, не надевая, потому что туфли однажды промокли и сморщились, а сорочка и воротничок пожелтели от накрахмаливания). И список женщин, которые мне нравились, и список ситуаций, когда я позволил отнестись к себе пренебрежительно людям, ничуть не превосходившим меня силой характера или возможностями.

… И вдруг, к моему удивлению, мне стало лучше! Но как только до меня дошли новости, я разбился вдребезги, как старая тарелка…

На самом деле это и есть конец истории. Что надлежало со всем этим сделать, пусть навсегда останется, как говорится, «в утробе времени». Достаточно сказать, что после часа одинокого плача в подушку я стал понемногу осознавать, что целых два года жил за счёт ресурсов, которых у меня не было — я заложил себя со всеми потрохами и в физическом, и в духовном плане. И что был скромный дар возвращенной жизни по сравнению с этим? Ведь когда-то моя жизнь гордо шла собственным курсом, и была непоколебимая уверенность в  собственной независимости…

Я осознал, что за эти два года для того, чтобы сохранить нечто — может, внутреннюю тишину, а может и что-то иное —  я отлучил себя от всего, что любил, и любое проявление жизни, начиная с утренней чистки зубов и вплоть до ужина в компании друзей, стало мне в тягость. Я увидел, что мне уже давно не нравятся ни люди, ни вещи — я просто следую старой и дышащей на ладан привычке думать, что они мне нравятся. Я увидел, что от моей любви к близким осталось лишь желание их любить, что мои повседневные отношения — с редактором, с продавцом в табачной лавке, с ребенком приятеля — держатся лишь благодаря застрявшей в памяти с прежних времен необходимости их поддерживать. Всего за месяц меня одновременно стали ужасно раздражать: звуки из радиоприемника и реклама в журналах, скрип колёс и мертвая тишина сельской местности; я стал с презрением относиться к человеческой мягкости и одновременно (пусть и втайне) стал злиться на упорство. Я ненавидел ночь, когда мне не удавалось уснуть, и ненавидел день, потому что он заканчивался ночью. Теперь я всегда ложился на левый бок, где сердце, потому что знал, что чем скорее оно устанет — хотя бы на миг скорее! — тем скорее придёт благословенный час ночного кошмара, который, словно катарсис, позволит мне встретить новый день чуть бодрее.

Были определённые места и определенные лица, на которые я ещё мог смотреть. Как и у большинства уроженцев Среднего запада, расовых предрассудков у меня почти не было: меня всегда втайне влекли к себе миловидные светловолосые скандинавки, сидевшие на крылечках по всему Сент-Полу, уроженки семей, не достигших успеха в экономическом плане и потому не ставшие частью тогдашнего «общества». Они были слишком красивы для несерьёзных отношений, но при этом столь недавно покинули родные фермы, что им не было положено места под солнцем; и всё же я помню, что мог сделать крюк на целый квартал, чтобы в глаза мне мимоходом ударил ослепительный блеск волос какой-нибудь девушки, которую мне не суждено было узнать. Так обычно говорят в городе, и это неприемлемо. Это уводит в сторону от того факта, что в наступившие позже дни я не мог выносить даже вида ирландцев, британцев, политиков, незнакомцев, виргинцев, негров (и совсем черных, и посветлей), любителей охоты, продавцов в магазинах и вообще всех работников торговли, а также любых писателей (писателей я особенно старался избегать, потому что они способны увековечить неприятности, как никто другой), и все классы общества как таковые, и большинство людей как принадлежащих к какому-либо классу общества.

Чтобы хоть как-то удержаться, я стал относиться с симпатией к врачам и девочкам не старше тринадцати лет, а также к хорошо воспитанным мальчикам старше восьми. В присутствии людей этих избранных категорий я ещё мог сохранять душевное спокойствие и чувствовать себя хорошо. Забыл добавить: ещё мне были симпатичны старики старше семидесяти, а иногда и лет шестидесяти — если только их лица выглядели достаточно потрёпанными жизнью. Мне нравилось лицо Кэтрин Хэпбёрн на экране, что бы там ни говорили про её вычурность, и лицо Мириам Хопкинс, и старые друзья, если только мы виделись с ними не чаще раза в год и у меня в памяти сохранялись их образы.

Всё это не очень-то достойно человека и выглядит нездоровым, верно? Так вот, ребята, это и есть верный признак трещины!

Картина лишена красоты. Её, разумеется, попробовали и так, и сяк поместить в рамку и продемонстрировать разного рода критикам. Среди них была и личность, рядом с которой любая жизнь выглядит смерти подобной — пусть на этот раз ей и пришлось исполнять обычно неприятную роль «друзей Иова». И хотя история подошла к концу, я всё же приведу здесь в качестве постскриптума нашу беседу:

— Вместо того, чтобы жалеть себя, послушай… — сказала она (а она всегда говорит «Послушай!», потому что думает в тот момент, когда говорит — да, в самом деле думает!).  Итак, она сказала: — Послушай! Допустим, трещина не в тебе; пусть эта трещина будет в земле — это Большой Каньон!

— Но трещина во мне! — героически ответил я.

— Послушай! Мир существует лишь потому, что ты его видишь; он есть лишь твоё представление о нём. Ты можешь сделать его, каким пожелаешь, сколь угодно большим, или сколь угодно малым. Ты сейчас пытаешься стать маленьким тщедушным индивидуумом. Боже мой, да если бы я когда-нибудь разбилась вдребезги, я бы постаралась, чтобы и весь мир разбился вдребезги вместе со мной! Послушай! Мир существует лишь потому, что ты его воспринимаешь, и гораздо лучше утверждать, что это не ты сломался, а просто треснула земля — и получился Большой Каньон!

— Малышка одолела Спинозу?

— Я понятия не имею, что там у этого Спинозы! Знаю лишь… — и она принялась рассказывать о своих былых невзгодах, которые, судя по её рассказам, были гораздо более болезненны, чем мои, и как она их встречала лицом к лицу, и как она их преодолевала и превозмогала.

То, что она сказала, вызвало во мне определённую реакцию, но я медленно соображаю, и мне тут же пришло в голову, что из всех природных сил именно жизненная сила — то самое, что невозможно передать. В те дни, когда энергия появлялась сама по себе, без каких-либо усилий, все попытки ею поделиться всегда были безуспешны; развивая метафору, жизненную силу невозможно «привить». Она у вас либо есть, либо нет; это как здоровье, карий цвет глаз, честь или баритон. Я мог бы даже попросить у неё немного этой силы, в аккуратной упаковке в полностью готовом для употребления виде, «только не забудьте разогреть» — но я никогда не смог бы её получить, даже простояв хоть тысячу часов у неё под дверью с жестяной кружкой и стонами «сжальтесь надо мной!» Всё, что я мог — это закрыть за собой дверь и уйти, стараясь не развалиться, словно треснувшая фарфоровая тарелка, чтобы опять очутиться в наполненном горечью мире, где я строю себе дом из того материала, который под рукой, и когда за мной закрылась дверь, мне оставалось лишь повторять:

«Вы — соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь её солёною?» (Евангелие от Матфея, 5:13).


Оригинальный текст: The Crack-Up, by F. Scott Fitzgerald.


© Антон Руднев, перевод на русский язык, 2017

Яндекс.Метрика