Ф. Скотт Фицджеральд
Прекрасные и проклятые


Книга 1
Глава 2: Портрет сирены


Женские ножки | Беспокойство | Прекрасная Дама | Разочарование | Поклонение | Пропащие люди!


Месяц спустя на Нью-Йорк с хрустом свалились холода, неся с собой ноябрь, три важных футбольных матча и частое мелькание мехов на Пятой авеню. Еще они принесли с собой в город чувство некоторой напряженности, подспудного волнения. Каждое утро в почте Энтони попадались приглашения. Три дюжины добродетельных особей женского пола из высшего слоя общества заявляли если не об открытом желании, то о способности рожать детей для трех дюжин миллионеров. Пять дюжин добродетельных самок из слоя пониже объявляли не только о своей способности, но и, в придачу к этому, об огромном и неукротимом влечении к тем же самым первым трем дюжинам молодых людей, которые, естественным образом, были приглашены на каждый из девяноста шести приемов, куда приглашались также друзья семей молодых леди, друзья по колледжу, просто знакомые и желающие попытать счастья молодые чужаки. Двигаясь дальше, заметим, что был еще и третий эшелон — с окраин города, из Ньюарка и джерсийских пригородов, вплоть до сурового Коннектикута и незавидных мест Лонг-Айленда. Были, несомненно, и последующие, вплоть до самых городских низов: от Риверсайда до Бронкса иудеек выводили в еврейское общество присмотреть себе молодого, идущего в гору брокера или ювелира, с перспективой на кошерное бракосочетание; ирландские девушки, получив наконец на это разрешение, бросали взгляды на молодых политиков из Таммени-Холл, благочестивых предпринимателей и успевших подрасти хористов.

И, само собой, этот заразный дух предвкушения охватил весь город; даже рабочие девушки — бедные простушки, пакующие мыло на фабриках и торгующие галантереей в огромных универмагах, мечтали, что, может быть, в этой горячке повального зимнего сватовства им тоже удастся заполучить вожделенного мужчину; так неискусный в своем ремесле карманник считает, что в суматохе карнавальной толчеи ему повезет больше, чем обычно. И задымили над городом трубы, и повыветрилась вонь подземки. Актрисы вышли в новых пьесах, в издательствах вышли новые книги. Кэстлы вышли с новым танцем. Вышли новые расписания поездов с новыми ошибками вместо старых, к которым обладатели сезонок уже успели привыкнуть…

Город выдавал все, на что был способен!

Однажды, двигаясь под серо-стальным небом по Пятьдесят второй улице, Энтони, меньше всего ожидая этого, столкнулся с Ричардом Кэрэмелом, который только что вышел из парикмахерской отеля «Манхэттен». День выдался холодный, первый по-настоящему холодный день, и на Кэрэмеле было отороченное смушкой, длиной до колен пальто, одно из тех, в которых с незапамятных времен ходит рабочий люд на Среднем Западе, и которые совсем недавно получили одобрение высокой молы. Его мягкая шляпа была сдержанно коричневых тонов, а под ней, подобно самоцветному топазу, пламенел его ясный глаз. Он радостно кинулся к Энтони и, скорее из желания согреться, чем от игривого настроения, принялся хлопать его по плечам и, после непременною рукопожатия, разразился следующей речью:

— Черт, морозно, ей-богу. А я работал весь день как проклятый, в комнате выстыло так, что я подумал: не схватить бы воспаление легких. Чертова хозяйка решила сэкономить на угле. Поднялась только после того, как я полчаса орал на лестнице. Начала объяснять, что и как. Господи! Сначала чуть с ума меня не свела, потом я вдруг подумал, что из нее вышел бы неплохой персонаж, и стал записывать ее словечки, но так, чтобы она не заметила: как будто просто что-то пишу…

Он схватил Энтони за руку и принялся довольно энергично тащить его по Мэдисон-авеню.

— Куда это мы?

— Так, прогуляемся.

— Какого черта? — воспротивился Энтони.

Они остановились и уставились друг на друга. Энтони стало интересно, не сделалось ли от мороза его собственное лицо таким же отталкивающим, как и у Дика. Нос у того был сизый, выпуклый лоб — голубой, а непарные желтоватые глаза покраснели и слезились. Секунду постояв так, они вновь пустились в путь.

— Прекрасно работается, — воодушевленно говорил Дик, обращаясь прямо к тротуару. — Но хотя бы время от времени нужно появляться на людях. — Он посмотрел на Энтони, как бы извиняясь и прося поддержки. — Иногда необходимо выговориться. Полагаю, что очень немногие из людей хоть изредка на полном серьезе думают, то есть садятся, начинают размышлять и в итоге приходят к какой-то идее. У меня это лучше всего получается во время писания или разговора. Важно с чего-то начать… ну, знаешь, начать что-то отстаивать, противоречить. Как ты считаешь?

Энтони пробормотал что-то и мягко высвободил руку.

— Тебя я тащить еще могу, но вот это пальто…

— То есть, я хочу сказать, — сосредоточенно продолжал Дик Кэрэмел, — что на бумаге уже твой первый абзац содержит идею, которую ты хочешь уничтожить или, наоборот, развить. В разговоре ты должен учитывать последний тезис собеседника, но когда ты просто размышляешь, хм… твои идеи следуют одна за одной, словно картинки в волшебном фонаре, каждая ведет за собой другую.

Они миновали Пятьдесят пятую улицу и немного замедлили шаг. Оба закурили и теперь выдыхали в воздух пышные клубы дыма, смешанного с морозным паром.

— Давай зайдем в «Плазу» и возьмем по эггногу, — предложил Энтони. — Тебе не повредит. Воздух выгонит чертов никотин из твоих легких. Идем, идем… И можешь всю дорогу рассказывать про свою книгу.

— Могу и не рассказывать, если тебе надоело. Нечего мне одолжения делать. — Слова поспешно и беспорядочно выкувыркивались из него, лицо непроизвольно кривилось, хотя он очень старался сделать вид, что ему все равно. Энтони пришлось протестовать:

— Ну что ты! Мне совсем не надоело!

— У меня есть кузина, — начал Дик, но Энтони прервал его, раскинув руки и с преувеличенным восторгом восклицая:

— Что за погода, а? Мне как будто десять лет! То есть, я хочу сказать, она заставляет меня чувствовать, как я должно быть чувствовал себя в десятилетнем возрасте. Потрясающе! Господи, я — то властелин мира, то — его посмешище! Сегодня мир мой, и все в нем удивительно легко. Даже Небытие.

— У меня кузина живет в «Плаза» Замечательная девушка. Можем зайти. Она тут каждую зиму бывает, с родителями… во всяком случае, в последнее время.

— Не знал, что у тебя в Нью-Йорке есть кузины.

— Ее зовут Глория. Она из Канзас-сити. Мамаша у нее практикующая билфистка, отец — человек вполне заурядный, но джентльмен до мозга костей.

— А как в литературном плане? Интересный материал?

— Они стараются. Папаша только и делает, что рассказывает мне, как встретил на улице замечательного героя для романа. А то примется разглагольствовать о каком-нибудь своем идиоте-приятеле и в заключение обязательно сообщит: «Вот это характер! Находка для автора. Почему бы тебе его не описать? Всем будет интересно». Или начнет живописать набившее всем оскомину место, вроде Японии или Парижа, и скажет: «А напиши-ка ты новеллу об этих краях! Прекрасное место действия».

— Ну, а что насчет девушки? — небрежно поинтересовался Энтони. — Глория… Глория, как ее?..

— Гилберт. Да ты наверняка о ней слышал. Не пропускает ни одного танцевального вечера, да и вообще особа известная.

— Кажется, что-то слышал.

— Она симпатичная. Прямо красавица.

Они дошли до Пятидесятой улицы и повернули к Пятой авеню.

— Вообще-то говоря, я не интересуюсь молодыми девушками, — сказал Энтони, делая суровое лицо.

Вообще-то говоря, это была неправда. Хотя он и считал, что среднестатистическая дебютантка только тем и занята, что думает и болтает о тех необъятных возможностях, каковые общество рассыплет перед ней в следующую же минуту, его живо интересовали все девушки, которые могли иметь хоть какой-то капитал со своей внешности.

— Да, Глория чертовски мила… и умом не блещет.

Энтони насмешливо фыркнул.

— Хочешь сказать, что о литературе с ней не поболтаешь?

— Вовсе не хочу.

— Брось, Дик, всем известно, что ты считаешь признаком женского ума. Тебе нужна этакая серьезная молодая особа, которая сидела бы с тобой в углу и откровенничала о жизни. Из тех, что до шестнадцати лет с угрюмыми лицами спорят, можно ли целоваться с мальчиками и прилично ли первокурснику пить пиво.

Ричард Кэрэмел был оскорблен. Его хмурое, искривленное усмешкой лицо, сделалось похожим на мятую бумагу.

— Нет, — начал он, но Энтони безжалостно перебил:

— Да! Те, которые и сейчас сидят по углам и делятся мнениями о последнем скандинавском Данте, появившемся в английских переводах.

Дик повернулся к нему; все лицо его как-то странно осело, а вопрос прозвучал почти мольбой.

— Да что с вами такое? И ты, и Мори… Порой вы говорите со мной так, будто я недоумок.

Энтони был смущен, но, кроме этого, ему было холодно и слегка неуютно, поэтому он решил ретироваться наступая.

— Дело тут не в твоих мозгах, Дик.

— Да уж конечно в них, — сердито отозвался Дик. — Что ты хочешь сказать? Почему дело не в мозгах?

— Может быть, ты просто слишком много знаешь для того, чтоб толково все это описать?

— Как это можно слишком много знать?

— Я вполне могу представить себе человека, — настаивал Энтони, — который знает гораздо больше, чем в состоянии выразить. Ну вот, как я. Представь, например, что у меня жизненный опыт богаче твоего, а таланта меньше. Это вряд ли подвигло бы меня к писательству. У тебя же, наоборот, хватает воды, чтоб наполнить ведро, и ведро достаточно большое, чтоб вместить эту воду.

— Что-то я тебя не понимаю, — пожаловался Дик унылым тоном. Не на шутку озадаченный, он, казалось, весь еще больше взъерошился. Он пристально смотрел на Энтони, загородив при этом дорогу прохожим, которые бросали на него возмущенно-свирепые взгляды.

— Я просто хочу сказать, что талант подобный Уэллсу может вмешать в себя ум Спенсера. А таланту поскромнее лучше всего оперировать соразмерными ему идеями. Чем уже ты сможешь взглянуть на предмет, тем интереснее его опишешь.

Не в силах оценить всю едкость критики, вложенной в эти ремарки, Дик тяжело задумался. А Энтони продолжал с той легкостью, которая временами просто истекала из него; темные глаза сияли на узком лице, подбородок задрался, голос вознесся, все его физическое существо росло как на дрожжах.

— Скажем, я горд, здравомыслящ и мудр — этакий афинянин среди греков. И все же меня может постичь неудача там, где человек более скромных достоинств добьется успеха. Он может подстроиться, приукрасить, поддать патетики, подать надежду. А вот этот гипотетический «я» окажется слишком гордым, чтоб подстраиваться, слишком здравомыслящим, чтоб восторгаться, слишком развитым, чтоб верить в утопии, слишком греком, чтоб приукрашивать.

— Значит, ты не считаешь, что художник творит из собственного ума?

— Нет. Он движется вперед, улучшая, если может, то, что считает своим стилем, выбирая из собственных интерпретаций окружающего то, что составляет его материал. Но, в конечном итоге, каждый писатель пишет потому, что таков способ его существования. И не говори мне, что ты сторонник всех этих измышлений о «Божественной функции Художника».

— Я не привык даже считать себя художником.

— Дик, — сказал Энтони, меняя тон. — Я хочу попросить у тебя прошения.

— За что?

— Да за всю эту болтовню. Мне, честно, очень стыдно. Я ведь говорил это так — просто, чтоб порисоваться.

Успокаиваясь, Дик кивнул в ответ.

— Я всегда знал, что, в сущности, ты филистер.

Были уже хрусткие сумерки, когда они, укрывшись за белым фасадом отеля «Плаза», не спеша смаковали густопенную желтизну эггногов. Энтони поглядывал на своего спутника. Нос и чело Ричарда Кэрэмела медленно обретали свою естественную пигментацию: первый терял красноту, синева покидана второе. Глянув в зеркало. Энтони порадовался тому, что цвета его собственной кожи не изменили себе. Напротив, легкий румянец зажегся на его щеках. Ему даже почудилось, что никогда еще он так хорошо не выглядел.

— Мне достаточно, — сказал Дик тоном спортсмена на тренировке. — Я хочу подняться наверх и повидать Гилбертов. Ты со мной?

— Ну, можно, вообще-то… Если ты не отдашь меня на растерзание родителям, а сам не уединишься где-нибудь в углу с Дорой.

— Она не Дора — Глория.

Портье сообщил об их приходе по телефону. Поднявшись на десятый этаж, они прошли извилистым коридором и постучали в номер 1088. Дверь открыла дама средних лет — сама миссис Гилберт.

— Как вы поживаете? — осведомилась она на том вежливо-американском языке, который принят между светскими дамами. — Ужа-асно рада вас видеть.

Торопливые междометия Дика и затем:

— Мистер Пэтч? Ну входите же, ваши пальто оставьте здесь. — Она указала на стул и сменила тональность па заискивающий смешок, перенасыщенный придыханиями. — Это просто прекрасно. Прекрасно. Ричард, ну почему вы так долго не были у нас?.. нет!.. нет! — Восклицания служили отчасти ответами на неуклюжие оправдания Дика, отчасти средством заполнить пустоты. — Ну, садитесь же и расскажите, чем вы занимаетесь.

Потом наступил черед ходить туда-сюда по комнате, выслушивать дежурные фразы и отвечать не менее дежурными, стоять столбом и с наивозможнейшим изяществом кивать, вновь и вновь расточать беспомощно-глупые улыбки, постоянно спрашивая себя: сядет ли она когда-нибудь; наконец благодарно опуститься в кресло и внимать приятной беседе.

— Полагаю, потому что вы были заняты. А почему бы и нет? — несколько двусмысленно улыбнулась миссис Гилберт. Это «а почему бы и нет?» она использовала, чтоб уравновешивать свои наиболее шаткие сентенции. В ее арсенале было еще два подобных балансира: «по крайней мере, мне так кажется» и «ясно, как Божий день». Чередование этой триады придавало любому ее замечанию вид широкого жизненного обобщения; словно она, исчислив все причины, наконец тыкала пальцем в самую главную.

Лицо Ричарда Кэрэмела, отметил Энтони, приобрело вполне нормальный вид. Лоб и щеки сделались телесного цвета, и нос перестал выделяться на общем фоне. Племянник уставился на тетку своим ярко-желтым глазом с тем пронзительным и преувеличенным вниманием, каким молодые мужчины привычно одаривают всех женщин, которые уже не могут возбудить их интереса.

— А вы тоже писатель, мистер Пэтч?.. Ничего, может быть, всем нам достанется местечко в лучах Ричардовой славы. — Фразу сопроводил легкий смешок, начало которому положила сама миссис Гилберт.

— Глории нет дома, — объявила она, словно некую аксиому, из которой намеревалась вывести далеко идущие следствия. — Где-то танцует. Все время куда-то бежит, ни минуты покоя. Я ей говорю, я не представляю, как она это выдерживает. А она танцует все вечера напролет; иногда мне кажется, что она решила довести себя до полного истощения. Ее отца это очень беспокоит.

Она по очереди одарила улыбкой обоих. Они улыбнулись в ответ.

И тут до Энтони дошло, что вся она была составлена из последовательности полукружий и парабол, наподобие тех стандартных фигур, которые смекалистые парни ухитряются изображать с помощью набора символов на пишущей машинке: голова, руки, бюст, бедра, ноги и даже лодыжки представляли собой изумительный ряд сопряженных друг с другом округлостей. Вся она была ухоженная и чистая, с волосами искусственного густо-седого цвета; крупное лицо, на котором слегка терялись подвыцветшие голубые глаза, было украшено едва заметными белесыми усиками.

— Я всегда говорю, — заметила она, обращаясь к Энтони, — что у Ричарда очень древняя душа.

В наступившей неловкой паузе Энтони вдруг придумал каламбур насчет того, что Дик «очень древен и дик».

— У нас ведь у всех души разного возраста, — продолжала миссис Гилберт, вся сияя, — по крайней мере, я так считаю.

— Вполне возможно, — согласился Энтони, делая вид, что ему небезразлична столь плодотворная идея. Голос хозяйки взбурлил.

— У Глории очень молодая, безответственная душа… как, впрочем, и все остальное. У нее абсолютно нет чувства ответственности.

— Но это ей так идет, тетя Кэтрин, — любезно отозвался Ричард. — Чувство ответственности только портило бы ее. Она для него слишком хороша.

— Не знаю, — призналась миссис Гилберт. — Я вижу только то, что она все время кула-то несется, несется…

Однако возможность перейти к обсуждению недостатков Глории так и не осуществилась в полной мере; повернулась дверная ручка, и приоткрывшаяся дверь впустила мистера Гилберта.

Это был невысокий человек с крохотным белым облачком усов, которое помещалось под его ничем не примечательным носом. Он уже достиг той стадии, на которой ценность человека как существа социального приближается к нулю или становится величиной даже слегка отрицательной. Его переполняли идеи, которыми общество отбредило уже лет двадцать назад, а ум прокладывал свой шаткий, анемичный путь в свете передовиц утренних газет. После окончания небольшого, но весьма строгих правил университета где-то на Западе, он занялся производством целлулоида и так как дело это требовало лишь минимальной степени развития ума, именно той, какой он и обладал, то несколько лет дела шли хорошо — почти до 1911 года, пока он не перестал заключать с кинофирмами контракты, предпочитая верить им на слово. В 1912 году кинопромышленность решила «проглотить» его, но в тот раз ему удалось удержаться на самом, можно сказать, кончике ее языка. А сейчас он был одним из управляющих Объединенной Средне-Западной Компании Киноматериалов, проводя ежегодно шесть месяцев в Нью-Йорке, а остальное время в Канзас-Сити и Сент-Луисе. При этом он беззаветно верил, что лучшие времена не за горами, в это же верила его жена, и в это же верила дочь.

Он не одобрял поведения Глории: она поздно возвращалась домой, никогда толком не ела, в жизни ее царила полнейшая неразбериха; как-то он попытался сказать ей об этом, но получил ответ в таких выражениях, о существовании которых в ее лексиконе даже не подозревал. С женой было легче. После пятнадцати лет непрерывной партизанской войны он все же одержал верх. Это была схватка тупого оптимизма с тупостью организованной, и победу ему не в последнюю очередь обеспечило переходящее в некое новое качество бесконечное количество «да», которыми он мог отравить любой разговор.

— Да, да, да, да, — мог говорить он, — да, да, да, да. Минуточку. Да, это было лето — дайте вспомнить — девяносто первого или девяносто второго… Да, да, да, да…

Пятнадцать лет этих «да» добили миссис Гилберт. Еще пятнадцать лет беспрерывного неутвердительного утверждения, сопровождаемого щелчками, которыми сбивался пепел с тридцати двух тысяч сигар, просто раздавили ее морально. И вот этому самому мужу она сделала последнюю уступку, которая возможна в супружеской жизни, уступку более фатальную, более невозместимую, чем самое согласие на жизнь с ним — она стала слушать его. Она убеждала себя, что просто годы сделали ее терпимей — на самом деле они уничтожили и ту небольшую долю мужества, которое у нее когда-то было. Она представила Энтони мужу.

— Это мистер Пэтч, — сказала она.

Старый и молодой коснулись один другого; рука у мистера Гилберта была мягкая, сношенная до рыхлой податливости выжатого грейпфрута. Потом сердечными приветствиями обменялись муж и жена — он сообщил ей, что на улице похолодало, рассказал, что ходил к газетному киоску на Сорок четвертой улице за канзасской газетой. Вернуться намеревался на автобусе, но посчитал, что слишком холодно — да, да, да, да, — слишком холодно.

Миссис Гилберт восхитилась его мужеством в схватке с рассвирепевшей атмосферой, что сразу придало всему приключению романтическую окраску.

— Ты просто герой! — восклицала она умиленно. — Просто герой! Я ни за что бы не вышла на улицу.

Мистер Гилберт с поистине мужским бесстрастием проигнорировал обожание, которое возбудил в своей супруге. Он повернулся к молодым людям и с победоносным видом подкинул им для обсуждения тот же предмет. Ричард Кэрэмел был призван вспомнить «ноябрь в Канзасе». Едва лишь тема была вброшена, как ею тут же завладел сам темодатель и принялся неистово обкатывать, членить и развивать, чем напрочь лишил разговор последней живости.

Для начала был выдвинут незыблемый тезис о том, что дни где-то там были жаркие, зато ночи — просто прекрасны, потом они вычислили точное расстояние по никому не известной железной дороге между двумя пунктами, названия которых нечаянно упомянул Дик. Не отрывая усердного взгляда от мистера Гилберта, Энтони начал впадать в забытье, однако через минуту туда же ворвался улыбчивый голос миссис Гилберт:

— Мне кажется, что холод здесь какой-то более въедливый. Он словно вгрызается вам в самые кости.

В силу того, что это же замечание, в надлежащей мере уснащенное «да», уже вертелось на языке у мистера Гилберта, его нельзя было винить за внезапную смену темы.

— А где Глория?

— Должна быть с минуты на минуту.

— Вы знакомы с моей дочерью, мистер..?

— Не имел удовольствия, но часто слышал о ней от Дика.

— Они ведь с Ричардом двоюродные брат и сестра.

— Да? — Энтони выдавил из себя улыбку. С непривычки бывать в обществе старших по возрасту у него уже сводило губы от чрезмерных проявлений радости. Конечно, было так приятно узнать, что Дик и Глория — брат и сестра. Но в следующую минуту ему удалось обменяться отчаянным взглядом с приятелем.

Ричард Кэрэмел выразил опасение, что им пора уходить.

Миссис Гилберт была ужасно огорчена.

Мистер Гилберт счел это весьма прискорбным.

Миссис Гилберт развила идею дальше, доведя до того, что она в любом случае была рада их видеть, пусть даже им удалось здесь обнаружить только пожилую даму, которая слишком стара, чтоб флиртовать с ними. Энтони с Диком эта задорная шутка, по всей видимости, так пришлась по вкусу, что они дружно посмеялись целый трехчетвертной такт.

Но ведь они зайдут еще?

— Да, обязательно.

Глория будет просто ужасно расстроена!

— До свидания…

— До свидания…

Улыбки!

Улыбки!

Хлоп!

Двое безутешных молодых людей идут по коридору десятого этажа отеля «Плаза» по направлению к лифту.

Женские ножки

За легкой насмешливостью, очаровательной непринужденностью и беспечностью Мори Нобла скрывалась поразительная, непреклонная и весьма зрелая целеустремленность. Он намеревался, как решил еще в колледже, посвятить три года путешествиям, три года напропалую веселиться, а потом, как можно скорее, сделаться невероятно богатым.

Три года путешествий были позади. Он осваивал земной шар пытливо и основательно, исключая всякую спонтанность — просто Бэдекер в человеческом облике; в ком-либо другом это могло бы показаться неоправданным педантизмом, но в данном случае лишь сообщало предприятию некую загадочную целенаправленность и глубокий смысл, как будто Мори Нобл был предназначен стать неким Антихристом, обреченным исходить вдоль и поперек всю Землю, узреть все эти миллиарды человеческих существ, которые размножались на ней, чтобы убить и оплакать друг друга.

Вернувшись в Америку, он с той же неукоснительной целеустремленностью кинулся на поиски увеселений. Он, который никогда прежде не выпивал за раз больше двух-трех коктейлей или пинты вина, приучал себя пить так, словно учился греческому языку, словно уверовал в то, что, подобно греческому, пьянство способно стать ключом к целому миру новых ощущений, неизведанных психических состояний, свежих реакций на горе и радость.

Стиль его жизни доставлял обильную пишу для эзотерических домыслов. Он занимал три комнаты в холостяцкой квартире на Сорок четвертой улице, но там его редко можно было застать. Телефонистке были даны весьма настоятельные указания никого с ним не соединять, пока желающий не назовет себя по имени. Вдобавок к этому, ей был вручен список из полудюжины персон, для которых его никогда не было дома, и примерно такого же количества людей, для кого он был дома всегда.

Первыми в последнем списке значились Энтони Пэтч и Ричард Кэрэмел.

Мать Мори жила в Филадельфии у его женатого брата, и на выходные он обычно отправлялся туда, так что бредя однажды субботним вечером в крайне унылом настроении по стылым улицам, Энтони заглянул в Молтон Армз и был очень рад обнаружить, что мистер Нобл дома.

Его настроение поднималось, обгоняя быстро движущийся лифт. Было так хорошо, так чертовски прекрасно, что уже вот-вот он будет разговаривать с Мори, который будет равно счастлив видеть его. Они будут смотреть друг на друга, едва скрывая глубокую приязнь во взгляде, маскируя ее ласковой насмешкой. Летом можно бы куда-нибудь пойти вместе и, расстегнув воротнички, неспешно посасывая из высоких стаканов «Том Коллинз», расслабленно наблюдать неназойливо-ленивое представление в каком-нибудь истомленном августовской жарой кабаре. Но сейчас на улице был холод, из-за углов высоких зданий несло резким ветром, и где-то совсем рядом маячил декабрь; тем более приятно провести вечер в уютном свете лампы за парой стаканчиков «Бушмилла» или за рюмкой «Гранд маринера», который приготовит Мори, среди покойно мерцающих корешков книг, словно орнаментом крывших стены комнаты, вместе с излучающим божественную незыблемость Мори, похожим на огромного кота, свернувшегося в любимом кресле.

Добрался! Комната сомкнулась вокруг Энтони, обволокла его теплом. А могучее сияние всепобеждающего ума, темперамент, почти восточный в своей бесстрастности, согрели мятущуюся душу, доставили Энтони блаженство, сравнимое лишь с тем, что может дать глупая женщина. Нужно или все понимать — или принимать на веру. Богоподобный, тигроподобный Мори заполнил собой все пространство. Ветры снаружи утихли; медные подсвечники на каминной полке мерцали словно свечи пред алтарем.

— Ты почему сегодня не уехал? — Энтони раскинулся на податливой софе, упершись локтями в подушки.

— Только час назад вернулся домой. Чаепитие подзатянулось, да еще танцы. Вот и опоздал на поезд в Филадельфию.

— С чего бы это ему так затянуться? — поинтересовался Энтони.

— Сам не понимаю. А у тебя что?

— Джеральдина. Работает билетершей у Китса. Я тебе о ней рассказывал.

— Поздравляю!

— Нанесла мне визит около трех и пробыла до пяти. Странное существо, но мне чем-то нравится. Кроме того, вызывающе глупа.

Мори хранил молчание.

— Может, это дико звучит, — продолжал Энтони, — но там, где дело касается меня, и вообще, насколько я знаю, Джеральдина — образец добродетели.

Он знал ее около месяца, эту девушку с неописуемыми замашками ребенка, которому не сидится на месте. Кто-то случайно свел их, она показалась ему забавной, понравились и целомудренные, почти неощутимые поцелуи, которыми она одарила его на третий вечер, когда они ехали в такси через Центральный парк. Из близких у нес числились только какие-то призрачные дядя и тетка, с которыми она делила квартиру где-то в лабиринте сотых улиц. С ней было хорошо, она была компанейская, и действовала на Энтони успокаивающе. А большего он в ней и не искал — и не из моральных соображений, а из боязни, что могущие возникнуть при этом осложнения нарушат крепнущую безмятежность его существования.

— У нее есть два коронных номера, — рассказывал он Мори. — Во-первых, любит завешивать глаза волосами, а потом отдувает их; во-вторых, когда кто-нибудь высказывает нечто такое, что «не по зубам» ее уму, она изрекает: «Да ты бальноой!» Я просто балдею от этого. Сижу с ней часами, даже самому становится интересно, какие еще маниакальные симптомы она откопает в моем воображении.

Мори пошевелился в кресле и заговорил:

— Замечательно, как человек может жить в такой сложно устроенной цивилизации и почти ничего в ней не понимать. Видимо, такая женщина воспринимает мироздание как вещь в высшей степени обыденную. Ей чуждо абсолютно все — от влияния идей Руссо до складывания цен на ее собственный обед. Она просто перенесена сюда из эпохи стрел и луков и вот теперь в амуниции лучника принуждена участвовать в дуэли на пистолетах. Можно вообще отбросить исторический фон, она и не заметит.

— Вот бы нашему Ричарду написать о ней.

— Брось, Энтони, ты же сам понимаешь, что о ней не стоит писать.

— Точно так же, как и о всех прочих, — отозвался тот, позевывая.

— Знаешь, я сегодня поймал себя на том, что верю в будущее Дика. Если он будет черпать вдохновение из жизни, а не из искусства, станет верить людям, а не идеям, он будет нормально развиваться и, я уверен, из него получится большой писатель.

— И я склонен думать, что доказательством обращения к жизни может служить черная записная книжка, которая у него появилась.

Энтони приподнялся на локте и с воодушевлением продолжил:

— Да, он старается идти к жизни. Как и все авторы, кроме самых никудышных; но, в конечном счете, большинство из них все же довольствуется уже пережеванной пищей. Сюжет и характер могут быть взяты из жизни, но интерпретирует их писатель обычно в понятиях, взятых из последней прочитанной им книги. Встречает он, предположим, морского капитана, и тот кажется ему оригинальным персонажем. Но, по сути, смотрит он лишь на сходство этого капитана с последним «морским волком», созданным воображением Данэ, или кто там еще пишет о капитанах? Поэтому он уже знает как изобразить этого моряка на бумаге. Дик, конечно, в состоянии описать какой-нибудь очевидно колоритный, уже освоенный литературой характер, но вот сумеет ли он точно передать характер собственной сестры?

И на последующие полчаса они углубились в литературу.

— Классической, — размышлял Энтони, — можно считать любую пользующуюся успехом книгу, которая будет вызывать интерес следующей эпохи или поколения. Тогда она уже незыблема, как стиль в архитектуре или мебели. Взамен просто модности она приобретает художественную ценность…

Еще через некоторое время интерес к избранной теме иссяк. Ибо в нем у обоих молодых людей не было ничего особенно конкретного. Они просто любили обобщать. Энтони недавно открыл для себя Сэмуэля Батлера и считал скороспелые афоризмы из его записных книжек квинтэссенцией литературной критики. Мори, сверявший все движения своего зрелого интеллекта с тщательно выверенной схемой жизни, казался более мудрым из двоих, и все же в главном их умственное содержание ничем особенным, похоже, не различалось.

От литературы их снова снесло к превратностям дня прожитого.

— И кто же устраивал чаепитие?

— Семья Аберкромби.

— А почему ты задержался? Встретил сладенькую дебютантку?

— В общем-то, да.

— На самом деле? — голос Энтони удивленно возвысился.

— Строго говоря, она не дебютантка. Говорила, что выезжать начала две зимы назад в Канзас-сити.

— И засиделась?

— Нет, — отозвался Мори, словно ожидавший этого вопроса. — Думаю, ей это грозит в последнюю очередь. Не знаю почему, но там она казалась самой молодой.

— Ну, не так уж она молода, если из-за нее ты опоздал на поезд.

— И все же. Прелестный ребенок.

Энтони язвительно хмыкнул.

— Мори, ты впадаешь в детство. Что значит «прелестный»?

Мори озадаченно уставился в пространство.

— Ну, я не могу описать ее точно. Скажу только, что она прекрасна. В ней… столько живости. И все время жевала желатиновые лепешки.

— Что?

— Это что-то вроде невинного порока. Такая, знаешь, нервная… Сказала, что всегда во время чаепитий жует эти лепешки, потому что ей не хватает движения.

— Что же еще было предметом вашей беседы?.. Бергсон? Билфизм? Аморален ли уанстеп?

Мори оставался невозмутим, шерсть его, казалось, была податлива во всех направлениях.

— Мы на самом деле говорили о билфизме. Кажется, у нее мать билфистка. Хотя, в основном, разговаривали о ногах.

Энтони просто зашелся от веселья.

— Боже мой! О чьих ногах?

— О ее ногах. Она мне столько о них рассказывала. Словно они — что-то вроде редкостной безделушки. Мне так захотелось посмотреть.

— Так она что, танцовщица?

— Нет, насколько я понял, она — кузина Дика.

Энтони так резко сел, что подушка, на которую он опирался, встала торчком и, словно живое существо, спрыгнула на пол.

— А зовут ее Глория Гилберт? — воскликнул он.

— Да. Не правда ли она великолепна?

— Вот уж не знаю… но, судя по тупости ее отца…

— Ну, — весьма решительно и убежденно перебил его Мори, — семья ее может быть уныла, как профессиональные плакальщики, но сама она, по-моему, не лишена оригинальности и значительности. С виду — завзятая обожательница танцевальных вечеров в Йеле, а на самом деле нечто совсем иное.

— Давай, давай, — подзадорил его Энтони. — Как только Дик поведал мне, что у нее ни капли мозгов в голове, я тут же понял, что на самом деле, должно быть, симпатичная девушка.

— Он так и сказал?

— Клянусь тебе, — Энтони вновь рассмеялся коротким фыркающим смешком.

— Ну, то что он подразумевает под женскими мозгами…

— Нам хорошо известно, — нетерпеливо перебил Энтони. — Болтовню разных клуш, которые питают себя, в основном, газетными утками.

— Вот именно. Вроде тех, кто верит либо в то, что ежегодное падение нравов в стране — это просто прекрасно, либо в то, что это весьма зловещий признак. Либо пенсне, либо строит из себя что-то. А эта девушка просто болтала о ногах. Еще она о коже говорила — о собственной. Всегда о своем. Она рассказывала мне, до какого состояния хотела бы загореть летом и насколько обычно приближается к этому идеалу.

— И ты сидел, очарованный ее грудным голосом?

— Ничего подобного — ее загаром! Я тоже начал думать о загаре. Стал вспоминать какого оттенка я достиг, когда загорал последний раз два года назад. Обычно я очень хорошо загораю. До цвета бронзы, если я правильно помню.

Энтони опять откинулся на подушки и затрясся от смеха.

— Мори!.. Да она не на шутку зацепила тебя! Спасатель, Мори Коннектикутский. Человек — мускатный орех. Это просто потрясающе! Наследница бежит с береговым охранником, очарованная его роскошной пигментацией! Впоследствии оказывается, что в его род замешалась тасманийская кровь.

Мори вздохнул, поднялся и, подойдя к окну, отодвинул штору.

— Снег пошел.

Энтони, все еще посмеиваясь про себя, ничего не ответил.

— Опять зима, — голос Мори едва долетал от окна. — Мы стареем, Энтони. Боже, мне уже двадцать семь! Три года — и тридцать, а потом я стану тем, что студенты последнего курса называют «пожилой мужчина».

Какое-то время Энтони не отзывался.

— Да, ты уже старик, Мори, — наконец согласился он. — Налицо первые признаки беспорядочного и угрожающе быстрого старения — провел полдня, болтая о загаре и женских ножках.

Мори, внезапным и резким движением отшвырнул штору.

— Идиот! — вскричал он. — И это я слышу от тебя! Вот я сижу перед тобой, мой юный Энтони, и точно так же буду сидеть еще лет тридцать или больше, наблюдая, как мимо, влекомые вечным движением, пляша и распевая, любя и ненавидя друг друга, проносятся весельчаки вроде тебя, Дика да Глории Гилберт. А меня задевает лишь то, что меня уже ничто на свете не задевает. Я буду сидеть, и будет падать снег… Эх, записать бы все это Кэрэмелу!.. Придет еще одна зима, мне будет тридцать, а вы все втроем будете скакать вокруг меня в своем вечном движении и петь. А после того, как все вы уже скроетесь из глаз, я буду подсказывать сюжеты новым Дикам, выслушивать циничные монологи о радостях и горестях новых Энтони… да, и естественно, рассуждать с новыми Глориями о загаре всех грядущих лет.

В камине вдруг ярко вспыхнул огонь. Мори отошел от окна, разгреб кочергой головешки и бросил на решетку новое полено. Потом он вернулся в свое кресло и остатки его речи почти растворились в треске разгорающегося дерева, уже начавшего плеваться красновато-желтыми язычками пламени.

— В конце концов, Энтони, ведь это ты у нас молод и романтичен. И ты все время боишься, что кто-то вторгнется в твою жизнь, нарушит твой покой. А я все время вновь и вновь пытаюсь сдвинуться с места, в тысячный раз бегу куда глаза глядят, но всегда остаюсь лишь самим собой. Ничто… абсолютно ничто не трогает меня.

— И все же, — пробормотал он после новой долгой паузы, — что-то было в этой малышке с ее дурацким загаром. Что-то непостижимо древнее. Как я.

Беспокойство

Энтони сонно повернулся на кровати и уперся взглядом в равнодушное, иссеченное тенью частого оконного переплета, солнечное пятно на стеганом одеяле. Комната полнилась утром. Резная тумба в углу, древний и непостижимый шкаф высились как темные символы незыблемой косности материи, только ковер казался бренным и манящим для его бренных ног. Да еще Баундс, ужасно неподобающий в своем мягком воротничке, был словно создан из субстанции столь же зыбкой, как и облачко пара, которое он выдыхал. Он стоял рядом с кроватью, руки его все еще были протянуты к тому месту верхнего одеяла, за которое он дергал, невозмутимые темно-карие глаза устремлены на хозяина.

— Уаух, — пробормотал полусонный бог. — Эхо хы, Ваух?

— Да, это я, сэр.

Энтони повел головой, с усилием разлепил веки и победоносно моргнул.

— Баундс.

— Да, сэр.

— А не могли бы вы… Йео… о… хо-хо, Господи. — Неудержимая зевота растащила челюсти Энтони, и содержимое его мозгов слиплось в плотный бессмысленный ком. Он начал сначала.

— Не могли бы вы часам к четырем сервировать стол для чая с сэндвичами?

— Да, сэр.

Энтони ощутил леденящий недостаток вдохновения.

— Несколько сэндвичей, — повторил он беспомощно, — да, несколько сэндвичей с сыром, можно еще со студнем… ну, цыплята, оливки, я думаю. О завтраке не беспокойтесь.

Напряжение творческого акта было слишком велико. Он устало закрыл глаза, позволил голове скатиться, куда ей хотелось, и расслабил те мышцы, которые уже успел напрячь. Откуда-то из самой глубины сознания прокрался пока еще смутный, но неотступный призрак вчерашней ночи; на сей раз он предстал в виде бесконечного разговора с Ричардом Кэрэмелом, который явился к нему часов в двенадцать. Они выпили четыре бутылки пива, заедая сухими хлебными корками, и все это — пока Энтони слушал первую часть «Демона-любовника».

…Сквозь бездны молчания к нему пробивался голос. Энтони не мог понять о чем он — сон смыкался вокруг него, пеленал своими складками, проникал во все щели сознания.

Он пробудился внезапно, на собственном слове.

— Что?

— На сколько брать, сэр? — Это был все еще Баундс, стоявший терпеливо и столбообразно в ногах кровати, Баундс, которому приходилось делить свои хорошие манеры на троих хозяев.

— На сколько чего?

— Я полагаю, сэр, мне следует знать, сколько персон будет присутствовать. Тогда мне легче будет определиться с сэндвичами, сэр.

— Двое, — сонно пробормотал Энтони, — леди и джентльмен.

Баундс сказал: «Благодарю вас, сэр» и удалился, унося с собой ошеломительно непристойный мягкий воротничок, в полной мере унизительный для всех троих его господ, хотя, по чести, каждому полагалась только треть.

Не так чтобы очень вскоре после этого Энтони встал и облачил свою стройную, не лишенную приятности фигуру в коричнево-голубой с молочным отливом халат. С последним зевком он отправился в ванную и, включив свет над туалетным столиком (в его ванной не было окон), принялся без особого энтузиазма разглядывать свое отражение в зеркале. Жалкое видение, подумалось ему; именно так он обычно думал по утрам — со сна его лицо бывало неестественно бледным. Он закурил, просмотрел несколько писем и утреннюю «Трибюн».

Часом позже, выбритый и одетый, он сидел за своим письменным столом, рассматривая небольшой клочок бумаги, который извлек из собственного бумажника. Тот весь был испещрен малораборчивыми резолюциями: «Встретиться с мистером Хоулендом в пять. Подстричься. Позаботиться о счете от Риверса. Зайти в книжный».

…Ниже последней значилось: «Денег в банке 690 д. (зачеркнуто), 612 д. (зачеркнуто), 607 д.».

И наконец, в самом низу, торопливыми каракулями: «Дик и Глория Гилберт на чай».

Эта строчка доставила ему явное удовлетворение. День, представлявшийся похожим на медузу, бесформенный и бесхребетный, приобрел вдруг скелет мезозойского ящера. Уверенно, даже весело, он устремлялся к своей кульминации, как должно быть в хорошей пьесе, как подобало нормальному дню. Но Энтони уже страшил момент, когда хребет дня будет сломан, когда он уже встретит эту девушку, поговорит с ней, а потом, проводив ее смех поклоном, ему останется лишь вернуться к унылым остаткам чая в чашках, к твердеющей черствости недоеденных сэндвичей.

Существование Энтони становилось все более бесцветным. Он постоянно это чувствовал и когда начинал об этом думать, то сознавал, что началось все это после разговора с Мори Ноблом примерно месяц назад. Нелепо было думать, что столь откровенное в своей самодостаточности чувство растрачивания впустую собственного времени могло угнетать его, но нельзя было отрицать и того факта, что недели три назад некий непрошенный всплеск поклонения бывшим кумирам погнал его в публичную библиотеку, где он по карточке Ричарда Кэрэмела набрал с полдюжины книг по итальянскому Возрождению. То, что книги эти нетронутой кучей лежали на его столе с тех самых пор, как он принес их, и ежедневно увеличивали долг библиотеке на двенадцать центов, никак не уменьшало серьезности их показаний. Это были одетые в коленкор и сафьян свидетели его отступничества. Было и несколько часов острой, удивившей его самого паники.

Главным оправданием его образа жизни был конечно Довод о Ее Бессмысленности. Советниками и министрами, пажами и сквайрами, дворецкими и лакеями это великого властелина были тысячи книжных корешков, матово поблескивавших на папках, эта квартира, и все те деньги, которые получит Энтони, когда старик, живущий вверх по реке, задохнется в последнем приступе морализаторства. От мира, чреватого настырностью дебютанток и глупостью неисчислимых Джеральдин, он был, слава Богу, избавлен, — ему, скорее, следовало бы подражать кошачьей невозмутимости Мори и гордо нести на себе высокую мудрость неисчислимых поколений.

Но выше и против всего этого располагалось нечто такое, к чему его сознание относилось как к утомительному комплексу; мозг постоянно анализировал, но оно, хоть и втиснутое в рамки логики и отважно попираемое ногами, все же погнало его сквозь обмякшую слякоть конца ноября в библиотеку, в которой не было ни одной из самых нужных ему книг. Однако анализировать Энтони глубже, чем он сам себе позволял, едва ли позволительно и нам, потому что глубже будут одни лишь предположения. Он обнаружил в себе растущий ужас перед одиночеством. Даже мысль обедать одному пугала его; он предпочитал обедать с людьми, к которым испытывал отвращение. Процесс передвижения в пространстве, который раньше просто очаровывал его, сделался в конце концов непереносим, стал чем-то вроде цветовой игры, лишенной телесного воплощения, призрачной охотой за тенью собственной мечты.

«Если я по сути своей ни на что не способен, — думал он, — значит, мой удел — просто работать, работать как все другие». Ему не давала покоя мысль, что, по большому счету, он — поверхностная посредственность, лишенная к тому же уравновешенности Мори и энтузиазма Дика. Казалось трагедией совсем ничего не хотеть — ведь все же чего-то, чего-то он хотел. Иногда, как бы во вспышке прозрения, он понимал, что это было — некий путь надежды, который должен привести его к тому, что мыслилось как неизбежная и зловещая старость.

После нескольких коктейлей и завтрака в университетском клубе Энтони почувствовал себя лучше. Он встретил двух сокурсников из Гарварда, и по контрасту с серой тяжеловесностью их повествований его собственная жизнь обрела некоторую красочность. Оба были женаты, и пока пили кофе, один, поощряемый откровенными ухмылками другого, живописал некое свое внебрачное похождение. Оба они, думал Энтони, были мистерами Гилбертами в зародыше; в ближайшие двадцать лет количество их «да» учетверится, душевный состав окончательно скособочится и станут они просто изношенным и изломанным машинным хламом, псевдомудрым и лишенным всякой ценности, выпестованным до полнейшей дебильности женщинами, которых сами же исковеркали.

Нет, в нем было нечто большее, даже теперь, когда он, закончив обед, шел по устланному ковром коридору, направляясь всего-навсего в туалет, и остановился у окна, чтоб бросить взгляд на вызывающую раздражение улицу. Он был Энтони Пэтч, блестящий, великолепный наследник многих поколений и многих людей. Теперь это был его мир, а та полновесная ирония, которой он страстно желал, была уже на подходе.

С мальчишеской запальчивостью он рассматривал себя как некую силу на этой земле; с помощью дедовых денег он мог бы выстроить собственный пьедестал и воздвигнуться на нем подобно Талейрану или лорду Веруламу. Утонченность и ясность его ума, многосторонняя развитость интеллекта, достигшие полной зрелости и направляемые некой целью, которая вот-вот должна была возникнуть, обеспечили бы ему широкий выбор конкретных действий. Но, наталкиваясь на этот не слишком веселый выбор, мечта его меркла: он пытался представить себя в Конгрессе, роющимся в подстилке этого невообразимого свинарника вместе с узколобыми свиноподобными субъектами, изображения которых ему нередко доводилось видеть в утренних газетах, среди этих славных ревнителей людского братства, пытающихся представить достоянием нации идеи достойные старшеклассника захудалой школы! Пигмеи с прописными амбициями, мечтающие посредством собственной посредственности вознестись над массой таких же посредственностей прямо в унылые и бесславные небеса, с которых управляют людьми — и лучшие из них, эта дюжина расчетливых дельцов на самой вершине, эгоистичных и бесстыдных, призванных слить этот хор снобов и пройдох в величественный своим несогласием хвалебный гимн, составленный из путаных бредней о богатстве как награде за добродетель, богатстве как доказательстве порочности и бесконечных восхвалений Господа, Конституции и Скалистых гор! Лорд Верулам! Талейран!

А дома опять навалилась серость. Догорели выпитые коктейли, он сделался сонливым, отуманенным, склонным к угрюмости. Он — лорд Верулам! Сама мысль об этом была горька. Энтони Пэтч, без послужного списка, лишенный мужества, лишенный силы даже радоваться правде, когда она являлась ему. Да он был просто претенциозный дурак, строящий замки из винных паров, вяло и потаенно сожалея среди этого занятия о крушении своего жалкого худосочного идеализма. Он так долго, с таким утонченным вкусом украшал свою душу, что теперь опять захотелось старой вульгарной ерунды. Ему казалось, что он опустел, в нем не было ничего, как в выпитой до дна бутылке…

У дверей загудел зуммер. Энтони вскочил и поднес трубку к уху. Послышался голос Ричарда Кэрэмела, высокопарный и дурашливый:

— Представляем мисс Глорию Гилберт.

Прекрасная Дама

— Как поживаете? — говорил он, улыбаясь и распахивая дверь. Дик поклонился.

— Глория, это Энтони.

— Тоже мне! — воскликнула она, протягивая маленькую руку в перчатке.

Под меховой шубкой на ней было голубовато-серое платье с белым кружевным воротничком, тесно облегавшим шею.

— Разрешите ваши вещи.

Энтони подставил руки, и в них свалился ком бурого меха.

— Благодарю.

— Что ты о ней думаешь, Энтони? — вопрошал Ричард Кэрэмел с варварской прямотой. — Разве не хороша?

— Умен! — нетерпеливо воскликнула девушка, ничем не показывая смущения.

Она была просто ослепительна — вся светилась; с одного взгляда просто невозможно было постичь всей ее красоты. Ее божественно прелестные волосы казались вызывающе-яркими среди зимней бледности комнаты.

Энтони подошел к лампе и жестом фокусника превратил ее стеклянный гриб в облачко оранжевого сияния. Оживший в очаге огонь принялся лизать медную решетку для дров…

— Я — просто кусок льда, — беззаботно вещала Глория, оглядывая комнату глазами тончайшего прозрачно-голубого оттенка. — Какой милый огонек! А мы нашли место, где можно стоять на железной решетке, оттуда несет теплым воздухом, но Дик не захотел меня ждать. Я ему сказала, чтоб шел один, а мне и так хорошо.

В ее словах не было ничего особенного. Она говорила без всякого усилия, казалось, для собственного удовольствия. Энтони, сидя на краешке дивана, изучал на фоне яркого пятна лампы ее профиль; исключительную правильность линии носа и верхней губы, подбородок со слабым намеком на решительность, чудесно посаженный на не слишком длинной шее. На фотографиях она, должно быть, выглядела этаким эталоном красоты, лишенным всякой живости, но сияние ее волос и щек, горевших сейчас несказанно нежным румянцем, делало ее самым живым человеком из всех, кого ему доводилось видеть.

— …Думаю, у вас самое лучшее имя, — говорила она, все еще, похоже, для себя; взгляд ее, секунду задержавшись на нем, скользнул дальше, к итальянским бра в виде желтых светящихся черепашек, аккуратно развешанным по стенам, к рядам книг, потом обратился к кузену. — Энтони Пэтч. Только лицо у вас должно быть длинное и узкое, как у лошади, и сами вы должны быть в лохмотьях.

Ну, это все касается только Пэтча. А как должен выглядеть Энтони?

— Вы и выглядите как Энтони, — заверила она вполне серьезно, но он считал, что она едва ли успела разглядеть его. — Довольно величественно, — продолжала она, — и торжественно.

Энтони позволил себе смущенную улыбку.

— Только я люблю созвучные имена, — продолжала она, — все, кроме моего. Мое какое-то слишком пышное. Зато я знала двух девушек по фамилии Джинкс, — и только подумайте, что их звали бы как-то иначе — Джуди Джинкс и Джерри Джинкс. Не слабо, правда? Вы что-то против имеете? — Ее детский рот уже приоткрылся в ожидании возражений.

— В следующем поколении, — предположил Дик, — всех будут звать Питер или Барбара, потому что сейчас все хоть чем-нибудь интересные литературные персонажи носят эти имена.

Энтони продолжил пророчество.

— И конечно — Глэдис и Элинор. Украсив последнее поколение героинь и находясь у всех в фаворе, эти имена достанутся следующему поколению продавщиц…

— Вытеснив Эллу и Стэллу, — перебил его Дик.

— И Перл вместе с Джуэл, — от всего сердца добавила Глория, — а также Эрл и Эльмер, и Минни.

— А потом приду я, — заметил Дик, — и подняв позабытое имя Джуэл, дам его какой-нибудь необычной и привлекательной героине и оно опять начнет свою карьеру.

Ее голос, подхватывая нить разговора, принимался виться вокруг него на слегка повышенных тонах, отмечая концы предложений насмешливой интонацией, словно защищаясь этим от попыток перебить себя, и временами прерывался мрачноватым смешком. Дик рассказал, что слугу Энтони зовут Баундс — ей это показалось чудесным! Потом Дик придумал несмешной каламбур насчет того, что Баундс за плату обслуживает Заплату. По этому поводу она сказала, что если есть на свете вещь худшая, чем каламбур, так это человек, который старается уязвить творца его хотя бы насмешливо-неодобрительным взглядом.

— А откуда вы? — поинтересовался Энтони, хотя прекрасно знал. Но ее красота расслабляюще действовала на его мозги.

— Канзас-сити, Миссури.

— Ее выслали оттуда как раз когда там запретили продажу сигарет.

— Запретили продажу сигарет? Вижу в этом руку моего святого деда.

— Он же, по-моему, реформатор, или что-то в этом роде.

— Да, и мне стыдно за него.

— Мне тоже, — призналась она. — Ненавижу реформаторов, в особенности тех, которые пытаются реформировать меня.

— И много таких?

— Страшное количество. «Глория, если будешь так много курить, испортишь цвет лица!» «Глория, почему бы тебе не выйти замуж и не угомониться?»

Энтони был с ней всецело согласен, но ему стало интересно — у кого это хватало безрассудства говорить такое Глории?

— И наконец, — продолжала она, — все эти тайные реформаторы, которые вам же рассказывают жуткие сплетни о вас, не забывая упомянуть, как они вас всегда защищают.

А он наконец разглядел, что глаза у нее были серые, очень спокойные и холодные, и когда взгляд их останавливался на нем, Энтони понимал слова Мори о том, как молода и стара она могла быть одновременно. О себе она говорила как прекрасный ветреный ребенок, и замечания ее о собственных пристрастиях были искренни и неожиданны.

— Должен признаться, — серьезным тоном начал Энтони. — Даже я слышал кое-что о вас.

Мгновенно насторожившись, она выпрямилась и замерла. И эти ее глаза, напомнившие гранитный утес не только мягкостью серого оттенка, но и упорной пристальностью взгляда, буквально впились в него.

— Расскажите. Я поверю всему. Я верю всему, что про меня рассказывают. А вы?

— Неизменно! — в унисон согласились оба молодых человека.

— Тогда рассказывайте.

— Я все же не знаю, стоит ли, — поддразнивал Энтони, не в силах скрыть улыбку. Она была так явно заинтригована, что в своей готовности выслушать все что угодно выглядела почти смешной.

— Он имеет в виду твое прозвище, — сказал Дик.

— Какое прозвище? — осведомился Энтони с вежливым недоумением.

Она смутилась на мгновенье, потом рассмеялась, откидываясь на подушки и, возведя глаза к потолку, сказала:

Глория «на всю страну», — голос ее прямо искрился смехом, таким же неуловимо-неопределенным, как вереницы оттенков, которыми переливались ее волосы в смешении света от камина и лампы. — О, Господи!

Энтони был не на шутку озадачен.

— Что вы имеете в виду?

— Себя. Именно так меня окрестили какие-то глупые мальчишки.

— Разве ты не видишь, Энтони, — пояснил Дик, — что перед тобой всенародно прославленная путешественница и прочая, и прочая. Разве ты не это слышал о ней? Ее называют так уже много лет, с тех пор как ей исполнилось семнадцать.

Глаза Энтони сделались печально-насмешливыми.

— Что за Мафусаила в женском образе ты ко мне привел, Кэрэмел?

Даже если она и была уязвлена, то не показала виду, ибо вновь переключила разговор на самое главное.

— Так что же вы обо мне слышали?

— Кое-что о вашей фигуре.

— А-а, — протянула она, явно разочарованная. — И это все?

— О вашем загаре.

— Моем загаре? — Она была озадачена. Ее рука скользнула к горлу и на мгновенье замерла, словно ощупывая неровности этого самого загара.

— Помните Мори Нобла? Вы встречались с ним примерно месяц назад. И произвели большое впечатление.

Она на секунду задумалась.

— Да, помню. Но он мне так и не позвонил.

— Не сомневаюсь, что он просто испугался.

За окном была непроглядная темень, и Энтони вдруг изумился тому, что когда-то его квартира могла казаться безотрадной — таким теплом и дружелюбием веяло от книг, от картин на стенах, от доброго Баундса, выносящего из респектабельной полутьмы поднос с чаем, и троих симпатичных людей, оживленно перебрасывающихся шутками и смехом у весело горящего камина.

Разочарование

В четверг Глория и Энтони вместе пили чай в закусочной отеля «Плаза». На ней был отороченный мехом серый костюм — «потому что под серое просто необходимо сильно краситься», объяснила она, — крохотный ток лихо сидел на ее голове, позволяя золотистым локонам виться во всем их великолепии. При верхнем освещении лицо ее неуловимо смягчилось и казалось совсем юным, Энтони едва бы дал ей восемнадцать лет; очертания ее бедер в тугом футляре с перехватом ниже колен, который назывался в том сезоне юбкой, были изумительно округлыми и изящными, руки у нее были не «артистичные» и не массивные, а просто маленькие, как и положено ребенку.

Когда они вошли, оркестр взял как раз первые хныкающие аккорды матчиша, мелодия которого, полная кастаньетного треска и свободно-томных скрипичных гармоний, очень подходила для зимнего ресторанного зала, заполненного находящейся в приподнятом настроении по случаю приближающихся каникул толпой студентов. Критически оглядев несколько мест, куда можно было сесть, Глория, к некоторому раздражению Энтони, демонстративно повела его кружным путем к столику для двоих в дальнем конце зала. Добравшись наконец до места, она опять оказалась в затруднении. С какой стороны сесть — справа или слева? Ее прекрасные глаза и губы свидетельствовали о серьезности выбора, и Энтони еще раз подумал о том, как непосредственны были все её жесты: ко всему в жизни она относилась так, словно должна была постоянно что-то выбирать и оценивать в неистощимой груде подарков, разложенной на бескрайних прилавках.

Какое-то время Глория с безразличным видом наблюдала за танцующими и когда какая-нибудь пара, кружась, приближалась к их столику, негромко высказывалась:

— Вот, в голубом приятненькая девушка, — и Энтони покорно смотрел. — Вон там. Да нет же, сзади вас.

— Да, — соглашался он беспомощно.

— Но вы же так и не увидели ее.

— Я лучше на вас посмотрю.

— Я понимаю, но она на самом деле ничего. Только вот лодыжки толстоваты.

— Неужели?.. Ну, то есть, да, — обронил он рассеянно.

Девушка из пары, двигавшейся мимо, помахала им.

— Глория, привет! Эй, Глория!

— Привет.

— Кто это? — поинтересовался он.

— Понятия не имею. Так. — Она уже смотрела на кого-то другого. — Мюриел, привет! — Потом обратилась к Энтони. — Это Мьюриел Кэйн. Вот она, по-моему, симпатичная, хотя и не очень.

Энтони усмехнулся, фраза ему понравилась.

— Симпатичная, хотя и не очень, — повторил он. Она улыбнулась — и мгновенно заинтересовалась.

— Что в этом такого смешного? — Она была так трогательна в своем желании узнать.

— Просто смешно.

— Хотите потанцевать?

— А вы?

— Не знаю. Давайте лучше посидим, — решила она.

— И поговорим о вас. Вы ведь любите о себе говорить?

— Да, — она рассмеялась, уличенная в тщеславии.

— Я представляю себе вашу биографию как нечто этакое классическое.

— Дик говорит, что у меня ее вообще нет.

— Опять этот Дик! — воскликнул Энтони. — Да что он знает о вас?

— Ничего. Но он говорит, что биография любой женщины начинается с первым поцелуем и кончается, когда ей на руки кладут последнего ребенка.

— Это он из своей книги цитирует.

— Он говорит, что у женщин, которых не любили, биографии нет, у них — только история.

Энтони опять рассмеялся.

— Ну, вам, уверен, это не грозит.

— Я надеюсь.

— Тогда почему же у вас нет биографии? Разве у вас не было поцелуя, с которого можно начать отсчет? — И едва эти слова сорвались с его губ, он судорожно вздохнул, словно пытаясь втянуть их обратно. У этого ребенка?

— Не понимаю, что вы хотели сказать этим словом «отсчет». — суховато отозвалась она.

— А мне нельзя узнать сколько вам лет?

— Двадцать два, — сказала Глория, пристально глядя ему в глаза. — А вы сколько думали?

— Ну, около восемнадцати.

— Значит, пусть так и будет. Мне не нравится мой возраст. Ненавижу это больше всего на свете.

— Быть двадцати двух лет?

— Нет. Стариться и все такое. Выходить замуж.

— И вы никогда не собирались замуж?

— Не нужно мне все это, да еще куча детей, с ними возись.

Она явно не сомневалась в том, что может позволить себе говорить все что угодно. Затаив дыхание, он ждал се следующей реплики, надеясь, что она продолжит начатое. Но она лишь улыбалась, мило, однако без особого удовольствия. А потом в пространство между ними упало полдюжины слов:

— Как же я хочу желатиновых лепешек.

— Так они у вас будут! — Он подозвал официанта и послал его к сигаретному прилавку.

— Вы не будете возражать? Я их так люблю. Все насмехаются надо мной из-за этого, потому что как только отца нет поблизости, я тут же принимаюсь их жевать.

— Вовсе нет… А кто все эти юные создания? — спросил он внезапно. — Вы их что, всех знаете?

— Ну что вы, нет… Но они все из… да, наверное, откуда угодно. А вы что, никогда здесь не бываете?

— Довольно редко. «Охота за красотками» меня не очень занимает.

Это ее мгновенно заинтересовало. Она решительно отвернулась от танцующих, поудобнее устроилась на стуле и требовательно спросила:

— Чем же вы тогда занимаетесь?

Уже немного размягченному коктейлем Энтони был приятен этот вопрос. У него появилось настроение поговорить; больше того, ему захотелось произвести впечатление на эту девушку, которую оказалось неимоверно трудно чем-либо заинтересовать, — пастись она останавливалась где попало, а области неочевидно очевидного вообще предпочитала проскакивать. Ему захотелось порисоваться. Соблазнительно было предстать перед ней в романтико-героических тонах. Хотелось, наконец, стряхнуть с нее равнодушие, с которым она относилась ко всему, кроме себя.

— Я ничего не делаю, — начал он, одновременно соображая, что словам его не хватает именно той жизнерадостной грации, в которую он так желал облечь их. — Я ничего не делаю, потому что не могу делать ничего такого, что стоило бы делать.

— Ну и? — Он не только не удивил ее, но даже не заинтриговал, и все же она, определенно, поняла его, если конечно то, что он сказал, вообще стоило понимать.

— Вам не нравятся ленивые мужчины?

Она кивнула.

— Может быть, если бы в их лени было хоть какое-то изящество. Но разве такое возможно в американцах?

— Почему же нет? — спросил он в замешательстве. Но её мысль уже отвлеклась от темы и витала сейчас десятью этажами выше.

— Отец на меня ужасно злится, — заметила она бесстрастно.

— Думаете? Но я все-таки хотел бы знать, почему американцу не дано быть элегантным бездельником? — он говорил все увереннее. — Это для меня вовсе не факт. Это… Я просто не понимаю, почему считается, что каждый молодой человек обязан ежедневно отправляться в центр города и заниматься там по десять часов в день утомительной, не требующей никакого воображения, и уж во всяком случае, далекой от всякого альтруизма работой, тратя на это лучшие годы своей жизни.

Он оборвал свою речь. Глория смотрела на него с непроницаемым видом. Он ждал, что она согласится или станет возражать, но не последовало ни того, ни другого.

— Вы никогда не пробовали порассуждать о чем-нибудь? — спросил он с некоторым раздражением.

Она качнула головой, а когда заговорила, взгляд ее вновь был обращен к танцующим.

— Не знаю. И, вообще, понятия не имею, чем все должны заниматься.

Она смутила его, нарушила ход его мыслей. Никогда в жизни ему так не хотелось излить душу, и никогда еще это не представлялось таким невозможным.

— Да, — проговорил он, как бы извиняясь, — я тоже конечно не знаю, но…

— Меня больше интересует, — продолжала она, — соответствует ли человек тому месту, которое занимает, вписывается ли в окружение. Мне все равно, пусть он даже ничего не делает. Не понимаю, почему люди должны что-то делать. Больше того, меня всегда удивляет, когда я узнаю, что кто-то чем-то занимается.

— А вы не хотите чем-нибудь заняться?

— Я хочу спать.

Секунду он ничего не мог сообразить, думая, что она на самом деле готова заснуть.

— Спать?

— Ну, что-то вроде этого. Хочу ничего не делать, но чтобы люди вокруг меня все чем-то занимались; тогда мне удобно и безопасно. Только некоторые из людей пусть вообще ничего не делают, просто составляют мне приятную компанию. Но я никогда не хотела изменить людей, и не сержусь на них за то, что они такие.

— Вы — забавная маленькая детерминистка, — рассмеялся Энтони. — И ведь вы на самом деле хотите, чтоб мир был таким?

— Ну. — начала она, возведя глаза куда-то под потолок, — а почему бы ему не быть таким? Во всяком случае, пока я… молода.

Она сделала небольшую паузу перед последним словом, и у Энтони возникло ощущение, что она хотела сказать «красива». Да, именно это она и хотела сказать.

Ее глаза оживились, и Энтони ждал, что она начнет развивать эту тему. Он. во всяком случае, считал, что деваться ей некуда; даже слегка подался вперед, чтоб ловить ее признания.

Но она просто сказала: «Идемте танцевать».

Поклонение

Этот зимний вечер в «Плаза» был первым из длинной череды «свиданий», которых Энтони стал искать с ней в те смятенные и чуть сумасшедшие дни перед Рождеством. Ей постоянно было некогда, и Энтони долго не мог понять, какой именно омут городской жизни с такой силой увлекает ее. Но оказалось, что она не делала больших различий. Она бывала на полуофициальных благотворительных вечерах в больших отелях, несколько раз он встречал ее на званных обедах в «Шерриз», а однажды, ожидая пока она оденется, в рамках беседы с миссис Гилберт о страсти дочери к «самоволкам», Энтони, в частности, узнал, что в обширнейших планах Глории значилось с полдюжины танцевальных вечеров, на которые он тоже был приглашен.

Несколько раз он приглашал ее позавтракать, но свидания эти оказывались слишком быстротечны и, по крайней мере ему, не приносили никакого удовлетворения. С утра Глория бывала рассеянной и полусонной, неспособной ни на чем сосредоточиться, и все изыски ею красноречия едва ли доходили до нее. После двух таких худосочных встреч, когда он стал жаловаться, что на такой «диете» от него скоро останутся кожа да кости, Глория рассмеялась и назначила ему встречу через три дня после обеда. Это насытило его гораздо больше.

Как-то в воскресенье перед самым Рождеством он позвонил к ней в номер и обнаружил, что она пытается успокоиться после какой-то крупной и таинственной ссоры: голосом, в котором еще слышался сдерживаемый гнев и проскальзывали нотки удовлетворения, она сообщила, что несколько минут назад выставила мужчину — Энтони лихорадочно соображал, — который именно в этот вечер пригласил ее на ужин, и теперь никуда идти с ним не собирается. Ужин, таким образом, доставался Энтони.

— Давайте куда-нибудь сходим! — предложила Глория, когда они спускались в лифте. — Я бы с удовольствием посмотрела какое-нибудь шоу, а вы?

Обследование театральной кассы в вестибюле показало, что в этот воскресный вечер имели место быть всего два «концерта».

— Они всегда такие одинаковые, — пожаловалась Глория несчастным голосом, — вечно одни и те же престарелые евреи-комедианты. Ну пойдемте же куда-нибудь!

Чтоб избегнуть обвинений в преступном нежелании самому организовать для ее удовольствия какое-нибудь шоу, Энтони с преувеличенной веселостью вдруг «догадался»:

— Отправимся в какое-нибудь хорошее кабаре!

— А, я уже во всех перебывала.

— Мы найдем какое-нибудь новое.

Но она уже пришла в серьезное расстройство чувств и этого нельзя было не заметить. Ее серые глаза сейчас на самом деле напоминали цветом гранит. Когда она говорила, то смотрела прямо перед собой, как бы на отвратительное нечто, появившееся вдруг в гостиничном вестибюле.

— Ну хорошо, идемте уж.

Даже закутанная в меха она выглядела грациозно. Он последовал за ней к такси и будто бы зная, куда нужно ехать, приказал шоферу выбраться на Бродвей и повернуть к югу. Несколько раз он пытался завести разговор, но Глория облачилась в непроницаемую броню молчания и отвечала фразами едва ли более приветливыми, чем темнота нетопленного такси; чувствуя, как у него тоже начинает портиться настроение, Энтони отказался от дальнейших попыток.

Кварталах в десяти вдоль по Бродвею внимание Энтони привлекла большая незнакомая вывеска, на которой победоносными желтыми иероглифами значилось: «Марафон», а вокруг, бросая отсветы на мокро лоснящийся асфальт, попеременно вспыхивали и гасли электрические листья и цветы. Он наклонился, легонько постучал по стеклу, и уже через секунду цветной привратник вещал ему: «Да, эт-та кабаре. Прекрасная кабаре. Лут-шая шоу в городе!»

— Может, попробуем?

Глория со вздохом швырнула в приоткрывшуюся дверь такси окурок и приготовилась последовать за ним: далее они прошествовали под кричащей вывеской, под широким порталом, и душным лифтом были доставлены в этот невоспетый еще дворец наслаждений.

Это было одно из тех бесшабашных обиталищ разительного богатства и не менее броской бедности, не в меру франтоватых и глубоко криминальных (не говоря уже о бешеной их популярности в последнее время среди богемы), столь вожделенных и боготворимых старшеклассницами средних школ от Джорджии до Миннесоты не только благодаря усилиям живописно-увлекательных разворотов воскресных театральных приложений, но и потрясенно-встревоженным откровениям мистера Руперта Хьюза и других летописцев сумасшествия Америки. Но все эти вторжения Гарлема на Бродвей, черная магия скуки и беззаботная резвость респектабельности — предмет эзотерического знания самих участников действа.

Слухи, однако, циркулируют, и в ловко разрекламированном заведении по субботним и воскресным вечерам начинают собираться представители того не слишком обузданного моральными устоями класса небестревожно живущих человечков, которых на карикатурах обычно снабжают подписями «Потребитель» или «Публика». Они своим присутствием и определяли три основные качества описываемого места: оно было недорогое; пыталось имитировать механистической оголенностью интерьера блестящие ужимки шикарных кафе в театральном районе; и что самое важное — это было место, где они могли «поразвлечься с приятной девушкой», хотя развлечение предполагалось, естественно, не наносящим никому ущерба, достаточно невинным, а в силу недостатка денег и воображения, оказывалось попросту неинтересным.

По воскресным вечерам в таких местах собираются доверчиво-сентиментальные, много работающие за небольшую плату представители профессий, названия которых состоят, как правило из двух слов: младшие бухгалтеры, билетные агенты, конторские служащие, мелкие торговцы; но больше всего тут служилой мелкоты — курьеров, почтальонов, разносчиков, посыльных, банковских клерков. А для компании — не в меру смешливые, излишне оживленно жестикулирующие, трогательно претенциозные подружки, обреченные вместе с ними толстеть, приносить им целые кучи детей, безропотно и беспомощно барахтаться в угрюмом океане повседневности и разбитых надежд.

Названия свои такие, без особых претензий, кабаре ведут от моделей пульмановских вагонов. Хотя бы этот «Марафон»! Сладострастная жуть заемного парижского шика не для них. Туда водят своих милашек, чья изголодавшаяся фантазия только в таких местах готова допустить сосуществование беззаботной веселости и легкой аморальности, их пронырливые патроны. Вот это жизнь! А завтра — не все ли равно?

Пропащие люди!

Энтони и Глория сели и принялись осматриваться. За соседним столиком компания из четверых человек находилась в процессе присоединения к ним еще троих — двух мужчин и девушки — которые, похоже, изрядно запоздали. Описавший поведение этой девушки мог бы внести весомый вклад в развитие национальной социологии. Ей представляли незнакомых мужчин и она отчаянно играла. Жестами, словом, даже едва заметными движениями век она старалась показать, что принадлежит к прослойке общества, пусть хоть чуть-чуть, но более высокостоящей, чем те, с кем ей сейчас приходится общаться; что лишь недавно она пребывала и, несомненно, вот-вот опять окажется в разреженной атмосфере эмпиреев. Девушка была почти болезненно утонченна в своей прошлогодней моды шляпке, украшенной фиалками, столь же страстно амбициозными и разительно фальшивыми, как и она сама.

Словно зачарованные, Энтони и Глория не могли оторвать глаз от девушки, которая садилась теперь за столик, всем своим видом показывая, что пришла сюда только из снисхождения, Лично для меня, говорили ее глаза, это всего лишь познавательная экскурсия в трущобы, истинный смысл которой приходится скрывать этим презрительным смешком и полуизвинениямн. Другие женщины тоже, в силу своих возможностей, старались создать впечатление, что хотя и находятся в этой толпе, отнюдь к ней не принадлежат. Это было место явно не того сорта, к которому они привыкли; они вообще пришли сюда только потому, что это было близко и удобно — каждая компания в ресторане просто разливала вокруг себя такое впечатление… и, кто знает, может, оно на самом деле так и было? Кто знает. Они ведь принадлежали к очень динамичному классу: все эти женщины, часто выходившие замуж удачнее ожиданий, эти мужчины, внезапно и незаслуженно наживавшие состояния, получавшие их от Господа словно рожок с мороженым, как в знаменитой рекламной сказке. А вообще-то они приходили сюда просто поесть, закрывая глаза на нечасто меняемые в целях экономии скатерти, на явно случайный состав исполнителей и уж вовсе милосердно глядя на беспечную развязность и фамильярность официантов. И эти официанты, не очень-то боящиеся своего начальства. Так и казалось, что они вот-вот сами рассядутся за столиками…

— Ну, как вам здесь? Не очень? — поинтересовался Энтони.

Лицо Глории потеплело, впервые за весь вечер она улыбнулась.

— Здесь просто здорово, — призналась она. И в этом невозможно было усомниться. С нескрываемым наслаждением взгляд ее серых глаз, то лениво и полусонно, то загораясь неподдельным интересом, перебегал от одной компании к другой, и Энтони открывал для себя все новые прелестные черточки се профиля, чудесно живые движения губ, несравненные достоинства ее лица, фигуры, манер; все это делало ее похожей на распустившийся среди этого сборища дешевой бижутерии дивный цветок. Торжествующее умиление от того, что она счастлива, пресекло его дыхание и увлажнило глаза, все нервы его напряглись, в горле возникло ощущение сухости и дрожи. В зале воцарилась тишина. Беззаботные скрипки и саксофоны, надсадно-пронзительная жалоба ребенка, голос девушки в шляпке с фиалками за соседним столиком — все стало меркнуть, истончаться и пропало, как сонмы смутных отражений в тусклом глянце пола. И они остались вдвоем — так казалось ему — в невероятной дали от всего, в непроницаемой тишине. Близкая свежесть ее щек была единственной явью этой страны неуловимых, лишенных всякого подобия теней; ее рука, матово светящаяся на довольно испятнанной скатерти, отливала потаенным перламутром несбыточных и девственных морей…

И вдруг иллюзию смахнуло, словно карточный домик: зал сомкнулся вокруг него голосами, лицами, движеньями. Неистовое сверканье ламп над головой сделалось осязаемо реальным, потом зловещим; потом ощутилось дыхание, тот медленный физиологический процесс, который он и она осуществляли в едином ритме с этой инертной человеческой массой, вздымание и опадание грудных клеток, вечная, лишенная всякого смысла игра в перебрасывание словами, фокусничанье фразами — все это разом распахнуло его чувства навстречу удушающим объятьям жизни… и до него долетел ее голос, бесстрастный и бесплотный, как видение, только что покинувшее Энтони.

— Понимаете, — здесь мое место, — выговаривала она. — Я похожа на этих людей.

Какое-то мгновение ему казалось, что слова просто зловеще и непредсказуемо искажены теми непроходимыми пространствами, которыми она окружила себя. Однако восторг Глории явно возрастал, глаза были прикованы к семитского вида скрипачу, который поводил плечами в такт мелодии популярнейшего фокстрота года:

Эта песенка моя
Тра — ля — а, ля — ля, ля — ля
Только для твоих ушей…

Вновь, прямо из центра той иллюзии, в которую была погружена Глория, донеслись се слова. Это было ошеломительно. Как богохульство из уст младенца.

— Да, я похожа на них… На эти японские фонарики и мишуру. И на эту музыку.

— Вы не соображаете, что говорите! — ошарашенно настаивал он.

Она затрясла своей золотоволосой головой.

— Я все прекрасно понимаю. Я именно такая… И вы должны это понять. Вы просто плохо меня знаете. — Помедлив, она повернулась к нему, взгляды их внезапно встретились и она словно удивилась, заметив его рядом с собой. — Во мне есть черты того, что вы, возможно, назвали бы низкопробностью. Не представляю, откуда это, но оно есть… Мне нравятся кричащие цвета, безвкусица, вульгарность. Мне кажется, что я выросла в такой обстановке. А эти люди могли бы оценить меня, принять такой, какая я есть. Эти мужчины, в отличие от тех умников, с которыми я постоянно сталкиваюсь и которые способны лишь обсуждать мои достоинства и недостатки да рассказывать мне почему я такая, а не иная, могли бы просто любить меня, восхищаться мною.

Тут Энтони неистово захотелось нарисовать ее, запечатлеть именно такой, какова она сейчас и какой уже — с каждой невозвратно ускользающей секундой — не будет никогда.

— О чем вы подумали? — спросила она.

— Просто о том, что едва ли я реалист, — отозвался он и добавил: — Да, только романтики умеют сохранить то, что должно сохранять.

А из глубин изощренного сознания Энтони уже рвалось наружу понимание, не содержащее в себе ничего атавистического или смутного, лишенное, на самом деле, вообще каких-либо материальных предпосылок; усвоенное от бесчисленных поколений романтизированных сознаний понимание того, что то, как она говорит с ним сейчас и ловит его взгляд и поводит своей обольстительной головой, трогает его так, как ничто и никогда прежде не трогало. А происходило всего-навсего то, что воплощалась, приобретала некое выражение оболочка ее души.

Она была солнцем, лучистым, растущим, собирающим и запасающим свет, чтоб затем, после целой вечности, излить его во взгляде, в обрывке фразы на ту часть его существа, которая могла сохранить и взлелеять всю красоту и очарование иллюзии.


Далее: Книга 1, Глава 3


Оригинальный текст: The Beautiful and Damned, by F. Scott Fitzgerald, Book 1, Chapter 2.


Яндекс.Метрика