Эндрю Тернбулл
Скотт Фицджеральд


ГЛАВА XV

Больной, весь в долгах и вконец отчаявшийся, Фицджеральд в феврале 1935 года отправился отдохнуть в Трион, в Северную Каролину, где он близко сошелся с семьей Флиннов, необыкновенной парой, которая в течение последующих лет, полных горьких разочарований, станет его опорой в жизни.

Нора Лэнгхорн Флинн вышла из семьи, давшей Виргинии не одну красавицу, самой знаменитой из коих была леди Ненси Астор, поборница женских прав, салон которой посещали многие влиятельные лица. Несколькими годами старше Фицджеральда, Нора в своих элегантных костюмах с неизменными белыми блузками продолжала оставаться очаровательной. Однако самое привлекательное в ней — ее жизнелюбие, именно то качество, которое Скотт искал в других теперь, когда его собственные жизненные силы иссякали. Муж Норы, Лефти, напоминал Фицджеральду плакат с изображением игрока в регби. Высокий, привлекательный, он когда-то был спортсменом — звездой Йеля, актером в немых фильмах и летчиком морской авиации во время первой мировой войны. После бродячей, полной приключений жизни Флинны осели в Трионе, где задавали тон в местном обществе.

Они находились в приятельских отношениях со знаменитостями в Америке и за границей. Нора знала Бернарда Шоу, а королеву Англии называла попросту Бетти. Гостившие у них наездами известные художники, актеры, музыканты вносили оживление в жизнь Флиннов, хотя они и сами были интересными и неистощимыми на выдумки хозяевами. На вечерах они разыгрывали скетчи и пели дуэтом, и, если кто-нибудь из них придумывал шутку, другой подхватывал ее, и, обходя гостей, они, заливаясь смехом, рассказывали ее, заражая всех своим весельем. Нора могла бы стать профессиональной актрисой, но ее, по-видимому, вполне устраивала роль сельской герцогини. Она занималась организацией благотворительных балов, входила в состав жюри на демонстрациях мод. Когда Нора появлялась на улицах Триона, ее вечно окружала толпа самых разных людей всех возрастов.

Несмотря на свое привилегированное положение, Флинны оставались жизнелюбивой парой, больше всего ценившей свою свободу (недаром друзья говорили, что в душе они — цыгане). Они представляли собой тот нетипичный образец богачей, который импонировал Фицджеральду (на самом деле они оказались не так уж богаты и явно жили не по средствам). Двери их дома были всегда открыты для Фицджеральда. Они не обижались, если он, предупредив о своем приходе на обед, не появлялся, и абсолютно не рассчитывали на взаимность с его стороны. Единственное, чего они хотели бы от гостя, — это жизнерадостности. Когда Фицджеральд бывал в дурном настроении, Нора обвивала его шею руками и, поцеловав его, грозилась надавать ему шлепков, если он сейчас же не перестанет хандрить.

Нора принадлежала к религиозному обществу «Христианская наука» и считала своим долгом наставлять на путь истинный заблудших. Фицджеральд казался ей слишком очаровательным, чтобы ему можно было позволить скатиться на дно. Она внушала ему веру в собственные силы, высоко отзываясь о нем, и утверждала, что ему все по плечу, стоит лишь взять себя в руки.

В мае рентгеноскопия установила у Фицджеральда слабую форму туберкулеза. Заперев свой дом на Парк-авеню, он отправился отдохнуть и подлечиться в санаторий «Гроув-парк» в Ашвилле.

В построенном из камня и походившем на пещеру «Гроув-парке», который обслуживал богатых клиентов, он чувствовал себя одиноким, но не стремился сходиться с людьми или быть узнанным. Красивые молодые девушки, отдыхавшие с родителями, толкали друг друга локтями, когда он проходил мимо. Он был по отношению к ним любезен, услужливо открывал им двери, но не вступал с ними ни в какие отношения. Он часто звонил Флиннам. «У вас был такой неудачный год, — сочувствовала ему Нора. — Приезжайте и побудьте у нас, мы все вас так любим». Фицджеральд отвечал, что он обязательно приедет, просто сейчас он не в духе, потому что с ним нет Скотти. Кроме того, он бы не хотел омрачать атмосферу их дома своими горестями…

Опустошенный физически и морально, он пытался ни о чем не думать и занимался бесконечным составлением списков офицеров армии, спортсменов, названий городов, популярных мелодий. Через какое-то время он понял, что является свидетелем собственного краха, и сравнивал себя со стрелком, который стоит в сгущающихся сумерках на опустевшем полигоне с опущенными мишенями и без единого патрона. Казалось, именно к нему относилось изречение святого Матфея: «Вы — соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою?»

Его приступ туберкулеза прошел, как это всегда с ним бывало, когда он начинал следить за своим здоровьем. Но тут он начал усиленно налегать на пиво, убедив себя, что пиво — это не спиртное. Однажды ему в номер было доставлено за день тридцать две бутылки. «У него там есть еще кто-нибудь?» — полюбопытствовала у посыльного сидевшая за коммутатором телефонистка. «Никого, мадам, — покачал головой тот. — Он пьет его один. А вы знаете, он интеллигентный человек. У него в комнате расстелен огромный лист бумаги, на котором он непрерывно пишет. Всякий раз, когда я приношу пиво, он, не поднимая головы, показывает рукой, куда поставить бутылки, просит открыть для него одну и дает мне доллар, не отрывая глаз от бумаги. И когда он «успевает все их выпивать?»

Прислуга в отеле была влюблена в Фицджеральда не только из-за его щедрости, но и потому, что он тепло относился ко всем и проявлял интерес к их житейским заботам. «Он свой парень, — в один голос соглашались посыльные отеля. — Беда вот только с этими бутылками».

Его основным собеседником в то лето стала секретарша Лаура Гутри, которую он приглашал к себе в любое время дня и ночи, поскольку не переносил одиночества, когда его мучила бессонница. Вместе с Лаурой он просмотрел массу кинофильмов, а иногда просиживал с ней в кабаре всю ночь напролет. Лаура вела записи их бесед, которые представляют собой уникальное собрание случайно оброненных им замечаний, свидетельствующих и о его тщеславии, и в известной степени о критической самооценке. В них проглядывает также стремление надломленного человека как-то подбодрить себя.

Лаура, окончившая факультет журналистики Колумбийского университета, мечтала стать писателем и потому выпытывала у Фицджеральда его писательские «секреты».

«Излагайте проблему, а не решайте ее, — поучал он Лауру. — Будьте естественны, главное, оставайтесь самой собой.

Я не знаю, почему я пишу, не знаю, что во мне заложено и что побуждает меня браться за перо… Во мне одна половина, по крайней мере в моем мозгу, — от женщины». Лаура не могла не согласиться, что он понимает женщин.

«Я знаю мысли каждого, во всяком случае, некоторые из них. Я романтик и ничего не могу с этим поделать, особенно теперь, когда я достиг творческой зрелости, в сущности, я достиг ее в тридцать лет, но тогда я еще не понимал этого. Сейчас, когда я стал маститым писателем, я могу писать только по-своему, потому что мои взгляды не переменятся. Правда, сейчас в литературе все больше пробивают себе дорогу новые веяния: от произведения требуют морали и цели. Я принадлежу к промежуточному периоду, лежащему между двумя морализирующими эпохами».

«Все мелкие писатели стремятся писать под меня, так как я первоклассный художник, я maitre. В моих рассказах все больше жизненной правды, и я просто не могу не воплощать ее. Я часть сознания людей и потому оказываю влияние на язык молодежи и саму молодежь».

Лаура поинтересовалась, списывает ли он своих героев со знакомых ему людей.

«Никогда и никого полностью. Мои герои — это смесь черт нескольких людей, какими я их себе представляю». Сославшись на психологические категории Юнга, он характеризовал себя: «Я интуитивный человек, склонный к интроспекции. Я вбираю в себя людей, меняю мое представление о них и затем описываю их заново. Все мои образы — это полностью Скотт Фицджеральд. Даже мои женские образы — это феминизированный Скотт Фицджеральд».

Лаура заметила, что Фицджеральд переписывает каждый рассказ трижды-четырежды, всякий раз начиная работу с чисто отпечатанного на машинке черновика. Ее интересовало, всегда ли он с такой тщательностью подходил к своим произведениям.

«Да, три черновика абсолютно необходимы. Первый — чтобы изложить самые сокровенные мысли; второй — рационально оценить написанное; третий — установить баланс между первым и вторым».

«Если вы хотите стать первоклассным писателем, вы должны порвать со всеми канонами, вы должны быть предельно искренни. Сначала все обрушатся на вас за это, но в конце концов, когда весь мир признает вас, к вам станут относиться по-иному. Так что вам предстоит долгий одинокий путь».

«Я пытался писать, когда не чувствовал к этому внутреннего зова, и из этого ничего не вышло. Если в моем рассказе что-нибудь не клеится, я возвращаюсь к тойсцене, где чутье изменило мне, и с того места начинаю все заново. Сдержанная манера письма и подспудность, безусловно, ценные вещи в писательском ремесле. И еще, всегда прислушивайтесь к тому, как говорят люди».

«Я достиг высот к тому времени, когда мы с Зельдой вернулись в Сент-Пол. Затем во мне что-то надломилось, и я скатился в пропасть. Но мне всякий раз удавалось вновь вскарабкаться на вершину».

«Я должен выделяться во всем, что бы я ни делал, иначе никто не станет домогаться моего внимания. Я волк-одиночка, и хотя я всегда стремился примкнуть к стае, меня не допускали в нее до тех пор, пока я не утвердил себя».

«Я столь дурен и несносен, что мне необходимо творить добро. Я просто обязан писать великолепно, чтобы компенсировать все скверное во мне. Я обязан и могу писать хорошо».

«Я не в силах жить без того, чтобы меня не любили, — признался он. — Я даю крупные чаевые, чтобы меня любили. Во мне столько недостатков, за которые меня можно упрекнуть, что я не в силах обойтись без того, чтобы меня похвалили за что-то».

О своих друзьях Фицджеральд отзывался: «Они все сильные личности и обычно в чем-то проявили себя. Я отыскиваю понравившихся мне людей — их не так много — где угодно. Я не могу уволить слугу, и то же происходит с моими друзьями: я выбираю друзей очень тщательно, и, когда они становятся частью моей жизни, я не в силах порвать с ними».

«Мы все одиноки, а художник особенно. Одиночество — неизбежный спутник творчества. Я создаю мир для Других. Именно поэтому женщины готовы идти за мной. Им кажется, будто созданный мной прекрасный мир просуществует вечно. Я побуждаю их казаться привлекательными самим себе, самыми важными на свете».

Но ни одна женщина не могла занять место Зельды.

«Наша любовь была единственной в столетие. Когда в наших отношениях произошел разлом, жизнь потеряла для меня всякий смысл. Если Зельда поправится, я снова буду счастлив и обрету покой. Если нет, я промучаюсь до конца своих дней. Мы с Зельдой были друг для друга всем, воплощением всех человеческих отношений — братом и сестрой, матерью и сыном, отцом и дочерью, мужем и женой».

«Как это ни странно, но мне так и не удалось убедить ее, что я первоклассный писатель. Она знает, что я пишу хорошо, но не представляет себе, насколько хорошо».

«Когда я превращался из популярного писателя в серьезного художника, крупную фигуру, она не могла понять этого и даже не попыталась помочь мне».

«Женщины так слабы, эмоционально неустойчивы, что их нервы в момент кризиса не выдерживают. Они могут переносить физическую боль легче, чем мужчины, как, впрочем, и скуку. Их способность выдерживать скуку просто феноменальна, но они не могут вынести нервного или морального напряжения. Самые великие женщины — это те, которые обуздали свои страсти или не имеют их вообще. Возьмите, например, Флоренс Найтингейл, Джейн Аддамс, Джулию Уорд Хоу. Вся их жизнь была подчинена возвышенной, благородной цели. У них не было в душе конфликтов, которые терзают Зельду».

«Этот мир создан для мужчин, — часто повторял он, — и все умные женщины признают их главенство».

И все же, несмотря на то, что он так подчеркивал мужское превосходство, в основе своей он был мужчина с сильными женскими чертами в характере. Вероятно, надо быть женщиной, чтобы уловить то возникавшие, то угасавшие, словно ветер, чувства, которые постоянно отражались на его подвижном лице. (Мужчины обычно склонны скрывать признаки своей слабости.) Его беседы касались тем, которые так нравятся женщинам: психологический анализ людей, нюансы их поведения, неожиданно вспыхивающие между ними чувства.

Женские черты в характере Фицджеральда, его непередаваемо утонченная чувственность во многом объясняют, как и в Рильке и Лоренсе, его художественный талант. И тем не менее он абсолютно не был женоподобен. Но мужское начало в нем не бросалось резко в глаза. Для человека, который способствовал расширению цензурных рамок в литературе, его произведения были удивительно целомудренны. В таком романе, как «Гэтсби», который буквально дышит страстью, почти нет откровенных сексуальных сцен. Даже отношения Тома Бьюкенена с его грубоватой любовницей скорее предполагаются, нежели изображаются.

После психического расстройства Зельды Фицджеральд позволял себе иногда увлечься, не часто, если учесть предоставлявшиеся возможности. В июле молодая замужняя женщина из Мемфиса, приехавшая погостить в Ашвилл, влюбилась в него с первого взгляда. Она уже до этого была увлечена его произведениями. Они стали близки.

Она была привлекательна внешне и богата, но к этому мало что можно было добавить еще. Однако когда к ней приехал муж, Фицджеральду вдруг показалось, что он действительно любит ее, и он начал истязать себя муками, которые растягивал и усугублял, продолжая встречаться с ней и ставя ее и себя под удар. Она уехала и стала писать Фицджеральду душераздирающие письма, но у него уже не было желания отвечать на них: он увидел интрижку в подлинном свете и понял, что это увлечение — всего лишь попытка найти забвение, как в вине. Наконец, не выдержав ее настойчивости, он написал ей письмо-отповедь, которое, хотя и не было отправлено, обнаруживает в нем черты твердости за его кажущейся слабохарактерностью.

«Глория (назовем ее так. — Э.Т.)

Это письмо будет так же трудно читать, как его нелегко было написать. В молодости я как-то наткнулся в «Записках» Сэмюэля Батлера на фразу, в которой утверждалось, что худшее в жизни человека — это утрата им здоровья, а вслед за этим — потеря состояния. Все остальное не имеет большого значения.

Конечно, это утверждение соответствует истине лишь наполовину, но как часто в жизни большинству из нас, и особенно женщинам, приходится жить полуправдой. Полное единение желаемого и того, чем мы можем обладать, так редко, что я с изумлением оглядываюсь на дни моей молодости, когда я ощущал или мне казалось, что ощущал, это единство.

Смысл ссылки на Батлера состоит в том, что в минуты горести или кажущегося невыносимым отчаяния я использовал его афоризм как фундамент, на котором возводил здание из сопоставимых ценностей: это следует первым, это — вторым.

Это то, чего не делаешь ты, Глория!…

Самое трудное в этом письме — отправить тебе вложенное послание, которое ты должна прочесть не откладывая (любовное письмо Зельды с признанием в привязанности к нему. — Э.Т.).

Ты прочла его? Как видишь, есть чувства, которые так же важны, как и наши с тобой, и которые существуют рядом с нами. В жизни поистине нет иного критерия для оценки, кроме чувства долга. Когда люди в чем-то запутываются, они, чтобы оправдать себя, создают некую защитную завесу, и лишь внезапный удар действительности, потрясение, по-видимому, заставляет их вновь судить о вещах здраво. Ты как-то бросила мне: «У тебя одна любовь — Зельда» (только ты произнесла «любовь» с явным пренебрежением). Да, я отдал ей свою молодость и все чистое, что было во мне, и это своего рода вклад, который так же реален, как мой талант, моя дочь, мои деньги, и его не перечеркивает такое же глубокое чувство, которое я испытывал к тебе.

Резкость этого письма достигнет своей цели, если, прочтя его, ты поймешь, что у меня есть жизнь помимо твоей, а это, в свою очередь, напомнит тебе о твоей жизни помимо меня. Я не хочу умалять твоих достоинств предположением, что все написанное следовало писать. Я лишь полагал, что, может быть, сказанное мною еще раз воскресит те старые истершиеся истины, которыми мы дышим: мы просто не имеем права, чтобы наша жизнь разлеталась на куски, как упавший на пол хрупкий фарфор.

Человек обязан быть благородным.

Чувство собственного превосходства основано на том, что человек ощущает себя благородным, бескорыстным, щедрым, справедливым, смелым, сострадательным и всепрощающим. Если ты не благороден, если ты утратил мерило ценностей, все эти качества оборачиваются против тебя, и тогда любовь превращается в грязь, а смелость приводит к гибели.

Скотт».

Лето для него прошло впустую. Одурманенный пивным хмелем, Фицджеральд просиживал над рукописями часами, не в силах завершить ни одного начатого произведения. Чувствовал он себя скверно. Ему приходилось принимать успокоительные таблетки, чтобы заснуть. Он переключился с люминала на амитал, потому что люминал вызывал чесотку. Потеряв аппетит, он лишь иногда проглатывал, словно лекарство, немного пищи. В сентябре, чтобы закончить рассказ, который у него никак не продвигался, оо стая налегать на спиртное.

Однажды они с Лаурой отправились на прогулку в Чимни Рок, откуда открывалась панорама на простиравшийся вдали горный хребет. Озеро Люэр серебрилось метрах в трехстах у них под ногами.

«Это место напоминает мне о смерти, — произнес Фицджеральд. — Да, да, ни о чем другом, кроме смерти. Эти огромные скалы, эти темнеющие вдали горы. Все это останется через миллионы лет, когда нас уже давно не будет в живых и мы все вернемся туда, откуда появились».

По дороге назад он пустился в рассуждения: «Быть в компании со мной — все равно что читать книгу. Вы все время что-то черпает от меня. Может быть, я слаб от рождения, быть может, я эгоист, но у меня сильная воля. Я не обладаю терпением, но уж если я чего-нибудь хочу, я действительно хочу этого. Я разрушаю людей. Я — часть происходящего разрушения». (Он постоянно возвращался к теме крушения — чьего-либо или своего собственного.)

«Алкоголь — это попытка уйти от жизни. Именно поэтому так много людей пьют сейчас. Мы переживаем Weltschmerz безвременье. Все люди с обостренным восприятием ощущают это. Старый порядок уходит, и мы задаем себе вопрос, что ожидает нас в новом, если он вообще что-нибудь несет с собой».

«Жизнь — одни страдания. Единственное, чего я хочу, — это чтобы она была сносной. Я привык оставаться наедине со своими мыслями, но вот уже в течение полутора лет я не знаю, что такое радость. Я слишком много и слишком долго страдал. Мне хотелось бы на время все вычеркнуть из жизни и ничего не чувствовать».

Спустя несколько дней после сообщения в газетах о смерти Теда Коя Фицджеральд сокрушался: «Тед Кой был моим идолом. Я боготворил его и описал в нескольких рассказах. Таких защитников теперь не сыскать! Какой это был игрок! И он умер от алкоголя. Все алкоголики умирают между тридцатью восемью и сорока восемью. Ему было сорок семь».

«Теперь, — продолжал он, — люди ни за что не позволят Ф. Скотту Фицджеральду вести себя как ему заблагорассудится. Года четыре назад издатель сказал бы: «Это же Фицджеральд. Что вы еще от него хотите? До тех пор, пока он пишет хорошо, какое мне дело до его выходок». Теперь они уже не были бы столь снисходительны, если бы я рассказал им о растраченном попусту лете».

«А через четыре года?» — поинтересовалась Лаура, предполагая, что дела пойдут на поправку. «К тому времени меня уже не будет, — ответил Фицджеральд. — Я буду там, где сейчас Тед Кой».

Ему не терпелось вернуться в Балтимор и находиться рядом со Скотти и Зельдой, но он решил прежде закончить рассказ. Шеф-повар «Гроув-парка», стремясь всячески поддержать Скотта, готовил для него вкусные подливы, которые он ел иногда с хлебом и картошкой. Если к этому добавить еще суп, то это было все, чем он питался.

Однажды Лаура, зайдя к Фицджеральду в номер, застала его в свитере, надетом поверх пижамы: он пытался, пропотев, изгнать остатки хмеля и в то же время продолжал прикладываться к бутылке джина.

«Посмотрите, — бессвязно пробормотал он, — у меня подрагивают на ногах мышцы. А сегодня утром я харкал кровью».

Когда Лаура предложила вызвать доктора, Фицджеральд запротестовал. Наконец врач все-таки появился и предписал ему лечь в больницу. В течение пяти дней, которые он провел там, побледневший, трясущийся и жалкий, он завершил рассказ.

После его возвращения в Балтимор Лаура получила от него бодрое письмо. Скотти прибыла, словно «богиня солнца… вся цветущая и излучающая тепло», и они провели счастливые минуты вместе, гуляя по вечерним темным улочкам города. Зельда чувствовала себя прекрасно и «выглядела почти так же, как и прежде. Какая прелесть сидеть с ней часами, когда она склоняет свою голову ко мне на плечо, и чувствовать, что я всегда был, даже сейчас, ближе ей, чем кто-либо другой на свете…».

«Мне нравится Балтимор больше, чем мне это казалось. Он воскрешает в памяти столько воспоминаний. Как приятно бросить взор вдоль улицы и увидеть своего прародителя (имелся в виду Фрэнсис Скотт Ки. — Э.Т.), знать, что здесь похоронен По и что многие мои предки прогуливались по старому городу, расположенному вдоль залива. Мое место здесь, где все кругом чистенько, весело, благопристойно и насквозь прогнило. Я совсем не против того, чтобы в скором времени обрести с Зельдой покой под одним из камней на старом кладбище. Эта мысль действительно доставляет мне удовольствие и абсолютно не наполняет меня грустью».

Но этот всплеск приподнятого настроения оказался мимолетным. Состояние здоровья Зельды ухудшалось, а качество произведений Скотта продолжало катастрофически падать. Его литературный агент Гарольд Обер испытывал трудности в поисках издателя, который бы согласился публиковать рассказы Фицджеральда за любую цену.

Обер стал его опорой еще в 1919 году, когда, будучи помощником Поля Рейнольдса, начал вести дела Фицджеральда. (В течение последующих двенадцати лет гонорар Фицджеральда за рассказ возрос в восемь раз.) Когда в 1928 году Обер покинул Рейнольдса, чтобы начать свое дело, Фицджеральд прислал ему телеграмму из-за границы со словами «БЕЗРАЗДЕЛЬНО ВАШ». Фицджеральд полюбил этого джентльмена старой школы с добрыми светло-голубыми глазами, застенчивой улыбкой и мягким голосом. Обер понимал в человеческой душе и в литературе больше, чем мог выразить словами. Когда приходилось вести переговоры с каким-нибудь издателем, иметь на своей стороне такого партнера из Нью-Хэмшпира было одно удовольствие.

Исполнение обязанностей агента Фицджеральда не обходилось для Обера без неприятных моментов, но все же он вспоминал о Скотте как об одном из самых предупредительных и серьезных авторов, с которыми ему пришлось иметь дело. Кроме того, Обер был благодарен Фицджеральду за то, что в пору открытия им собственной конторы (он это сделал на взятый взаймы капитал) Скотт, высокооплачиваемый в ту пору писатель, стал одним из его клиентов.

Обер всячески оказывал содействие Фицджеральду из чувства уважения и преданности. Как-то примерно в тот период Филипп Уайли заглянул к Оберу в контору, не предупредив его заранее о своем визите, и застал того стоящим у письменного стола с рукописью в руках. По щекам у него текли слезы.

«На, взгляни, — еле выговорил он, передавая Уайли грязный черновик с неразборчивой правкой. — Мне всегда было просто с пометками Скотта. Это конец рассказа, который я разбираю лишь вот до этого места. На последних шести страницах я вообще ничего не в силах понять. Скотт пил и раньше, но никогда не присылал мне рукописей, которых я не мог бы прочесть. Боюсь, что Скотт…» Он осекся.

Фицджеральд всегда стремился к совершенству, даже в мелочах, и Обер уважал его за это. Как-то Скотт признавался ему в письме: «Было бы бесполезно с моей стороны подгонять себя. Даже в 24, 28, 29, 30-м годах, когда я писал только рассказы, я не мог создать более 8-9 хороших вещей в год. Больше этого сделать просто невозможно. Все мои рассказы задуманы как романы, все они требуют особого настроя души, разного опыта. Беря в руки сработанный мною рассказ, читатели, если таковые окажутся, должны знать, что всякий раз их ожидает что-то новое не только по форме, но и по существу (было бы лучше, если бы я мог писать трафаретные рассказы, но у меня не поднимается рука)».

Однако в последние несколько месяцев Фицджеральд испытывал свой талант подобно игроку в рулетку, отчаянно делающему одну ставку за другой в надежде, что шарик попадет в выбранный им номер, и хоть какой-нибудь из рассказов найдет издателя. Поскольку они оказывались написанными все более небрежно, Обер был вынужден посылать их Скотту обратно на доработку.

Однажды, крайне нуждаясь в средствах, Фицджеральд, минуя Обера, отправил рассказ прямо в «Пост». Но журнал отклонил его. Обер отнесся к этому поступку довольно снисходительно, выразив лишь надежду, что Фицджеральд больше не сделает такого опрометчивого шага.

Причина неудач Фицджеральда частично заключалась в различии между мироощущением Фицджеральда и тем, чего ожидали от него издатели. Как в его состоянии мог он вкладывать душу в повести о юной любви? С начала 20-х годов, когда они выходили из-под его пера естественно, в нем произошли глубокие перемены. Требовалось время, чтобы привыкнуть к своему новому «я» и преодолеть преграду, мешавшую его новым чувствам вырваться наружу. В одну из ноябрьских ночей 1935 года он быстро упаковал вещи и сбежал в Хендерсонвилл, небольшой| городишко между Ашвиллом и Трионом, чтобы поразмыслить над тем, почему «у меня выработалась горестная склонность к печали, безрадостная склонность к безотрадности, роковая тяга к трагизму, то есть каким образом я отождествил себя с тем, что внушало мне ужас и сострадание». Питаясь двадцатицентовыми обедами и стирая сам белье в двухдолларовом номере отеля «Скай-лендз», он пишет эссе под названием «Крушение». По возвращении в Балтимор, «чтобы встретить Рождество или то, что от него осталось», он пишет еще два этюда в этом же духе.

Взятые все вместе, эти эссе представляют собой анализ его нервного и психологического распада. Что сталось с его прежним убеждением: «Если ты на что-то годен, ты должен подчинить течение жизни своей воле?» Он понял, что какое-то время полагался на ресурсы, духовные и материальные, которыми не обладал. Он осознал также свою зависимость от других: в интеллекте — от Уилсона, в художественном мастерстве — от Хемингуэя, в знании социальных отношений — от Мэрфи. Он позволил себе раствориться в жизни других людей. Отныне он отсечет за ненужностью это вечное самопожертвование, которое составляло часть его обаяния, более того, его таланта, ибо через отказ от себя он пришел к познанию других. Отныне он будет лишь писателем, отбросившим всяческие сантиметы, — совершенно немыслимая задача для человека его темперамента.

Своим непреднамеренным обнажением души и искренностью «Крушение» напоминало некоторых европейских авторов — Достоевского, Кьеркегора, Стриндберга. Фицджеральд пережил век джаза и запечатлел его в своих произведениях. Теперь он пожинал его плоды, сметенный волной отчаяния, которая последовала за ним.

С октября Фицджеральд жил со Скотти в «Кембридж Армз» на Чарлз-стрит, как раз напротив студенческого городка университета Гопкинса. В своей квартире на седьмом этаже он пытался работать, чтобы хоть как-то оплатить долги, но, по мере того как мир, в котором он обретался, сужался, ему с каждым днем мало что оставалось сказать. Одним из его лучших произведений того года явилось просто описание типичного для него дня ничем теперь не примечательной жизни.

Проснувшись светлым апрельским утром, он чувствует себя лучше, чем в последние несколько недель. После завтрака ложится на кушетку минут на пятнадцать, чтобы набраться сил перед тем, как приступить к работе. Покоя не давал рассказ для журнала, который стал настолько неправдоподобным к середине, что вот-вот был готов рассыпаться на куски. Сюжет походил на восхождение по бесконечной лестнице, в нем не содержалось ни одной свежей мысли. Герои, которые еще вчера могли заинтриговать, сегодня не подходили даже для дешевых поделок, обычно печатавшихся отдельными кусками в литературных газетах.

Мысль уносила его в далекие края, куда бы он хотел отправиться в путешествие, но для этого требовались силы и время, которых у него почти не осталось; а то, что еще теплилось в нем, надо было сохранить для работы. Просматривая рукопись, он подчеркивал красным карандашом лучшие параграфы. После того как машинистка перепечатывала их, «искромсанный» рассказ выбрасывался.

Расхаживая по комнате с сигаретой в руках, он разговаривал сам с собой.

— Зна-ачит, та-ак… (Раздумывая, Фицджеральд имел привычку растягивать слова.)

— Всле-ед за э-этим…

Чувствуя, что ни одна живая мысль не приходит ему в голову, он отправился в город, чтобы подышать свежим воздухом. Засунув в карман бутылку шампуня, он направился к знакомому парикмахеру, работавшему неподалеку в одном из отелей. Он терпеливо стоял на углу улицы, ожидая, пока зажжется зеленый свет, и с удивлением глядел на молодых людей, которые торопливо пересекали ее, казалось, абсолютно не замечая шумного движения. Он заботился теперь о своем здоровье так же, как ранее был к нему безрассуден.

С верхней площадки двухэтажного автобуса сквозь ветви деревьев, трущиеся о стекла окон, он увидел, как люди укатывали поле университетского стадиона, и ему в голову пришла идея рассказа. Он назовет его «Садовник» или «Трава прорастает». «Это будет история человека, который в течение многих лет следит за травяным покрытием на стадионе, где играют в регби; воспитывает сына, тот поступает в университет и начинает играть за университетскую команду. Сын умирает молодым, и старик идет работать на кладбище, где ухаживает за травой на могиле сына точно так же, как раньше ухаживал за ней на стадионе… Это будет просто заурядный рассказ для популярного журнала, который к тому же окажется легко написать. Однако многие сочтут его великолепным, потому что он трогателен, полон грусти и прост для понимания».

В городе вид одетых в яркие платья молодых девушек на какое-то мгновение пробуждает в нем острую любовь к жизни, стремление ни за что на свете не падать духом. В парикмахерской Скотт чувствует себя счастливым человеком, получая физическое наслаждение от движения сильных пальцев, массирующих его голову.

Постригшись, он выходит в зал и слышит звуки оркестра, которые доносятся из бара, расположенного в конце коридора. Ему невольно приходит мысль, что за прошедшие пять лет он танцевал раза два. Тем не менее в рецензии на недавно опубликованную им книгу говорилось о его пристрастии к ночным клубам. Там же по отношению к нему употреблялось слово «неутомимый». Что-то екнуло в нем, когда он прочел это, и, чувствуя, что у него на глаза навертываются слезы, он отвернулся. Это слово напомнило ему о начальном периоде, лет пятнадцать назад, когда критики приписывали его стилю «фатальную легкость», а он, словно невольник, корпел над каждым словом, чтобы не дать оснований для подобного утверждения.

Возвращаясь домой на автобусе, он замечает парочку, . уединившуюся на высоком постаменте памятника Лафайету. «Их уединенность пробудила в нем нежные чувства, и он знал, что как писатель-профессионал он найдет этой сцене применение, хотя бы в качестве контраста для его растущего одиночества и все более ощущаемой потребности перебрать и без того уже просеянное прошлое. Он нуждался в новых ощущениях…»

Прежде чем войти в дом, он взглянул на окна своей квартиры.

«Квартира известного писателя, — сказал он самому себе. — Интересно, что за чудесные книги выходят из-под его пера? Какое, должно быть, счастье иметь такой талант — просто садись за стол с карандашом в руках и бумагой, работай когда хочешь, иди куда тебе заблагорассудится».

Скотти еще не было дома.

Вышедшая из кухни служанка поинтересовалась, как он провел время.

«Чудесно, — ответил Фицджеральд. — Я покатался на роликовых коньках, сходил в кегельбан и завершил прогулку посещением турецкой бани».

Чувствуя усталость, он подумал, не прилечь ли ему минут на десять и посмотреть, может быть, за пару часов, которые оставались до ужина, ему придет в голову какая-нибудь идея.

Отрадой в его жизни была Скотти. Его выводила из себя свойственная ей импульсивность и вечный беспорядок в ее комнате, но он не мог не оценить «прилагаемых ею сознательных усилий, чтобы справиться со своим кипучим темпераментом». Он писал о ней серию рассказов, главной героиней которых была Гвен. Из четырех завершенных к тому времени было опубликовано лишь два. Подобно Гвен, Скотти была очаровала Джинджер Роджерс и Фредом Астером. Из песен ей особенно нравилась «Близость», о которой Фицджеральд с неодобрением отзывался: «Ближе некуда».

Чувство любви к Скотти и тревога за дочь, лишенную матери, побуждали его проявлять к ней чрезмерную строгость. Уезжая на несколько недель в Ашвилл в апреле, он оставил следующую записку для воспитательницы.

«Разрешать слушать радио или патефон не более получаса в школьные дни». «Никаких долгих пустых разговоров по телефону по вечерам».

«Никаких свиданий вечером с мальчиками, кроме как у нас в квартире в любые дни. Я не хочу, чтобы какой-нибудь 16-летний молодой человек разбился вместе с ней в машине, налетев на телеграфный столб. Правда, с юношами до 16 лет в Балтиморе таких случаев еще не происходило. Однако я не против вечеринок для пяти-шести молодых людей даже без сопровождения родителей, если они будут все вместе, точно укажут место встречи и вернутся домой к 10.30. Но это, конечно, только в выходные дни».

«Скотти совсем забывает французский, не занималась им почти целый год, если не считать чтения французских книг. Не могли бы вы найти для нее настоящую француженку. Наставница должна быть обязательно уроженкой Франции и иметь хорошее образование… Я не хочу, чтобы моя дочь учила французский в школе, которая ничего не дает и лишь внушает отвращение к языку. Ведь ей придется изучать его в колледже».

«Ни в коем случае не разрешать пользоваться губной помадой и не более получаса на бигуди в школьные дни. И без того уже бытует мнение, что девушки — одногодки Скотти обогнали свой возраст».

Теперь, когда к Скотти начали приходить в гости, друзья, она частенько стала испытывать неловкость за отца. И Фицджеральд уже не притворялся перед самими собой — он понимал, что бросить пить он не может. Он перепробовал все способы: не дотрагивался до вина вообще, постепенно сокращал объем выпитого, курил или сосал конфеты. Ничего не помогало. В июле 1936 года, отправив Скотти в летний лагерь, он переехал в Ашвилл, чтобы находиться поближе к Зельде, которая незадолго до этого была переведена в санаторий «Хайленд». Он пытался стойко переносить обрушившееся на него горе, но, как он писал Оскару Кальману, забота о ней представляла собой «пожизненное посвящение, и все мои друзья не смогут разубедить меня в том, что это мой первейший долг в жизни». В болезни Зельды появился новый симптом — увлечение религией. Она часто носила с собой Библию, опускалась на колени в любом месте, не обращая внимания на присутствие людей, и шептала слова молитв. Она отрастил волосы до плеч и одевалась как девочка в давно забытые платья 20-х годов. Когда она вместе со Скоттом появлялась в зале ресторана гостиницы «Гроув-парк», им нечего было сказать друг другу, но Скотт обнаруживал большое терпение и был очень предупредителен к ней, заказывая нравившиеся ей блюда.

Как-то они побывали в гостях у писательницы Маргарет Калкин Беннинг. Зельда вошла, словно Офелия, с букетом лилий, которые она нарвала по пути. По газону, раскинувшемуся перед домом Беннингов, Фицджеральд подвел ее к сложенной из камня ограде, за которой вдали простирались горы, и, обращаясь к ней, проговорил: «Ты моя сказочная принцесса, а я твой принц». В течение нескольких минут они трогательно и как-то неестественно повторяли эту фразу друг другу. Во время посещения Флиннов Зельда, обойдя всю комнату и потрогав все вещи, вдруг начала танцевать. Фицджеральд, подперев рукой подбородок, молча глядел на нее. На его лице застыла невыразимая грусть. Они любили друг друга, и, хотя теперь от былого чувства ничего не осталось, он продолжал любить ту прошлую любовь и не хотел с ней расставаться.

Из больницы Зельда присылала ему длинные теплые письма. Несмотря на подавленное состояние, она писала их лучше, чем большинство людей, будучи в здравом уме. Они дышали чистотой и искренностью.

Одно Фицджеральд послал Гарольду Оберу, чтобы тот мог понять «весь ужас мучительной и отдающейся болью в душе трагедии, которая продолжается вот уже более шести лет, с двумя короткими перерывами, внушавшими надежду… В этой безвыходной ситуации я хватаюсь за каждую нить, связывающую меня с нашей прошлой жизнью».

«Мой любимый, ненаглядный Скотт.

Мне так грустно от того, что я превратилась в ничто, пустую скорлупку. Мысль об усилиях, которые ты прилагаешь ради меня, о пережитых тобой мучениях ради этого «ничто» была бы невыносима любому, кроме разве что бездушной машины. Испытывай я сейчас хоть какие-нибудь чувства, они все бы слились в порыве благодарности к тебе и печали оттого, что от всей моей жизни у меня не осталось для тебя к концу нашего пути ни следа той любви и красоты, которой мы жили вначале.

Твоя доброта ко мне не знает пределов. Поэтому сейчас я могу сказать лишь одно — в моем сердце, во всей моей жизни не было более дорогого для меня существа, чем ты.

Ты помнишь розы в саду у Кении? Ты был так обходителен, называл меня «любимая», и я повторяла самой себе: «Он самый милый человек на свете». Для меня ты и сейчас остаешься таким же дорогим. Стена местами отсырела и покрылась мхом. Когда мы пересекали улицу, мы говорили о любви к югу. Я думала о юге, о том, что сроднилась с ним, о счастливом прошлом, которого у меня никогда не было. Ты уверял, что и тебе нравится этот славный край. Вдоль забора тянулась зеленая глициния, тени ее навевали прохладу, и мир казался таким старым.

Я хотела бы думать о чем-нибудь другом, но все остальные мысли слились в эту одновременно романтическую и грустную думу. Когда я сняла шляпу, мои волосы оказались мокрыми. Я находилась у себя дома, в безопасности, и ты радовался за меня и был так предупредителен. Нас не покидало ощущение счастья и радости на всем пути домой.

Теперь, когда нет уже больше ни радости, ни дома, когда не осталось даже никакого прошлого и никаких чувств, кроме тех, которые испытывал ты и в которых я могла бы найти утешение, как грустно сознавать, что, встречаясь, мы ощущаем горечь и отчуждение, которые пришли на смену глубокой нежности и радужным мечтам. (Ведь это твоя любимая тема.)

Я бы хотела, чтобы у тебя был домик с аллеями из роз и платаном во дворе, чтобы в полдень солнце играло на серебряном чайнике на столе. Скотти резвилась бы где-нибудь поблизости в белом платьице, словно девушка, сошедшая с картин Ренуара, а ты бы писал книги, много книг. А к чаю все так же подавали бы мед. Только не надо покупать дом в Гранчестере.

Я желаю тебе счастья. Если на свете существует справедливость, ты будешь счастлив. Впрочем, может быть, ты обретешь счастье, несмотря ни на что.

О, будь, будь, будь счастлив!

Я все равно люблю тебя, даже если уже ничего не осталось ни от меня, ни от любви, ни от жизни. Я люблю тебя».

В периоды депрессии Фицджеральд обычно нанимал приходящую медицинскую сестру, чтобы иметь кого-нибудь рядом. Вскоре после приезда в Ашвилл он отправился купаться с одной из медсестер, которая к тому же оказалась молодой и привлекательной, и, желая произвести на нее впечатление прыжками с вышки, сломал ключицу. На его правую руку, поднятую вверх словно в нацистском салюте, был наложен гипс, который в жаркую погоду вызывал невыносимый зуд. Когда перелом уже почти зажил, он, поскользнувшись в ванной, упал на пол. Пролежав без помощи на кафельном полу, Фицджеральд подхватил нечто похожее на артрит, и ему пришлось пробыть в постели еще пять недель.

Все это время Скотт пытался писать или, вернее, диктовать. Отклики на «Крушение», по крайней мере, создали у него впечатление, что его снова читают. Два издателя в надежде получить от него еще более откровенную исповедь предложили ему написать книгу на эту же тему, но друзья сочли, что он и без того совершил ошибку, зайдя в своих признаниях слишком далеко. «Черт бы тебя побрал, старина, — укорял его Дос Пассос. — И откуда у тебя находится время среди этого всеобщего столпотворения писать такую сентиментальную чепуху?… Мы переживаем дьявольски трагический период. Если ты желаешь и дальше катиться по наклонной плоскости — на то твоя воля. Но мне кажется, тебе следует написать об этом первоклассный роман (что ты, по всей вероятности, и сделаешь), а не размениваться по мелочам…»

Этот отзыв оказался еще сравнительно мягким. Больше всего Фицджеральда поразил отклик Хемингуэя.

После обмена мнениями о «Ночь нежна» их отношения продолжали оставаться натянутыми, хотя Хемингуэй и признавал, оглядываясь назад, что роман вышел лучше, чем он думал. Фицджеральд писал Перкинсу, что дружба с Хемингуэем — «одна из самых ярких страниц в моей жизни. Но я все же продолжаю считать, что таким отношениям когда-то приходит конец, хотя бы в силу присущего им чрезмерного накала. Поэтому не думаю, что мы с ним будем часто встречаться». По мнению Фицджеральда, последняя книга Хемингуэя «Зеленые холмы Африки» оказалась самым слабым его произведением. Когда он написал об этом Эрнесту, тот ответил, что рад отметить его неумение, как и прежде, отличить хорошую книгу от плохой. Вслед за этим Хемингуэй перешел на шутливый тон. В то время он жил в Ки-Уэсте и приглашал Фицджеральда отправиться с ним на Кубу, чтобы присутствовать при очередном перевороте на острове. Он предлагал Скотту приехать в любое время. Они выйдут в море на парусной лодке Хемингуэя, и у Скотта появится тема для хорошего рассказа. «Если на тебя действительно навалилась зеленая тоска, застрахуй себя на крупную сумму, а я позабочусь о том, чтобы ты не остался в живых… Я напишу чудесный некролог, из которого Малькольм Каули вырежет лучшие куски для «Нью рипаблик». Мы извлечем у тебя печенку и подарим ее Принстонскому музею, сердце передадим в отель «Плаза», одно легкое подарим Максу Перкинсу, а другое — Джорджу Хорасу Лоримеру (редактору «Пост». — Э.Т.). Маклишу мы поручим написать «Мистическую поэму» для католической школы (Ньюмена, если я не ошибаюсь?), где ты учился. Может быть, ты хочешь, чтобы «Мистическую поэму» написал я? Что ж, я подумаю…»

Отношение Фицджеральда к Хемингуэю ныне — признание его превосходства, некоторая зависть. Их соперничество походило на парусную гонку, и казалось, что Хемингуэй ее выиграл. Если Фицджеральда в этой гонке можно было сравнить с парусом, то в Хемингуэе было больше от киля, от придающего устойчивость судну груза. Вспоминая первый год их знакомства, Фицджеральд отмечал скупость Эрнеста на похвалы. Впрочем, он в какой-то степени ожидал этого от такого гордого и независимого человека, каким был Хемингуэй.

Когда Лаура Гутри спросила Фицджеральда, почему он никогда не получает писем от своего друга Хемингуэя, Фицджеральд ответил: «Мы смотрим на мир разными глазами. Поэтому наши пути разошлись».

Отношение Хемингуэя к Фицджеральду — смесь снисходительности и пренебрежения. После прочтения первой части «Крушения» Хемингуэй написал Перкинсу, что омерзительно читать это выставленное напоказ слюнтяйство. Писатель может быть трусом, но, по крайней мере, он должен оставаться писателем. Фицджеральд же из молодости перепрыгнул в старость, минуя зрелость. И все же Хемингуэю было не по себе, и он хотел как-то помочь другу.

Правда, его помощь после выхода второй части «Крушения» оказалась поистине своеобразной. В рассказе «Снега Килиманджаро», опубликованном в августе 1936 года, главный герой размышляет: «Богатые нагоняют тоску, они походят один на другого. К тому же они слишком много играют в бакгаммон и чрезмерно пьют. Он вспомнил беднягу Фицджеральда, его сентиментальное благоговение перед богачами и как тот однажды начал рассказ словами: «Очень богатые отличаются от нас с вами», и кто-то съязвил: «Конечно, у них больше денег». Но Скотт не понял шутки. В его представлении они были особой, окутанной ореолом романтики расой, и, когда он обнаружил, что заблуждался, это открытие подкосило его точно так же, как и все остальное».

Фицджеральда потрясла эта попытка, к тому же ненужная, публично поставить крест на его карьере — упоминать подлинное имя в художественном произведении не было никакой необходимости. По словам Джеймса Фаина, молодого журналиста, встречавшегося со Скоттом в тот период, «Хемингуэю было бы лучше ударить Фицджеральда по голове бейсбольной битой».

Фицджеральд делился пережитым с Перкинсом: «В письме к Эрнесту о рассказе я просил его в самых выдержанных выражениях не упоминать более моего имени в художественных произведениях… Я люблю Эрнеста, несмотря на все, что он говорит и делает. Но еще одна подобная выходка, и я присоединюсь к толпе его недоброжелателей…»

В последующих изданиях «Снегов Килиманджаро» «Скотт Фицджеральд» превратился в «Джулиана». Перкинс стал на сторону Фицджеральда. Его тоже возмутил поступок Хемингуэя. Правда, спустя несколько месяцев он писал Фицджеральду, что у Хемингуэя были благие намерения: Эрнест хотел лишь устроить «встряску» Скотту ради его же пользы. «Спасибо за добрые слова об Эрнесте, — благодарил Фицджеральд Перкинса. — И все же мне кажется, что его раскаяние неискренне».

К этому времени Фицджеральд пережил еще худшее унижение. Измена всегда следует по пятам за слабостью. Прочитав «Крушение», редактор «Нью-Йорк пост» задумал подготовить сенсационную статью к сорокалетию Фицджеральда. Не «разбитый ли он сосуд», который уже нельзя склеить? Не собирается ли выброситься из окна? За ответами на эти вопросы к Фицджеральду направился журналист Майкл Мок.

После предварительной разведки в окрестностях Балтимора Мок установил, что Фицджеральд находится в Ашвилле. С закованной в гипс рукой, одинокий, Фицджеральд пил еще больше и был абсолютно не в состоянии давать интервью. Но Мок стал убеждать его, говорил, что ради него проделал путь от самого Нью-Йорка, и рассыпался в комплиментах. Скотт принял его у себя в комнате. Одетый в светло-коричневый костюм с зеленоватым галстуком, он выглядел похудевшим, был бледен. Тем не менее вел он себя с Маком вежливо и много шутил. Во время интервью в комнату иногда заходила сестра, чтобы сделать ему укол. Мок пробыл в гостях у Фицджеральда несколько часов, и Скотт подумал, что интервью прошло удачно, пока не прочитал отчет о нем в «Нью-Йорк пост».

«Писатель-пророк послевоенных неврастеников, — говорилось в опубликованной на первой странице статье, — отметил вчера сорокалетие у себя в спальне в «Гроув-парк». Он провел этот день, как и все остальные, пытаясь вернуться с той стороны рая, из ада удрученности, где он корчится последние два года…

Его мучают боли после несчастного случая, который произошел с ним два месяца назад, когда он сломал себе ключицу, прыгая с пятиметровой вышки в воду. Но какую бы боль ни причинял ему этот перелом, не из-за нее он постоянно вскакивал с постели, нервно вышагивал по комнате, не она причина его трясущихся рук, подергиваний лица, на котором застыло жалкое выражение жестоко побитого ребенка. Не ею объяснялись также его частые визиты к комоду, в выдвижном ящике которого хранилась бутылка. Всякий раз, когда он наливал себе в мензурку, он бросал вопрошающий взгляд на медсестру: «Всего лишь один глоток?»

Пространная статья заканчивалась краткой характеристикой, которую Фицджеральд давал своему поколению:

«Некоторые стали маклерами и выбросились в окно. Другие выросли до банкиров и пустили себе пулю в лоб. Третьи устроились газетными репортерами, и лишь немногие превратились в преуспевающих писателей». Его лицо передернулось: «Преуспевающих писателей! — воскликнул он. — О боже! Преуспевающих писателей!»

Фицджеральд пытался покончить с собой. Он проглотил все содержимое флакона с морфием, но от этой сверхдозы его лишь вырвало. Постепенно гнев и отчаяние уступили место стыду: он скатился ниже некуда. Статья Мока побудила его взять себя в руки и в какой-то степени положила начало его новому творческому подъему.

Между тем денежные дела Фицджеральда находились в плачевном состоянии. Больной и подавленный, он мог создавать лишь небольшие зарисовки и не отличавшиеся глубиной мелкие рассказы, которые «Эсквайр», стремящийся утвердиться журнал, приобретал у него за 250 — 350 долларов. Скотт задолжал тысячи Оберу и «Скрибнерс» и исчерпал максимальную сумму, причитавшуюся ему по страховке. В первых числах сентября скончалась его мать, оставив состояние в 42 тысячи долларов, поделив между ним и его сестрой. После вычета всех долгов его доля составила 17 тысяч. В течение шести месяцев, пока еще решались наследственные дела, Оскар Кальман пришел Фицджеральду на помощь, ссудив крупную сумму.

В последние годы его юношеский бунт против матери несколько смягчился. Он все еще отзывался о ней как о «старой крестьянке» и иронизировал по поводу ее «величественного макания концов рукавов в кофе». И все же, несмотря ни на что, она обладала достоинством, «потрепанным великолепием», как выражался один из родственников ее мужа. Кроме того, Фицджеральд, по-видимому, понял, что в какой-то степени часть жизненной силы перешла к нему от нее. В ней было что-то от земли, что-то подсознательное, имевшее гораздо больше отношения к его творческой натуре, нежели пресыщенная утонченность отца. Последнее время Фицджеральд безвыездно жил в Балтиморе, а мать в Вашингтоне. В июне, когда с ней случился удар и он поместил ее в больницу, трагедия ее жизни неожиданно предстала перед ним во всей полноте.

«Было так грустно, — описывал он предшествовавшие ее кончине дни сестре, — забирать маму из отеля, ее единственного дома за последние пятнадцать лет, в больницу, где она умерла; перебирать все ее вещи — шлепанцы, корсет, в котором она выходила замуж, куклы Луизы, завернутые в мягкую бумагу (Луиза была одной из двух ее дочерей, умерших еще до рождения Фицджеральда. — Э.Т.), старые письма и сувениры, никому уже не нужные бумаги и незавершенные дневники. Все ее надежды, горести и разочарования так ни во что и не вылились, и она сама превратилась в бренное тело, от которого миру уже ничего не стало нужно.

У нас с мамой никогда не было ничего общего, кроме неукротимого упорства, но, когда я увидел эти мелочи, у меня все перевернулось внутри от сознания, какой несчастной она была из-за своего характера и как она до конца жизни цеплялась за безделушки, напоминавшие ей о минутах вырванного у жизни счастья. Я просто не мог выбросить ни одной вещи, даже ее коврик, и продолжаю хранить их».

Секретарша Фицджеральда вспоминала, что в ту осеннюю пору 1936 года он прилагал лихорадочные усилия, чтобы писать, испытывая страх перед мыслью об утрате им таланта. Медсестре, по ее словам, стоило немалых трудов уговорить его поесть. Войдя как-то в его слабо освещенную комнату, она застала его лежащим на кровати и разговаривающим с самим собой: «Скотт, что с тобой станет?» Уставясь в потолок, он отвечал: «Одному богу ведомо». Он был склонен иногда сетовать на судьбу, но все же оценивал свою жизнь беспристрастно и возлагал всю вину за свое теперешнее состояние единственно на себя.

Полагая, что встреча с одной из его почитательниц приободрит его, Перкинс попросил Марджери Киннан Роллингс, работавшую в то время над «Сверстниками» недалеко от Ашвилла, повидаться с ним. Когда в октябре они встретились и пообедали в его спальне — он все еще находился в кровати, страдая от артрита, — она написала Перкинсу полную надежды записку.

«Макс, мы чудесно провели время. Я не только не была подавлена, во и получила истинное наслаждение от общения с ним, впрочем, как, думаю, и он. Он нервничает ужасно, но даже попросил медсестру убрать виски из комнаты и теперь употребляет лишь иногда шерри и столовое вино. Мы наговорились вдоволь. Прочитав статью в «Нью-Йорк пост», он хотел отправиться в Нью-Йорк и избить… Мока, но затем понял неразумность затеи особенно сейчас, когда у него рука в гипсе. Статья, конечно, причинила ему ужасную боль. Он выслушал жалостливую болтовню Мока, проникся к нему полным доверием, глубоко откликнулся на многое из того, что тот наговорил ему, возможно придумав о своих неладах с женой; и вообще Скотт разоткровенничался больше, чем следовало бы. Но он стойко пережил эту историю, без излишней обиды и горечи. Он отнесся также с большой терпимостью и великодушием, чем это, думаю, сделала бы на его месте я, к неуместному выпаду Хемингуэя в «Снегах Килиманджаро»…

Он особенно обижается на Хемингуэя за то, что тот назвал его «исписавшимся». Из всего сказанного мне совершенно ясно, что сам он отнюдь не считает себя таковым…

Его глубокая неудовлетворенность и разочарование — во многом результат его взглядов: от жизни нельзя требовать вечного совершенства и великолепия, к чему, честно говоря, он стремится. …Мне кажется, Вам не следует беспокоиться о его состоянии. Споткнувшись, он набил себе шишку, выругался и даже вгорячах сплюнул (с кем из нас этого не бывает в той или иной форме). Но стоит ему успокоиться, и он снова вернется к перу и бумаге».

В этот тягостный период Скотти была единственным существом, ради которого, по его мнению, стояло жить и бороться. «Достаточно одного взгляда на нее, — с отеческой гордостью писал Фицджеральд Оскару Кальману, — чтобы понять, как много еще у меня осталось в жизни». В это время она училась в школе Этель Уолкер и обнаруживала литературные наклонности. Фицджеральд пытался отговорить ее от занятий литературой, побуждая обратить больше внимания на технические предметы, которые ей плохо давались. Если она станет писательницей — чего, как он надеялся, не случится, — он хотел, чтобы это произошло помимо ее воли, а не в результате занятий исключительно литературой.

На рождественские каникулы он устроил в ее честь пышный бал в Балтиморе. Празднество должно было состояться в отеле «Бельведер», и Фицджеральд невероятно серьезно готовил программу вечера вместе с моей матерью и еще двумя помощниками. Правда, в письме Скотти он разыгрывал ее: «Я решил пригласить шарманщика, какого-нибудь итальянца с обезьянкой. Думаю, дети останутся страшно довольны. Разве в 16-17 лет им много надо? Проделки мартышки, полагаю, их премило позабавят. Твоя идея пригласить на бал джаз совсем меня не привлекает. Вместо этого в соседнем зале я посажу оркестр из старичков, и время от времени ты сможешь приглашать потанцевать туда избранных друзей». Когда начался бал, Фицджеральд был трезв, но вскоре зачастил в бар, и те, кто понял причину его отлучек, притворялись, будто ничего не замечают. Он не шумел и не задирался, но глаза его потускнели, походка стала нетвердой… Что еще хуже — он стал настойчиво приглашать на танцы девушек, а они или смущались, или испуганно смотрели на него, в то время как другие хихикали за его спиной.

Еще до окончания ее каникул он оказался в больнице, где наконец осознал весь ужас своего положения. Он ненавидел себя за то, что унизил Скотти перед ее друзьями, за то, что прошедший год был самым непродуктивным после 1926 года, когда он растратил весь гонорар за право постановки фильма по «Гэтсби» на поездку на Ривьеру. Он устал от бесцельного блуждания по жизни и хотел снова окунуться в ее гущу. Но чтобы получить работу в Голливуде, что, как ему казалось, было бы единственным средством выплатить постоянно накапливающиеся долги, он должен был совсем отказаться от спиртного. И он приложил к этому максимум усилий. С помощью врача в Трионе, где он провел зиму и весну 1937 года, он вообще перестал прикасаться к вину.

В то время как Обер вел переговоры о контракте для него в Голливуде, он жил незаметной жизнью в номере на верхнем этаже отеля «Оук холл», стремясь ничем не скомпрометировать себя. Он вновь часто встречался с Флиннами, которые незадолго до этого построили себе дом в охотничьем заповеднике к северу от Триона. После обеда они совершали прогулку по аллее, засаженной кустами жасмина, кизила, сирени и глициний. Из окна дома Флиннов открывался величественный вид на горы. На вечерах, устраиваемых Флиннами, Фицджеральд был вежлив, но замкнут. Он становился самим собой, как в старые добрые времена, лишь в кафе «Мисселдайн», расположенном на склоне холма недалеко от отеля, где вместе с Флиннами и еще несколькими знакомыми часто сиживал за молочным коктейлем или чашкой кофе. Однажды Фицджеральд быстро набросал на бумажной салфетке несколько строк, ставших вскоре их застольной песней, которую они напевали на мелодию «Танненбаума».

О «Мисселдайн», о «Мисселдайн»,
Тебя мы не забудем,
Банана вкус с жующих уст
Не удалим покуда.

Помадок вид хандру сразит —
Ведь в них блаженство рая;
И, в пляс пустясь, споем хоть раз
Мы славу «Мисеелдайну».

Струзерс Берт, которого Фицджеральд описал в первом варианте «По эту сторону рая», вспоминал о Фицджеральде, которого он встретил той весной. «Вместе с женой мы обедали на террасе… совершенно неожиданно из сумерек, словно мотылек на свет, появился Скотт. В разговорах о том о сем мы не заметили времени и засиделись допоздна. Взошла луна, листья кизила напоминали ниспадающий каскадами водопад, то здесь, то там вспыхивали светлячки… Мы с женой были поражены. Скотт не притрагивался к вину, был очень любезен, скромен, серьезен и все так же остроумен».

Фицджеральд начал смотреть на свое крушение со стороны. Сперва он с такой тщательностью описал выдуманную им болезнь в романе «Ночь нежна», а затем сам превратился в настоящего калеку. «В последнее время в моей жизни все безнадежно перепуталось, — объяснял он свое состояние Оскару Кальману, — и самое главное, я не стремился исправить положение. Мне было на все совершенно наплевать». Он прибавил восемь килограммов и чувствовал, что силы возвращаются к нему. И все же он не мог создать рассказ, который нашей бы издателя. Он начал было уже с опаской подумывать о том, что дорога в Голливуд ему закрыта, но как раз в этот момент Оберу удалось подписать для него контракт на шесть месяцев с МГМ на тысячу долларов в неделю. Будущее вновь распахивало перед ним двери.


Далее: глава 16


Оригинальный текст: Chapter 15 from Scott Fitzgerald by Andrew Turnbull.


Яндекс.Метрика